поставить закладку


ВАЛЕРИЙ  ХАЗИН
РАССКАЗЫ, ЭССЕ

Валерий Хазин
     Валерий Хазин родился в 1964 году. Прозаик, переводчик, эссеист. Живет и работает в Нижнем Новгороде.
     Автор книги рассказов «Подлинные приключения на вымышленных территориях» (совместно с Кириллом Кобриным; издательство «Деком», Нижний Новгород, 1995).
     Рассказы и эссе публиковались в российских и международных периодических изданиях.
     В 2009 году, в издательстве «Литера» (Нижний Новгород) вышел прозаический двухтомник, в первый том которого вошли повесть «Труба» и глоссарий к повести; второй том составили повести, рассказы и эссе, объединенные под названием «Девять вечеров и еще один вечер».
 
ОГЛАВЛЕНИЕ
  • УРОКИ ГЕОМЕТРИИ. ШАЛАМОВ
  • КНИГА И БАШНЯ. ГУАНЬ ИНЬ-ЦЗЫ
  • NAMELESS, OR LESS THAN A NAME
  • ИЗ ЦИКЛА «КРАТКАЯ ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ»
  • НАЗВАНИЕ: ЖАНР-РОГОНОСЕЦ
  • ТЕЛОХРАНИТЕЛИ
  • ФРАУ ЦЕЛЕР
  • В СТОРОНАХ СВЕТА
  • ПОВЕСТЬ 'ТРУБА' И ГЛОССАРИЙ
  • ARS LONGA AMANDI (ENGLISH VERSION)
  • НА ДРУГИХ САЙТАХ
  • ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛ
  • НОВАЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ КАРТА РОССИИ
  •     ЖУРНАЛ СТОРОНЫ СВЕТА АВТОРСКИЕ СТРАНИЦЫ      
     К оглавлению   
    Уроки геометрии. Шаламов


    Начать, вероятно, нужно с притворно-невинного замечания Борхеса о том, что среди разнообразных таящихся в литературе соблазнов самым банальным, и потому наиболее неодолимым, является желание быть (или стать) гением. Что при этом разыгрывает соблазняемый — роль писателя или читателя — решительно все равно, — вот единственное, что остается прибавить к этой аксиоме.

    О том, что эта пугающая своей простотой мысль время от времени беспокоила самых разных литераторов, не приходится даже говорить. Быть может, одну из самых впечатляющих и рискованных попыток обыграть ее предпринял когда-то Пушкин, создавая “Египетские ночи” — произведение столь же таинственное, сколь и пародийно автобиографическое.

    Спустя сто лет после смерти Пушкина, в 1936, был опубликован первый рассказ Варлама Шаламова, чьей литературной судьбе суждено было взорвать всякие (возвышенно-интеллектуальные и обывательски низкие) представления о литературном таланте.

    Эта первая прозаическая публикация так и осталась последней в жизни писателя.

    Продолжая в духе Андре Моруа, можно было бы сказать, что литературный путь Шаламова был фатально прерван сталинским режимом, что писатель провел в лагерях в общей сложности 17 лет, что, вернувшись в 1956 в Москву, он вновь всецело отдался литературе и что, несмотря на пришедшее к нему признание (с 1961 по 67 годы выходят 3 поэтических сборника Шаламова), его проза неизменно отклонялась редакциями и оставалась практически никому неизвестной.

    Но лишь после первых официальных публикаций шаламовских рассказов в 1987 году, лишь после того, как самые массовые и самые элитарные журналы в погоне за ускользающим реноме начали печатать эти рассказы регулярно, наконец, после торопливого выхода отдельных изданий его прозы — лишь после всего этого стало ясно, что писательский труд Шаламова не имел ничего общего с обыденными представлениями о литературной работе.

    В действительности эта работа была борьбой с самыми тонкими и отвратительными искушениями изящной словесности — борьбой, оставившей нам потрясающие образцы русской прозы ХХ века. Тем, кто родился после 1956 года, рассуждать о жизни Шаламова нельзя — такая попытка была бы равносильна кощунству. Нам остается только последовать словам Пастернака, которыми открывается первое из его 8 писем Шаламову: “Я склоняюсь перед нешуточностью и суровостью Вашей судьбы...” Сказать об этой судьбе больше нечего. Излишеством было бы и всякое этическое толкование его рассказов. Но есть один факт, как будто дающий некоторое право говорить о Шаламове-литераторе, пусть и не совсем обычном: свой третий, десятилетний срок (после 7 лет, уже отсиженных) Шаламов получил в лагере за чисто литературный, почти трансцендентный поступок — он назвал Бунина русским классиком — факт, свидетельствующий о неких устрашающих, нам недоступных отношениях Шаламова с миром литературы, который сам писатель не раз называл “опасным”.

    Шаламов не был обычным беллетристом. Его первые поэтические книги, казалось бы, опровергают это утверждение и не содержат ничего от будущей прозы, за исключением трезво-реалистического, цепкого взгляда. Начало его переписки с Пастернаком в высшей степени литературно, здесь также повсеместно господствуют законы изящной словесности: разговор идет на равных, обсуждаются самые тонкие вопросы поэзии, Пастернак доверительно, рассчитывая на полное понимание поэта Шаламова, дает краткий и беспощадный обзор своего творчества, затем, разбирая стихи Шаламова, осторожно выделяет в них около десятка удачных оборотов и примерно столько же фраз неудачных — разницу между ними способен уловить лишь абсолютный поэтический слух; Шаламов не соглашается с мнением поэта Пастернака об ассонирующей рифме и т.д., и т.д. — одним словом, все здесь выдержано в духе классической эпистолярной традиции, русской и европейской: эзотерическая беседа мастеров о тайнах ремесла.

    В дальнейшем тон этих писем, оставаясь сдержанным, дружески деликатным, понемногу теплеет, но ничто опять-таки не выдает в Шаламове автора “Колымских рассказов”. Он проговаривается лишь однажды, в письме от 24 октября 1954 года: “Рассказы, которые начал писать, достаются мне с большим трудом — там ведь ход совсем другой”. Мы еще встретимся с этой изумляющей многозначностью, заигравшей внезапно в словечке “ход” — здесь прорвалось то главное, над чем работал Шаламов в те годы, — его “новая проза”.

    Следы этой работы с наибольшей ясностью обнаруживаются в январском письме 1956 года. Анализируя 2-ю книгу “Доктора Живаго”, полученную в рукописи, Шаламов как будто забывает на минуту свой предшествующий пространно-обстоятельный и чисто литературный комментарий и с непререкаемостью знатока высказывает Пастернаку несколько резких замечаний, касающихся “лагерной темы”: “Лагерь... описан неверно. Никаких столбов там не бывает. ГУЛАГ — это название главного управления. Прямоугольник арестантов лицами наружу — не бывает, так как это незачем — ведь они неизбежно будут работать вместе. Перекличек там действительно много: раз 2О в день...” Здесь все иное. Иная лексика, объем фраз, темп, языковые ориентиры другие. Это уже другой, неузнаваемый Шаламов, как бы прокашлявшийся и заговоривший вдруг другим голосом, сухим, чистым. Это уже тот Шаламов, который объявит, что “роман умер... и никакая сила в мире не воскресит эту литературную форму”. Это Шаламов, поправлявший ошибки Достоевского и Чехова, имевший мужество в 197О-м, в пору плодотворнейшего труда над своей прозой, сказать: “Я не верю в литературу”.

    Шаламов не был обычным беллетристом. Абсолютное большинство его рассказов посвящено “лагерной теме”, где, по его же словам, “разместится сто таких писателей, как Солженицын, пять таких писателей, как Лев Толстой”. К сюжетам этих рассказов неприменимо понятие литературной изобретательности, вымысла: каждый из них способен шокировать, вместе они составляют чудовищную повседневность “лагерной эпохи”, которую нельзя ни домысливать, ни “художественно обрабатывать”. Очевидно, этот, лишенный всякой эстетики материал ставил перед Шаламовым новые, совершенно не литературные задачи: любая литература все же “трансформирует” жизнь — всякая же беллетристическая трансформация лагерной жизни была бы ложью, надругательством над темой.

    “Я не пишу рассказов, — говорит Шаламов в своей заметке “О прозе”, — вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой...”. Шаламов отворачивается от любых “художественных” ходов традиционной прозы, они кажутся ему бессильными перед лицом того, что ему необходимо выразить.

    Все изящные филологические суждения об эстетической роли портрета, пейзажа, о “саморазвитии характеров” и “сюжетной завершенности” рассыпаются в прах, соприкасаясь с прозой Шаламова. Ничего этого в его рассказах нет: никаких общедоступных признаков “художественности”, и, главное, нет никаких “характеров”, этих полубогов “реализма”. Ибо какие же “характеры” в мире лагеря, где “взяты люди без биографии, без прошлого и без будущего”?

    “Похоже ли их настоящее на звериное или это человеческое настоящее?” — спрашивает Шаламов и персонажей своих представляет всегда однообразно: “...десятник Ступницкий, профессор артиллерийской академии”, “Кузнецов, второй откатчик, был “бытовиком”, деревенским убийцей”, “соседом по нарам был бывший декан горного факультета Тихомиров” (“Июнь”). Здесь нет места “социально-психологической детерминированности”, потому что “все масштабы смещены”, как говорил Шаламов, и отсюда его синтаксис: важно то, что персонаж — “десятник”, а не то, что — “профессор”, некий Тихомиров интересен как “сосед по нарам”, но не как “декан”; к тому же мгновенная случайность всегда может превратить “десятника” в начальника или труп, а “сосед по нарам” испаряется и того быстрее. Немалого стоит и стилистическая шероховатость, как бы не замечаемая Шаламовым, — “был бывший”. Ее зловещий, отнюдь не метафорический смысл понятен ли нам до конца?

    Вся эстетика прозы Шаламова — это сознательно провозглашенная антиэстетика. Новый материал исключительно не эстетичен, и он формирует “новую прозу”. Материал этот (лагерь) сам по себе ошеломляет, однако природа несомненного, мощного и часто безотчетного воздействия “новой прозы” таится не в “лагерной теме”; нужно согласиться с тем, что с провидческой скромностью заметил Шаламов о себе самом: “Автор думает, может быть, заблуждаясь, что дело все же не только в материале, и даже не столько в материале” (“О прозе”). Автор “Колымских рассказов” не заблуждался.

    Рассуждая метафизически, нетрудно перечислить немногие радости, доставляемые литературой, точнее, тот ограниченный набор иллюзий, воспроизведением которых соблазняет мир беллетристики: а) забвение, b) идентификация, c) приобретенная мудрость (учительность), d) узнавание известного (реализм), e) узнавание неизвестного (простая познавательность), f) удовольствие ужасаться, g) разгадывание загадок (“психология” и детектив), h) эротические радости, i) наслаждение стилем (слово). Ряд этот, возможно, не полон, однако любая книга, по-видимому, представляет собой лишь ту или иную комбинацию подобных радостей, и недостаток одних, как правило, компенсируется избытком других. Разумеется, каждое из указанных удовольствий может быть спародировано и вызвать смех — 1О-е наслаждение — быть может, самое непосредственное. Разумеется также, что все эти радости совершенно иллюзорны, и если принять не особенно популярную, но остроумную точку зрения, по которой способность общаться с книгой равнозначна способности галлюцинировать, то придется опять-таки признать (как в аксиоме Борхеса) отсутствие всякой существенной разницы в позициях писателя и читателя: это различие тает в мире литературных соблазнов...

    Проза Шаламова лишает читателя практически всех указанных удовольствий. В его рассказах не осталось ничего, что могло бы привлечь традиционного любителя беллетристики — ничего, кроме беспощадной неэстетической правды и... наслаждения словом. Читающий Шаламова очень скоро замечает, что интерес к этой чудовищной правде, любопытство к немыслимым извивам лагерных судеб, превосходящим неожиданностью любые кафкианские фантазии, — такое фактографическое любопытство постепенно угасает, поскольку лагерь — это кошмар безграничный, а человеческое изумление имеет пределы. И тогда единственным, что удерживает читательское внимание, остается шаламовское слово. Не случайно сам он, не доверявший никакой “правке”, если и допускал “отделку” текста, то видел в этом “задачи особенные, стилевые”, что и отличает его от таких летописцев “лагерной темы”, как Солженицын и Волков, — ибо “дело не только в материале”... Так писатель, бросивший вызов традиционной эстетике, осуществил, кажется, давнюю мечту таких законченных эстетов, как Флобер, Джойс и Набоков, — создал прозу, чья сила питается исключительно энергией стиля. Как это происходит? История знает немало произведений, понять которые невозможно, находясь в пределах человеческих измерений, пользуясь земными, общедоступными масштабами. Такие произведения явно создавались по ориентирам неземным, может быть, космическим или Божественным. Стоунхендж, пирамиды Египта, “Комедия” Данте, романы Джойса — наиболее очевидные примеры такой астральной ориентации: их геометрия, смысл и отношения частей, их составляющих, не охватываются взглядом, заключенным в планетарные границы. Речь здесь идет не о величии, не о совершенстве (подобные произведения могут казаться и часто кажутся весьма неуклюжими, даже громоздкими) — речь идет просто о других “системах координат”, выражаясь по- эйнштейновски.

    Рассказы Шаламова, повествующие о мире “смещенных масштабов”, о “подземной жизни”, не имеют привычных для читателя точек отсчета: эстетических, психологических, социальных и, главное, литературных. Сам писатель это чувствовал: “...ищут не только иные аспекты изображения, ищут иные пути знания и познания” (“О прозе”).

    Названия рассказов Шаламова почти всегда дезориентируют читателя. В традиции — название есть уже авторская подсказка, некий ключ к смыслам. Шаламовское название — это намек на сюжетный поворот, не замечаемый читателем, на отсутствующего героя, на непредугаданную “точку отсчета”.

    В рассказе “Утка” речь идет о безрезультатной охоте голодного заключенного на утку, обессилевшую в полете и упавшую в полынью. “Утка ведь птица, мясо, не правда ли?” — этот вопрос, неизвестно кем неизвестно кому заданный, неожиданно прерывает описание борьбы двух обреченных: человека и птицы. Выясняется, что человек ловил птицу не затем, чтобы съесть, а собирался подарить ее десятнику, чтобы тот вычеркнул человека из смертного списка, о котором “знал весь барак”. “Но утка осталась в полынье...” Здесь бы и следовало ждать финала, но именно здесь вступает в силу геометрия Шаламова; сюжет “разбегается” двумя параллелями, которым в мире Шаламова (и Лобачевского) суждено пересечься в новой точке: “охоту мертвеца за умирающей уткой” видел десятник, уткой он рассчитывал умилостивить сердце прораба — тот мог вычеркнуть из списка не “работягу, поймавшего утку, а его, десятника”. Видел охоту и прораб: он хотел подарить утку жене большого начальника, и “будущее прораба обеспечено”. Бесстрастный финал “смыкает” сюжеты: “Но утка осталась умирать в полынье. И все пошло так, как будто утка и не залетала в эти края”. О чем этот рассказ? И кто, собственно, является его протагонистом?

    Все сюжеты Шаламова таковы: их “трагичность” лишена литературности, их закономерность — в отсутствии закономерности, они не нуждаются ни в каких “обработках” и “закруглениях”; трагедии в них случаются всегда и повсеместно, но всегда не там и не так, как ожидалось — параллельные линии сходятся, но точку пересечения нельзя указать заранее.

    Рассказ “Первый зуб”, где повествование ведется от 1-го лица, уничтожает всякие представления о “завершенности” художественного текста. Это “незначительный” эпизод огромной лагерной жизни, изложенный на пяти страничках, рисующий извечное столкновение, извечную попытку человека (в лагере — особенно безнадежную) противостоять насилию. Поразительна финальная сцена, где неожиданно меняется “точка зрения” и возникает новый персонаж — некий редактор, высказывающий автору замечания по поводу только что прочитанного рассказа (от 1-го лица говорят уже оба героя). Редактор хвалит рассказ, но не удовлетворен его “аморфным концом”. “У меня есть другой конец”, — говорит автор и рассказывает жуткое по простоте и безысходности продолжение истории. Новый вариант тоже не нравится редактору. Автор предлагает третий вариант, еще более мрачный. Когда и он отклоняется, звучит финальная реплика автора: “Тогда я оставляю первый. Если и нельзя напечатать — легче, когда напишешь. Напишешь — и можно забывать…” Какая беллетристика выдержит подобный удар?

    А между тем и сам Шаламов, и его читатели неизменно отмечали строжайшую выверенность, композиционную цельность как любого отдельного рассказа, так и больших, тщательно продуманных циклов — очевидно, они выстраивались по каким-то новым, неизвестным литературе ориентирам. Ведь, вопреки традиции, так называемые финалы в большинстве рассказов Шаламова ничего, в сущности, не завершают и не исчерпывают, но вспыхивают наподобие дальних маяков, сигнализируя о событийной бесконечности, ужасающей ничуть не меньше, чем те “безмолвные пространства”, которые пугали аналитический ум Паскаля.

    Шаламов никого и ничего не описывает. Никакого “эффекта присутствия”, никаких “пластических образов” его проза не создает. Все дескриптивные детали рассказов — это не сразу видимые точки, в которых рано или поздно смыкаются сюжетные линии. Эти детали освобождены от какой бы то ни было поучительно-описательной нагрузки, их появление мотивировано только сюжетом, формула их появления если и открывается, то не раньше, чем читатель добирается до финальных фраз. “Анализ “Колымских рассказов” в самом отсутствии анализа”, — говорил Шаламов. Можно добавить: стиль его — в отсутствии стиля, своеобразная антистильность. Его любимые приемы — осторожный, но всегда явный подбор синонимов и тавтология, время от времени уснащаемая неброской инверсией. Подавляющее большинство предложений сводится к простому называнию действий и предметов.

    Речь Шаламова утратила все, веками опробованные, хорошо известные литературные ориентиры, следов беллетристической “шлифовки” она не содержит. Эта речь сориентирована на “иссушенное” сознание мученика лагеря, пытающееся обозначить словами то, что не поддается словам — лагерную “подземную жизнь”, ад. Эта речь как бы вынуждена заново называть вещи их именами — слово сбрасывает с себя вековую шелуху “литературной обработки” и, вернувшись к чистоте изначального смысла, “выходит” на предмет во всей своей первичности... Так простота и ясность шаламовского слова оборачиваются устрашающей многозначностью, которую в его прозе можно встретить повсеместно. Фраза, завершающая упомянутый выше рассказ “Утка”, — лишь один из примеров.

    Все это вовсе не означает, что проза Шаламова примитивна и лишена эстетического. Традиционно-литературная эстетика из нее устранена. Однако весь арсенал стилистических средств изящной словесности, от которого по известным причинам отвернулся Шаламов, постоянно ощущается подспудно, где-то за границами его предложений. Содержание шаламовских рассказов — лагерь, где до предела обнажается нечеловеческое в человеке. Стиль этих рассказов — тоже обнажение, намеренная демонстрация бессилия слова: читатель не видит привычно-литературной “стильности”, но все время предчувствует высокие стилевые возможности автора. Разнообразнейшие приемы традиционной стилистики — от самых броских до самых изысканных — не просто известны Шаламову — они профессионально освоены им, а затем преодолены. Его литературные задачи были далеки от игры, и его писательская изощренность оказалась умело и расчетливо замаскированной. Но знаки эстетической осведомленности автора предусмотрительно, с тонкой бессистемностью, оставлены в Шаламовской прозе. Так в описание безнадежной жадности, с которой лишенные табака лагерники втягивают чужой папиросный дым, контаминирована и переведена в буквальный план одна из наиболее утонченных и загадочных метафор Тютчева (рассказ “Бизнесмен”); рассказ об обыденности предательства получает парадоксальное название “Марсель Пруст” и т.д. Такая скрытая изысканность естественна для Шаламова, чья апокрифическая эстетика в чистоте и силе формулировок могла бы соперничать с классическими образцами прошлого. “Словарь рассказа подготовлен еще до того, как рука взяла перо... Фраза должна быть короткой, как пощечина…” — говорит он в письме И.П. Сиротинской (“Новый мир”, N12, 1989, С.59). Подобные высказывания могли принадлежать Аристотелю, мыслителям буддизма, комментаторам Вед, Акутагаве.

    “Новая проза” Шаламова совершенно по-новому “увлекательна”: читательское любопытство, “втягивание в текст” питается напряжением, возникающим между двумя полюсами — двумя читательскими ожиданиями: ожиданием ужасного, которое случается всегда просто, по-житейски и всегда непредсказуемо, и предчувствием стиля. Стиль же в рассказах Шаламова демонстративно “свернут”, лишен литературных красот, сведен к лаконизму предельного, пушкинского уровня. Писатель, отказавшийся от легких и тягостных соблазнов литературы, создал прозу, появление которой для русской словесности означает катастрофу. Пишущему по-русски литератору, прочитавшему Шаламова, нельзя писать и думать как прежде. Вероятно, сходные чувства вызывала в свое время проза Лермонтова и Чехова.

    Не так давно с таким же невеселым изумлением читатель закрывал книги Борхеса.

    Июль,1991.

    ЛИТЕРАТУРА:
    1. Шаламов В. Из “Колымских рассказов”, Новый мир,,N6,1988.
    2. Шаламов В. “Новая проза”. Из черновых записей 70-х годов. Новый мир,N12,1989.
    3. Шаламов В. Левый берег, М.,”Современник”,1989.
    4. Переписка Бориса Пастернака, М., “Художественная литература”, 1990, С.526-565.



     К оглавлению   
    Книга и башня. Гуань Инь-Цзы


    Согласно традиции, первым учеником великого Лао-Цзы был некто Инь Си, начальник западной пограничной заставы, прозванный Гуань Инь-Цзы, т.е. «мудрец Инь с заставы». Будто бы именно по его просьбе Лао-Цзы, когда ему был 81 год, и написал Дао-Дэ-цзин, где изложена суть даосского учения. Современная датировка этой величайшей книги, складывающейся из коротких поэтических чжанов, как бы «зерен» учения, общим числом 81 (девятью девять), — III-IV вв. до н.э.. Однако обстоятельства ее появления и авторство Лао-Цзы исторически не установлены.

    Другая легенда сообщает, что спустя почти тысячу лет, в середине VIII века н.э., Лао-Цзы явился во сне даосу Тянь Тун-сю и сообщил, что в одной башне спрятан другой священный текст, сочиненный уже самим Гуань Инь-Цзы. Якобы прямо во сне Лао-Цзы указал и место в стене, где спрятан текст. Правда, различные изводы легенды расходятся в отношении здания с тайником: по одной версии, это было жилище самого Лао-Цзы; по другой, дом принадлежал роду Инь Си, по третьей — это была башня той самой западной заставы, начальником которой служил Гуань Инь-Цзы.

    Как бы то ни было, даос Тянь Тун-Сю немедленно пересказал свой сон блистательному императору Сюань-цзуну (сроки его правления известны: 712-755 гг. н.э.). По его приказу посланцы вскрыли стену и обнаружили в указанном месте книгу, названную позднее именем легендарного автора — «Гуань Инь-Цзы». Так даосский канон обогатился чрезвычайно оригинальным произведением, хотя в наши дни считается, что подлинный текст Гуань Инь-Цзы был утрачен еще в древности, а доступный сегодня памятник, состоящий из девяти глав, записан не ранее XI века.

    Что здесь изумляет и что утешает?

    Головокружительное переплетение культа скромности с культом книг. Оказывается, величайшая книга создана величайшим учителем не иначе как по просьбе его ученика. Ученик же, в свою очередь, тоже сочиняет священную книгу, но не отправляет ее в естественное путешествие к читателю, а утаивает, обрекая себя на безграничное забвение. Спустя тысячелетие Учитель навещает одного из своих бесчисленных последователей в стране грез и великодушно открывает тайную книгу, но не свое сочинение, а труд первого ученика, Инь Си — как бы соединяя тем самым, сквозь толщу времен, руки обоих. Наконец, сновидец-даос не пытается завладеть книгой-сокровищем или присвоить себе ее авторство, но смиренно доносит о своем открытии императору.

    Не менее головокружительна почти божественная доверчивость Императора, и его же решительность. Ни грана сомнений, никакой веры совпадениям: нимало не медля, он отправляет людей туда, куда указано, и находит то, что было обещано.

    В Поднебесной никого не удивишь книгой в стенном тайнике или вещими снами. Однако именно в «Гуань Инь-Цзы» идея неразличения сновидения и яви (также не новая для китайской литературы) впервые получает совсем уже головокружительное завершение. Здесь утверждается, обосновывается и иллюстрируется порождающая, формообразующая, творящая сила сна. В главе шестой, например, говорится: «Мирские люди различают свою боль и боль, испытываемую другими… Но и во сне человек тоже различает свою боль и боль других людей, видимых им в сновидениях… Но кто же здесь “я”, а кто “другие люди”?... Кто же здесь спит, а кто бодрствует?...».

    Возможно, именно эта сила делает исторические лица предания неотличимыми от лиц легендарных. С одной стороны, Император и слуги его, взламывавшие стену, летописно бесспорны. С другой — Лао-Цзы и его ученик с пограничной заставы, прозванный Гуань Инь-Цзы, — не более (но и не менее) достоверны, чем Пифагор или Христос. И, наконец, где-то, в каких-то звенящих пространствах меж этих сфер, воспаряет скромный информатор Императора, даос Тянь Тун-Сю, оставшийся в истории исключительно благодаря тому, что его посетил во сне мифический Лао-Цзы с известием о потаенной книге.

    Когда оглядываешь эту историю в ее обратном, так сказать, хронологическом порядке, невольно утешает надежда на то, что все ее герои рано или поздно окажутся персонажами одного сновидения, которое пока еще (слава небесам!), пока еще длится.

     К оглавлению   

    Nameless, or Less than a Name1

    КНИЖНЫЙ ШКАФ КИРИЛЛА КОБРИНА. М.,
    “Языки славянской культуры”, 2002.


    Каждому писателю знаком соблазн: поставленную точку иногда очень хочется превратить в запятую, а вот на взгляд Единственного — Идеального — читателя (для которого, собственно, и пишутся все книги), на месте большинства запятых, возможно, следовало бы поставить точку.

    Книги, лишенные не только запятых и точек, но и текста как такового, были куплены мной однажды в Венеции, в маленькой художественной мастерской — там, где их и произвели, — в BAC Art Studio на Rio di San Vio. Это были самые удивительные книги, с которыми я когда­либо встречался. Наибольшая по формату умещалась на ладони, другие — совсем крохотные — не превышали размером зажигалку Zippo. Каждая книжечка содержала вкладыш-“гармошку” с пятью миниатюрными репродукциями замечательных, но не всегда пристойных рисунков; при этом далеко не все титульные листы были снабжены подобием заголовков, выходными данными, а также именами художников. Позднее обнаружилось, что, перелистывая некоторые из них, можно было неожиданно наткнуться на фирменное тавро с логотипом арт­студии... Но, главное, в отличие от прочих (обычных и необычных) книг эти были безымянны и немы. Ни на корешках, ни на плотных сафьяновых переплетах не имелось ни имен, ни названий, а страницы, укрытые переплетами, были пусты и белы.

    Будто бы и не книги вовсе, а лишь футляры для чего­то иного, они казались абсолютно бесполезными и в то же время — совершенными. Где бы ни лежали они потом, их теплом немедленно пропитывались любые предметы вокруг. Взятые в руки, они мерцали муаром форзацев и согревали ладони. Возможно, на самом деле (почему бы не признаться?) они согревали душу.

    Подлинный, отнюдь не сувенирный смысл той странной покупки стал понятен лишь год спустя, когда Кирилл Кобрин, мой давний соавтор и друг, теперь живущий в Праге, подарил мне свою новую книгу.

    Сто литературных рецензий, которые мой университетский однокашник самоотверженно сочинял около четырех лет, были собраны и выпущены московским издательством “Языки славянской культуры” под названием “Книжный шкаф Кирилла Кобрина”. В этой книге читательский хаос был упорядочен и умиротворен неодолимым, как категорический императив, авторским хронотопом: тексты-рецензии располагались в хронологической последовательности подобно томам в шкафу — десять “полок” по десять книг на каждой. Сочинение, которое сам автор сравнил с “лирическим дневником”, можно было читать “с любого места” или иначе — “выдергивать любую книгу с любой полки”.

    И вот, добравшись до “Четвертой книжной полки”, я наткнулся на следующее признание автора: “Когда-то давно, в юности, начитавшись Борхеса, а особенно — “Игры в классики” Кортасара, я мечтал сконструировать книгу из одних примечаний и комментариев. Было это году в 1984­1985­м. Не прошло и трех лет, как мечта моя реализовалась. В 1987году в Стокгольме вышли в свет “Пути к раю” шведа Петера Корнеля”.

    Наверное, потому, что сам я относился к роману Петера Корнеля примерно так же, мне вспомнились времена, когда мы с Кириллом разделяли, помимо страсти к табаку, еще и множество общих “излюбленных идей и фабул”... Вспомнилось, как в дыму одной из жутких университетских курилок я высказал осторожное предположение, что своими романами, хрониками и словарями Толкин, по­видимому, все же воплотил мечту, сюжет и “проект” Борхеса, изложенные в известной новелле “Тлён, Укбар и Orbis Tertius”... Что самодостаточный и детализированный мир Толкина “реалистичнее” Истории любого “реального” народа... Что гуманитарные науки не знают критериев, с помощью которых можно было бы отличить “лингвистический эпос” английского профессора от настоящих “исторических хроник” какого-нибудь Гальфрида Монмутского, Саксона Грамматика или Гиральда Камбрийского...

    Не прошло и полугода, и Кирилл опубликовал эссе “Толкин и Борхес”, которое до сих пор кажется мне одним из лучших, может быть, даже “ключевым” по отношению ко всему, что он пишет...

    Подозреваю, что и в те дни, и теперь, когда Кирилл оставил не только Нижний Новгород, но и привычку курить, нас обоих по­прежнему волнует одна из любимейших мифологем нашей юности — Идеальная, или Воображаемая Книга.

    Книга, полностью утраченная, Книга, от которой остались лишь имя или фрагмент, либо, напротив, Книга, которая никогда не существовала, а только пригрезилась кому-то, — можно ли придумать что-нибудь более восхитительное, соблазняющее воображение библиофила и сочинителя? Стоит ли перечислять произведения, созданные под гипнозом этого древнего, так много обещающего сюжета? И если уж со времен “Вавилонской библиотеки” посреди классики ХХ века “Хазарский словарь”, не обинуясь, пляшет “Бледным огнем” вокруг “Имени розы”, — нужно ли стыдиться того, что и сам ты время от времени (в Пражском ли Граде, в Нижнем ли Новгороде) грешишь с теми же и тем же?

    “Книжный шкаф Кирилла Кобрина” напомнил дорогой моему сердцу сюжет и подсказал, чем заворожили меня тогда венецианские книги­оборотни: они были физическим воплощением дальней, почти метафизической мечты.

    Легко представить себе библиофила­сладострастника, чьи домашние полки заставлены такими книгами — без имен на обложках, без текстов внутри. Нетрудно вообразить и целую библиотеку. Ничто не мешало бы ее рафинированному хозяину считать себя обладателем бесценного сокровища, где каждая книга могла бы наделяться любым именем и содержанием и, следовательно, была бы Идеальной. Больше того, подобная библиотека позволяла бы великодушно не различать позиции читателя и писателя: ее владелец без труда становился бы (причем совершенно буквально) автором любой из принадлежащих ему книг. Или, как написал создатель “Книжного шкафа... ” в той же рецензии, “Прочитав комментарии к исчезнувшему роману, мы понимаем, что прочитали сам роман. Рай и есть пути к раю”.

    И “Книжный шкаф...”, — добавил бы я, — пророк его...

    Блуждая по полкам “Книжного шкафа” — этим метафорам райских троп, — я набрел еще на одно важное наблюдение.

    Бывают книги, чьи названия (имена) интереснее их содержимого. Нередко случается и обратное.

    Вот два примера, взятые с одной, но уже моей, книжной полки. Классический труд Владимира Яковлевича Проппа наделен, как известно, дивным, почти гипнотическим названием — “Исторические корни волшебной сказки”. Мало того, что оно парадоксально сталкивает перекрестные пары почти точных антонимов (ибо какие же “корни” у “сказки” и что “исторического” можно найти в “волшебном”?), — это название завораживает. Таким же полунаркотическим воздействием в этой книге обладают заголовки разделов и глав — даже выхваченные наугад: “Таинственный лес”, “Слепота Яги”, “Большой дом”, “Загробные дарители”, “Переправа”, “У огненной реки” и т.д., и т.п. Между тем читать книгу Проппа — тяжелый, хотя и увлекательный труд.

    Произведение другого классика “мифологического провиденциализма”, Мирчи Элиаде, называется — скучнее не придумаешь — “Трактат по истории религий”, а читается на одном дыхании, как авантюрный роман.

    “Книжный шкаф Кирилла Кобрина” — книга прелестная в первоначальном, церковнославянском смысле этого слова: она обольстительна и обманчива.

    В самом деле, что может быть угрюмее и неподвижней, чем книжный шкаф, где в пыльной немоте погребены сотни чужих жизней, идей?

    С другой стороны, этот лабиринт воображаемых, предчувствуемых, предвкушаемых книг, в котором проводник, мистагог, психопомп примирительно не различает писателей и читателей, — не есть ли это самое радостное, и опьяняющее, и опиумно­манящее, как сама жизнь?

    Не об этом ли молчат (или повествуют) книги, купленные мною в Венеции?

    И последнее. Вероятно, для писателя каждая написанная им книга — это точка, всегда — точка, определенно — точка, оставленная на некоторой оси либо линии: прямой, извилистой или дугообразной. Для Единственного — Идеального — Читателя любая книга — всего лишь запятая.

    Видимо, такова Его (не видимая для нас) точка зрения.

    __________________

    1 Безымянное, или меньше чем имя (англ.)

    Опубликовано: журнал «Октябрь», № 2, 2003.



     К оглавлению   

    Из цикла «Краткая История Литературы»


    Автор предуведомляет читателей в том, что канонический текст Цикла предполагает совершенно иной порядок фрагментов — прямо противоположный тому, в котором их расположила (по неизвестным причинам) редакция уважаемого издания. А именно: тексты, помещенные здесь в разделе «Рождение Литературы», следует относить к разделу «Смерть Литературы», и — соответственно — наоборот.1

     

    Из раздела «Рождение Литературы»

                  Светлое и темное
                  Ars Longa Amandi

    Из раздела «Смерть Литературы»

                  A Midsummer Night’s Dream
                  Тень Исландии


    Из раздела «Рождение Литературы»


    Светлое и темное

    Вначале было пиво. Всегда. Хозяин заведения, очень опытный и очень наблюдательный, всегда приветствовал обоих чуть заметной улыбкой и всегда сам, не тревожа официантов, молча приносил к их столику пиво. Он уже не помнил, с каких пор эти двое стали ходить сюда по четвергам, но отлично знал, что один возьмет самый темный сорт «Гиннеса», а второй — очевидно, большой ценитель дорогих галстуков — предпочитает светлое «Килкенни».

    За много лет хозяин не обменялся с ними и десятком слов и никогда не слышал их разговора. Он понимал, что оба давно оценили его деликатность, и ему не нужно было даже краем глаза видеть их, чтобы уловить момент, когда каждому следует принести по второй кружке.

    Обычно любитель «Гиннеса» выкладывал на стол два или три затрепанных блокнота и принимался торопливо читать что-то, путаясь в страничках и явно нервничая. Взгляд его собеседника становился между тем все более рассеянным, он слегка ослаблял свой роскошный галстук и к середине второй кружки начинал курить все чаще. Так проходило часа полтора. Случалось, что первый заказывал себе еще одно пиво, а второй, прежде чем уйти, мог выпить рюмку-другую водки. Он же и расплачивался, оставляя неизменно щедрые чаевые. Уже у порога он иногда оглядывался и кивал на прощание — только в этом случае ответная улыбка хозяина бывала длительной и понимающей.

    Разумеется, хозяину, мало интересующемуся литературой, простительно было не знать, что модно одетый приверженец «Килкенни» был весьма популярным писателем, жившим неподалеку в своем загородном доме. Свой первый и единственный роман он написал в юности. Роман, переведенный затем на три десятка языков, стал бестселлером и превратил безвестного студента в знаменитость. И хотя однажды, поддавшись на уговоры жены, хозяин даже вывез всю семью на воскресную премьеру Голливудского фильма, поставленного именно по этому роману, ему, конечно, не могло прийти в голову, что автор романа почти каждый четверг пьет в его заведении пиво со своим давним приятелем по университету.

    Он изумился бы еще сильнее, если б узнал, что университетский приятель знаменитости — любитель темного «Гиннеса» — тоже был писателем. Его бесчисленные дешевые блокноты содержали десятки сюжетных схем и набросков, планы романов и пьес, рождавшиеся в его голове с невероятной, нечеловеческой скоростью. Время от времени они обрушивались на него, словно ливень, дробились и рассыпались, и перетекали друг в друга, так что он едва успевал записывать. Справляться с этим и превращать черновики в более или менее связные тексты он так и не научился, или не захотел. Он сумел опубликовать только два коротеньких рассказа и всю жизнь проработал репортером на местной радиостанции.

    Если не единственным, то самым ревнивым его слушателем вот уже много лет был его университетский сокурсник, угощавший его темным пивом по четвергам и не написавший — с тех пор, как стал богат и знаменит, — ничего, кроме рецензий и предисловий.

    Догадается ли читатель, кто из них является автором этой истории?


    Ars Longa Amandi 2

    «…что, несмотря на интенсивные архивные изыскания и текстологический анализ, не удалось установить, принадлежит ли письмо перу самого божественного Борхеса или перед нами — очередная мистификация одного из его ангелоподобных переводчиков, давно переставших подписывать тексты собственными именами.

    К тому же работу экспертов существенно осложняли следующие обстоятельства:

    Рукописный оригинал был много лет назад приобретен по телефону коллекционером-инкогнито на аукционе Sotheby’s и таким образом потерян для науки.

    В январе прошлого года Times Literary Supplement и журнал Penthouse почти одновременно опубликовали текст письма с бесчисленными, не поддающимися никакой логике лакунами и конъектурами.

    Очень правильный, хотя и несколько старомодный английский обнаруженной машинописной копии содержит ошеломляющее количество американизмов, быть может, демонстративно неуместных.

    Все попытки идентифицировать адресат письма оказались безуспешными…»

    Из заключительного доклада профессора Снейкерса
    на Всемирном конгрессе «Борхес и славистика»

    «Дорогая Юлия,

    Прежде чем объяснить мое — как Вы пишете — «высокомерное молчание», я хотел бы сделать одно, не особенно лестное для себя признание.

    Проснувшись сегодня с твердым намерением ответить Вам, я довольно долго не мог найти слов, приличествующих началу. В конце концов, мне пришлось трусливо спрятаться за прилагательное, которое этот безграничный английский позволяет употреблять с такой кощунственной свободой, обращаешься ли к чиновнику, возлюбленной или Божеству.

    Из семи Ваших писем, дорогая Юлия, до меня дошло только это, последнее. Я получил его вчера вечером и решил ответить, не откладывая, — утром, хотя, признаюсь, некоторое смущение не оставляло меня до поздней ночи.

    Вы, очевидно, давно заметили, что все написанное мною представляет собой — к чему скрывать? — более или менее удачное переложение собственных снов и чужих сюжетов (что, вероятно, одно и то же). «Лабиринт», «зеркало», «библиотека» — кошмары, преследующие меня из года в год, о чем я, не обинуясь, рассказал как-то на одной из своих лекций, где Вы, по всей видимости, присутствовали.

    Следовательно, Вас едва ли удивит мое желание пересказать сейчас — вместо ответа — сон, приснившийся мне накануне. Не знаю, чем было вызвано сновидение: недавней ли беседой с Антонио Каррисо, в которой он упомянул Гессе и его стихотворение «Сон», воспоминаниями о Вашем отце, моим чувством вины или еще чем-то… Не уверен, уместно ли вообще подобное нарушение эпистолярных приличий и есть ли в этом какой-нибудь смысл. Надеюсь все же, что логика post hoc ergo propter hoc (не всегда ложная) послужит мне оправданием. Снилась мне, разумеется, библиотека.

    Поскольку Вам, безусловно, знакомы все вариации этой темы (в том числе и мои собственные) — мне, как Вы понимаете, менее всего хотелось бы пощеголять новизной. Быть может, Вы знаете также, что в свое время Летисия Альварес де Толедо заметила, что «вечная, безграничная и периодичная» Вавилонская библиотека, описанная мною в известном рассказе, — избыточна. Она поясняла, что достаточно было бы одного тома обычного формата, состоящего из бесконечного количества бесконечно тонких страниц, подобно тому как твердое тело можно представить совокупностью бесконечного числа плоскостей. И хотя я возражал, что подобный вадемекум был бы неудобен в обращении, — это не помешало мне много лет спустя воспользоваться мыслью Летисии в рассказе «Книга песка». Все это, как и то, что идеи, к сожалению, живут много дольше людей, — Вам хорошо известно.

    Однако фантастический колорит упомянутых рассказов не имеет ничего общего с характером моего вчерашнего сновидения, и потому, не боясь самоповторения, попытаюсь передать если не его жуткую реалистичность, то хотя бы сюжет.

    Мне снилось, что я вошел в полумрак библиотеки. Собственно, не вошел, а, на манер Алисы в Зазеркалье, плавно скользнул в лабиринт стеллажей, не касаясь ногами пола. Так я поплыл мимо рядов книг, мерцающих золотом названий, и чтобы свернуть в тот или иной проем, мне приходилось хвататься рукой за гладкие потемневшие полки. Мой полет не был быстрым, не был он и медленным: я не мог ни разогнаться, ни помедлить в воздухе и успевал прочесть не более трех-четырех названий на уровне глаз. Голова моя кружилась. Это была библиотека потерянной литературы. В отличие от вымышленной Вавилонской, в ней не было ничего мистического, непостижимо беспредельного, ничего лишнего. Здесь были собраны все реально существовавшие, но утраченные книги всех времен, всех народов. Я скользил вдоль полок, где, как сказал бы Кнехт, «каждый корешок сулил победу над духовной жаждой…»

    Порою во сне (это знает каждый) шутя справляешься с незнакомым делом — так и я не сразу заметил, что на лету понимаю любую букву любых, даже совершенно не известных мне языков…

    Я всегда воображал Рай чем-то наподобие библиотеки, как некоторым он представляется садом или дворцом. И вот теперь я чувствовал себя как Али-Баба, перешагнувший порог волшебной пещеры.

    Я задыхался от восторга, который становился почти непереносимым. Скажу только, что видел том, содержавший полный текст чудовищного романа Петрония и его переписку с Сенекой и Апостолом Павлом. Видел «Энциклопедию Варрона», пропавшие труды Тацита, «Вавилонскую Теодицею» и все восемь томов «Хазарского словаря». Помню бордовый корешок «Словаря языков Среднеземья» — трилингвы с комментариями Толкиена к собственным романам на этих языках; помню зеленый фолиант с полной дешифровкой «Поминок по Финнегану» и голубоватый — с оригиналом Септуагинты. Мне не забыть теплый бархатистый переплет, укрывавший теологические диалоги Иеремии с Заратуштрой на языке Авесты и арамейском — одну из книг, к которой я едва успел прикоснуться… Нужно ли говорить, что на мгновение мне открывались залы, где хранились целые библиотеки: Ашшурбанипала из Ниневии, Атталидов из Пергама, Александрийская. В какой-то момент (и тут мне стало страшно) я увидел свое отражение в зеркале на стене, но мой зеркальный двойник был в маске. Я проснулся в слезах.

    Как писал Сэмюэль Колридж, крупнейший специалист в области сновидений (если не ошибаюсь, это был именно он), — все снящиеся нам образы значения не имеют, в объяснении нуждается сам факт сна.

    Размышляя об этом, я вспомнил Вашего отца, наши долгие литературные беседы по вечерам, в Вашей гостиной. Будь он жив, ему, знавшему цену книгам, наверное, любопытно было бы поупражняться в истолковании такого библиофильского сна и поисках его источников. Мне так и слышится его ироничный голос, излагающий одну из упущенных мною версий.

    Только сейчас я понял, что вы были той непоседливой девочкой, что беспрестанно отвлекала нас просьбами поиграть или «рассказать историю». Кажется, время от времени мне удавалось отделаться обещаниями, никогда, впрочем, не исполнявшимися. Сердясь, Вы не плакали и называли меня «старый Хорхе» — не так ли?

    Теперь Вам, профессиональному литератору, нетрудно будет оценить всю прелесть приснившегося мне чуда: только вообразите, какой предстала бы история цивилизации, если все сочинения по культурологии, философии и религии писались бы по источникам этой библиотеки. Какой дивный, новый мир открылся бы нам!

    Дорогая Юлия! Только из вашего письма я узнал, что уже несколько лет Вы посещаете мои лекции, и, сопоставив, догадался, что Вы и есть тот знаменитый «молодой критик», чьи слова так часто цитируют интервьюеры. Поверьте, я очень благодарен Вам, хотя все написанное и произнесенное мною не заслуживает столь пристального внимания. В ответ же на ваши упреки могу сказать очень немногое.

    Помнится, мы с Вашим отцом спорили, необходимо ли изучение биографии автора для понимания его сочинений. Ваш отец привел тогда известное высказывание Гете и не без кокетства добавил: «Не нужно быть астматиком, чтобы восхищаться задыхающейся фразой Пруста, но надо быть слепцом, чтобы постичь мир Гомера и Джойса». Со временем стала очевидна удивительная ирония этих слов, год от года приобретающих (для меня и моего рода) все более буквальный смысл.

    Уже очень давно — из-за прогрессирующей близорукости — я перестал различать лица людей, сидящих в глубине аудитории. В 1955 году, вступив в должность директора библиотеки, я узнал, что потерял зрение человека читающего и пишущего, — я убедился, что едва разбираю надписи на переплетах и корешках. Нужно признать, однако, что мой случай не так уж трагичен: этот сгущающийся полумрак день за днем длится без особого драматизма.

    Представляя вас ребенком, я как будто припоминаю и узнаю ваше лицо — лицо молодой девушки, студентки, но Вы ли это — я не уверен.

    Теперь мне трудно разглядеть даже тех, кто сидит напротив. Только в снах я прекрасно вижу. Что же до реальности, моя связь с ней день ото дня слабеет, и я давно не веду никакой корреспонденции.

    Сеньора, до недавнего времени выполнявшая обязанности моего секретаря, примерно месяц назад покинула этот дом по причинам, не стоящим вашего внимания. Я почти уверен, что шесть Ваших предыдущих писем, скорее всего пролежавших в ее столе, исчезли вместе с ней, и мне уже никогда не узнать, что в них было…

    Я диктую эти слова (очень медленно, по-английски) специально приглашенной стенографистке. Мне приходит в голову, что переписка, кажется, имеет смысл лишь тогда, когда видишь почерк человека. Ведь, чувствуя руку, можно представить себе черты его лица, уловить настроение и даже как бы услышать голос. Увы, Вашим письмам не суждено было выполнить своего прямого назначения — я никогда не смог бы прочесть их по-настоящему, а разве лишь услышать.

    Мне хотелось бы закончить словами Гете, сказанными им о сумерках: «Все, что было близко, удаляется». В самом деле, когда смеркается, окружающее словно скрывается от наших глаз, подобно тому как видимый мир почти полностью исчез из моих. Но когда я представляю, что Вы прочтете эти строчки напечатанными на машинке, рукой постороннего, с неизбежными (я не говорю — сознательными) искажениями, мне кажется, что Гете мог сказать это не только о сумерках, но и о жизни. Все удаляется от нас.

    Мои последние слова, обращенные к Вам, — это благодарность и скромная просьба: я хотел бы, чтобы Вы остались единственным читателем этого затянувшегося послания, не предназначенного для глаз так называемых исследователей литературы или (хуже того) журналистов, — в чем я всецело на Вас полагаюсь. Боюсь, единственное, чем я могу отплатить Вам за искренность, — это сообщить по секрету тему своей будущей лекции: она будет называться «Слепота».

    Ваш старый Хорхе».



    Из раздела «Смерть Литературы»


    A Midsummer Night’s Dream
    3

    В рассказе не происходит ничего, что на реалистический манер напоминало бы читателю события повседневной жизни.

    Нет, однако, и ничего такого, что не могло бы (пусть предположительно) случиться со всяким.

    Главному герою — человеку непримечательному, ведущему заурядную жизнь городского служащего, — снится кошмар, в котором с головокружительным правдоподобием разворачиваются картины кораблекрушения: гибнет, брошенный штормом на рифы, океанский лайнер с тремя сотнями туристов на борту. Один за другим проносятся эпизоды, исполненные ужаса и своеобразного эротизма.

    Опуская череду устрашающих подробностей a la Джозеф Конрад, — весь этот хаос звуков, красок и форм, как бы подчиненных неуловимой стремительной логике, — переходим к развязке.

    Из всех пассажиров спасаются двое мужчин, занимавших, по законам романтической симметрии, соседние каюты. Одного волны выбрасывают на крохотный скалистый островок. Второй, очнувшись на дне большой спасательной шлюпки, понимает, что остался один, посреди океана, без воды, пропитания и весел, и что шлюпка дала течь. Через двое суток после катастрофы, в ясный солнечный полдень, влекомая неведомым течением, шлюпка проплывает мимо островка, приютившего первого пассажира. На какое-то мгновение два изможденных человека (один — стоя на берегу, другой — упираясь коленями в шаткий борт) замирают в немом изумлении, смотрят и, кажется, узнают друг друга. Ни тот, ни другой, не в силах пошевелиться.

    Как всегда в подобных случаях, сознание сновидца расщепляется: он наблюдает всю сцену как бы со стороны и при этом участвует в ней, играя роли обоих персонажей. Герой как будто ясно слышит плеск воды вдоль бортов, ощущает тошнотворное покачивание шлюпки и в то же время чувствует, как обжигает каждый вдох иссушенное горло человека на островке, как солнце слепит глаза, как в босые ступни врезается галька. Между тем течение медленно поворачивает шлюпку и увлекает от берега все дальше, в просторы океана… В этот момент, по всем правилам сновидений, герой просыпается.

    Что здесь любопытно? Разумеется, нелепо было бы отыскивать в этом сне некий аллегорический или (хуже того) символический смысл, наличие которого спорно, сущность — сомнительна. Гораздо интересней представить себе сферу (или сферы) чувств, в которые вступают действующие лица. Эти сферы тем занимательнее, чем более вымышленными, удаленными от реальности (более платоновскими) оказываются персонажи.

    Что чувствует, например, наш герой, когда, сбивчиво пересказывая свой сон двум или трем приятелям, он натыкается на взгляды, в которых сквозит кое-что посерьезнее любопытства? Или когда, вопреки многолетнему житейскому распорядку, он направляется после службы в маленькое полупустое кафе, где просиживает по полтора часа в одиночестве, глядя на дымящийся кофе, непрерывно куря?

    Можно ли передать словами то, что переживают персонажи его удивительного сновидения, так и не проронившие ни слова: один — измотанный многочасовым скитаниям по волнам, тот, кого в скором времени покроют воды и кому кусок скалы над водой представляется раем? Другой — обессиленный зноем, обреченный умирать от жажды, провожающий взглядом уплывающую шлюпку?.. Какие сны видят они накануне встречи?

    И все же гораздо более соблазнительной кажется попытка угадать ощущения трех других неявных героев истории, возникающих ближе к финалу. Что чувствует рабочий типографии, приступающий к набору этого текста? Первый читатель, раскрывающий только что вышедший из печати экземпляр? И, наконец, библиотекарь, торопливо пробегающий эти строчки, прежде чем, выполняя директивы руководства, разорвать по диагонали выцветшие страницы запылившейся книжки?


    Тень Исландии

    В средневековой исландской сказке (назвать ее народной не поднимается рука) повествуется о старинной Школе Чернокнижия, располагавшейся в центре острова, в прочном подземном доме без окон.

    Углубляя инфернальные мотивы, сказка сообщает далее, что юноши в полной темноте изучали там колдовство и древние науки по книгам, написанным огненными буквами. Обучение длилось семь лет, и за это время ученики ни разу не поднимались на землю и не видели дневного света. Мало этого: когда они покидали Школу, черт всегда оставлял у себя одного из них — того, кто выходил последним.

    Однажды три ученика — Сэмунд, Каульвюр и Хальвдан — хотели договориться, что выскочат из подземелья вместе. Немного поразмышляв, Сэмунд неожиданно объявил, что пойдет последним. Он накинул на плечи широкий плащ, и когда ученики поднимались по лестнице, черт ухватил его за полу, но Сэмунд скинул плащ и убежал. Железная дверь захлопнулась и отдавила ему пятку. “Душа дороже пятки”, — сказал Сэмунд.

    Как ни странно, этот поучительный эпизод не является завершающим. Вопреки всем законам жанра, сказка предлагает — как бы на выбор — совершенно иной вариант финала.

    Рассказывают, что на самом деле, когда Сэмунд поднимался по лестнице и ступил за порог, солнце стояло так, что тень Сэмунда упала на стену. Черт уже был готов схватить его, но Сэмунд сказал: “А я не последний. Вон за мной еще один“. И показал на тень.

    Черт схватил тень, а Сэмунд вырвался на волю, но с тех пор он жил без тени, потому что черт оставил ее у себя.

    Читателя искушенного, вероятно, более всего заинтригует момент загадочного размышления Сэмунда и его неожиданное желание идти последним.

    Что касается писателей, едва ли кто-нибудь из них признается в том, что их работа нередко представляет собой попытку избавиться от многолетнего соблазна: чувствовать себя Сэмундом или его тенью.

    __________________

    1 Примечание автора, снисходительно оставленное редакцией (Прим ред.)
    2 Долгое искусство любви (лат.)
    3 Сон в летнюю ночь (англ.) В. Шекспир

    1993-1998


     К оглавлению   

    Название: жанр-рогоносец

    Nomen est omen.1

    Nomina sunt odiosa.
    Cicero.
    2

    Борхес писал, что не знает науки более увлекательной, чем этимология. Другой – теперь уже совершенно безымянный – филолог признавался, что наслаждением, ни с чем не сравнимым, для него всегда оставалось «наблюдение за рождением, жизнью и умиранием жанров». Поставленные рядом, эти утверждения наводят на мысль о возможности совмещения двух вышеуказанных удовольствий, поскольку названия, не только намертво пришитые к своим текстам, но как бы живущие до, после, а и иногда и вместо них, словно нечто физически отдельное, — названия – это, несомненно, жанр. Подобно прочим жанрам, они живут много дольше тех, кто собирается их наблюдать.

    Между тем, прежде всего (или, точнее, after all), название – это, ведь наименование, имя, – не правда ли?

    Потому наблюдающий жизнь (и смерть) названий может не сомневаться: удвоенное удовольствие поджидает его на каждом шагу.

    § 1

    Существуют тысячи названий без текстов. Не бывает текстов без названий.

    Когда кто-то пересказывает нам сюжет понравившегося фильма или романа, почти невозможно удержаться от вопроса «Как называется?» Задумываемся ли мы, о чем, собственно, спрашиваем, и так ли важен для нас ответ?

    Даже лирический отрывок, всплывая из небытия и натыкаясь на первого же читателя, неодолимо нуждается в том, чтобы быть поименованным. Отступать готовы лишь самые скромные – но и на последних рубежах названием оборачивается инициал или первая строка.

    Быть может, это слишком человеческое – называть вещи их именами?

    § 2

    История – всего лишь перечень названий.

    История различных литератур (в особенности, древних) есть не что иное, как более или менее обширный список текстов, то есть названий. А поскольку большинство (мгновенно подавляющее большинство) текстов безвозвратно утрачено, перед нами возникает перечень пустых, ни на что не указывающих имен. Если угодно, идеальная история воображаемой литературы. Вавилонской, например. Или – в отдаленной перспективе – «русской классической».

    «История души» какого-нибудь писателя (а уж читателя, тем более) легко укладывается в каталог его библиотеки – все тот же список названий в определенном неизвестно кем порядке. Удали в каталоге одно-два названия, замени другими, или просто переставь во времени – получится совсем иная история, иная, с позволения сказать, личность.

    Что было бы с Пушкиным, прочти он Канта раньше, чем Байрона?

    § 3

    Название двулично, то есть облечено как минимум двумя личинами.

    Во-первых, оно указывает на конкретный, распростертый под ним текст. «N, — говорит название, — это поэма, зафиксированная таким-то языком в такое-то время в таком-то объеме». Первое означаемое названия, сказала бы семиотика, это сам текст.

    Увы, имеется и второе. Это бесконечный, но ограниченный набор этических, социальных, жанровых и прочих смыслов, которыми читатель с самоуверенным удовольствием наделяет означенный текст. «N, — говорит читатель, — это …» Далее следует все что угодно – от восхода солнца на Востоке до заката Европы.

    «Заглавие, к сожалению, — пишет Эко, — уже ключ к интерпретации. Восприятие задается словами «Красное и черное» или «Война и мир». Самые тактичные по отношению к читателю заглавия – те, которые сведены к имени героя-эпонима. Например, «Давид Коперфильд» или «Робинзон Крузо». Но и отсылка к имени эпонима бывает вариантом навязывания авторской воли»
    3. Тем же самым грешат и названия-топонимы, столь любимые французами.

    § 4

    Название – даже самое скромное – почти всегда обладает этнолингвистическим колоритом. Опытный читатель ощущает это, хотя и затрудняется объяснить. Истоки, видимо, следует искать в истории языковых семей.

    В Европе этот колорит питается уроками «Декамерона»: название представляет собой либо свернутый сюжет, либо мораль, либо «два в одном», на манер рекламы. Почувствовать разницу между немецкими, французскими, английскими, итальянскими и т.д. – названиями может лишь очень изощренное читательское ухо.

    Совершенно иначе устроены названия текстов, написанных на Ближнем Востоке, и уж совсем по-другому – сочиненные на Дальнем.

    Что внятного может сказать европеец по поводу заглавий, превышающих по объему текст самого произведения? О названиях вроде «Дождливой ночью в придорожной гостинице пишу о чувствах» или «В саду на одной грушевой ветке распустились цветы»?

    § 5

    Если название не приходит к писателю, писатель не приходит к названию.

    К сожалению, даже авторы бесспорных шедевров не составляют тут исключения.

    Не мог же корпус древнегреческих текстов, объединяемых сегодня в одном томе, в самом деле именоваться «Илиадой» и «Одиссеей»? Догадывался ли Данте, что его «Комедию» назовут «Божественной»?

    Однако самое сокрушительное поражение в схватке с названием терпят авторы, охваченные социальным или психологическим пылом.

    В первых главах «Воскресения», как известно, Нехлюдов читает «Преступление и наказание» Достоевского. Неужели, помимо творческой полемики с классиком и современником, Толстой почувствовал, что названия двух русских романов могут легко поменяться текстами?

    Другой образец названий-перевертышей дает еще одна классическая пара: трудно вообразить что-либо более пошлое и взаимозаменяемое, чем «Горе от ума» и «Герой нашего времени».

    Если справедлив известный парадокс, утверждающий, что всякий писатель всю жизнь пишет единственную книгу, – может быть, самое любопытное в такой книге – ее название.

    § 6

    Название – это всегда цитата.

    Степень скрытности или откровенности цитирования не имеет никакого значения и – в конечном итоге – зависит от эрудиции публики или авторского кокетства.

    Названия прозаических текстов, являющихся цитатами из текстов поэтических, распространены повсеместно. Многозначность поэтических фрагментов и безответственность авторов объясняют это. Обратные заимствования встречаются реже.

    Даже крайние случаи – названия-эпонимы и названия-топонимы – суть цитаты «из самого себя», а, если приглядеться, то и еще откуда-нибудь.

    Самыми честными по отношению к названию – как всегда – оказываются китайцы и японцы.

    Их названия – это цитата, отсылающая к другой цитате, это цепочка цитат, ведущая в прошлое, — сквозь череду бесчисленных предшественников – и восходящая к неким первоначальным текстам.

    Созерцание этих текстов (или пути к ним) и есть, по представлениям этих народов, наслаждение литературой.

    В отличие от европейцев, на востоке не стесняются признаться в том, что всегда найдется текст, где автор позаимствовал название.

    § 7

    Название – по отношению к тексту – носитель царственного двурогого венца, венценосец и рогоносец.

    Подобно божественной власти царя, название «управляет текстом из любой точки», присутствует везде и нигде, наделяет смыслом и лишает его.

    Но, как всякий рогоносец, название последним узнает то, что известно всем: текст изменяет ему с каждым новым читателем, царствующий становится рабом своих рабов.

    § 8

    Название открывает текст и закрывает его.

    Опытный читатель, взяв в руки новую книгу, первым делом заглядывает в оглавление – перечень названий. Прежде чем прочесть роман, он знакомится с наименованием частей и глав. Прочитав книгу, опытный читатель какое-то время думает о ее названии.

    В известном смысле, предельным случаем можно считать рассказ Набокова и его название — «Круг».

    Некоторые полагают, что всякое название – это вход в лабиринт смыслов. Приверженцам подобных метафор, как правило, свойственны метафизические тревоги и семиотические восторги.

    Впрочем, возможно, они правы, и название действительно представляет собой вход в лабиринт. Но это, совершенно точно, — не выход.

    § 9

    Завершая наблюдения, следует помнить: отдыхаешь ли ты под сенью девушек в цвету, гостишь ли у Германтов или двигаешься по направлению к Свану, — ты всегда находишься на полпути из Содома в Гоморру, в поисках чего-то утраченного, для чего – признаемся – ни в одном языке мира нет подходящего названия.

    __________________

    1 «Имя – это судьба» (лат.)
    2 «Имена нежелательны» (лат.). Цицерон.
    3 Эко Умберто. Заметки на полях «Имени розы». Заглавие и смысл. Перевод Е. Костюкович.

    Июнь 2000 г.


     К оглавлению   

    Телохранители

      Желающий проникнуть в суть дела пусть не задерживается на буквальном значении отдельных выражений, которые не могут удовлетворительно соответствовать высшим духовным таинствам, а поднимается пониманием над смыслом слов.

    Николай Кузанский. Об ученом незнании, Кн. 1, гл. 2


    I Когда отправляешься в рейс, очень важно

    добрый знак: ни намека на сон, и уже час сорок мы в пути.

    Когда отправляешься в рейс (мы всегда выезжаем ночью), очень важно, как пройдут три часа первой стражи. Труднее всего не позволить колесам укачивать, побороть сонливость источник смутного страха, прилив давно скрываемой болезни и если удается — дорога будет легкой. Не случалось еще, конечно, чтобы я заснул на посту, но все же поначалу, особенно в часы первой стражи, почему-то берет оторопь, кажется, не выдержишь, и вот добрый знак: час сорок две мы в пути, и ни намека на сон.

    Это девятый мой рейс, седьмой — в звании телохранителя, и было бы ужасно поддаться слабости именно теперь, когда выпало самое тяжкое и почетное за годы службы сопровождать того, кто два десятилетия правил страной, чье имя мне не позволено произносить даже в мыслях, дабы не нарушать покой его последней железной дороги.

    Здесь, возле саркофага, можно почти не слышать грохота колес, здесь так медлительны минуты молчаливого одиночества, и потому так приятно и жутко думать о судьбе, доверившей наконец столь высокую службу, и о тех непременных радостях, которые ждут телохранителя в долгом трехдневном пути...

    II Прогнать мысль об отдаляющихся с каждой минутой

    Вспоминаю дальний солнечный полдень, блеск церемонии, ослепительный, легкий, как бы взмывающий над нами траурный трех вагонный состав, женский вой, покрывающий временами длительный барабанный рокот. Словно из земли вынырнув, катится мимо нас, почти плывет, толкаемый служками, только что запаянный саркофаг. Смотреть на него невозможно. Все смолкает. Разъезжаются, грузно шумя, огромные, слепящего металла, створы среднего вагона, и в открывшейся черноте его возникают три фигуры. Хорошенькие плакальщицы (их немного — провожаем кого-то из министров) поднимают ладони к подсыхающим щекам, не замечают нас, юнцов-охранников, глаза их устремлены к тем троим, что принимают в полной тишине саркофаг, мгновенно гаснущий в утробе вагона, к тем единственным, допускаемым в этот вагон, кому назначено поочередно, стража за стражей, хранить тело в пути вплоть до прибытия его в Авалахан. В эти минуты нельзя не понять, отчего любой мальчишка мечтает быть телохранителем.

    Их лица, меловые мундиры, их жизнь, невидимая до времени нового рейса, их немыслимые, по слухам, деньги, их последняя близость к тем, кто был властью, а главное, путешествие, которое никто, кроме них, не проделывал живым, — все это было недоступным, исполненным тайны, желанным. Но ничто не изумляло сильнее, чем предписанный ритуалом взгляд, каким прощались с нами телохранители, раньше чем поднимутся в третий, караульный вагон еще шестеро конвоиров, прежде чем сойдутся тяжелые створы. Вспоминаю гордые головы провожающих, — седые и лысые, — с неохотой склоняемые под этим взглядом, старческие головы, отягченные, без сомнения, одной грустной надеждой.

    После церемонии нас ожидал обед, темное вино, суточный отдых — распутное блуждание в столичной ночи. Но кому из нас удавалось забыться, прогнать мысль об отдаляющихся с каждой минутой телохранителях?

    Конечно, тогда я не мог знать многого. Церемония, поезд, плакальщицы — всего лишь представление, разыгрываемое в государственных целях. Состав, не пройдя и двухсот миль, встает на секретном разъезде, где с наступлением ночи (ибо надлежит отправляться ночью) саркофаг переносят в другой, точно такой же, но подлинный, которому и предстоит одна из дорог в Авалахан, в то время как первый, порожний, будет кружить по стране. В ту пору, когда даже форма тамбурного конвоира представлялась мне счастьем, всего этого я не знал. Как не знал никто и не знает теперь.

    Теперь, в этом девятом рейсе, почему не предаться воспоминаниям — снисходительным, но щемящим?..

    И все же лучше бы не было солнца — это беспрерывное сверкание саркофага нестерпимо. Устают глаза. Из всех страж — четвертая, полуденная — как будто самая долгая.

    III Мы никогда не знаем, какой из дорог проследуем

    Мы никогда не знаем, какой из дорог проследуем в Авалахан.

    Очевидно, их более десятка. Маршрут известен машинистам, которых никто из нас ни разу не видел. Может быть, их и в самом деле меняют с каждым рейсом, но мне хочется думать, что уже много лет экипаж неизменен — мне кажется, мы привыкли друг к другу. Отделенные глухими бестамбуpными стенками, они везут нас через безлюдные пространства вглубь страны, и меня пугает иногда давний нелепый соблазн пробиться к ним, чтобы увидеть их глаза. Им знакома дорога, зато не знают они того тонкого трепета, какой всякий раз, отправляясь, испытываем мы, не знающие пути...

    Днем проезжаем пустынные, лишенные даже следов цивилизации места: чахлые перелески, песок, рыжие лужи вдоль полотна. И потому во время ночной стражи, бывает, дрогнет сердце, когда увидишь вдруг среди тьмы одинокий далекий огонь (фонарный столб? незашторенное окно? костер?). Он выскакивает внезапно, зыбко лучась, из-за оконного обреза и, проплывая долгим полукругом, исчезает. Можно ли поверить, чтобы в такой глуши были люди, свет, жилье? И если не мираж, чем слышится там пробегающий поезд? Шумом падающей воды, верховым ветром?

    Это случается раз в три рейса, не чаще, однако Устав обязывает меня на тридцать минут прикрывать оба окна щитками наружной маскировки — я погружаюсь в сумерки вагона, пронизанные дымным мерцанием, испускаемым обшивкой пулеуловителя. Скрытые карнизом лампы едва освещают слабо поблескивающий саркофаг.

    Того, кто лежит здесь, — чье имя нельзя называть еще пятьдесят три часа, — в последнее время, наверное, нередко страшила мысль об этом путешествии на запад. Живым, довольно близко, я видел его дважды (при прощаниях, перед рейсом): хорошо помню, как непростительно долго, с каким-то усталым вниманием, почти уже явным, смотрел он на нас в ожидании отправления. И как ни томило его тогда неотвязчивое желание угадать, кто будет с ним в этой последней дороге, еще мучительней было мне, потому что не мог я не думать о своей счастливой звезде и сбывающихся предчувствиях.

    Лица охраны — стриженых атлетов расставляли вблизи него и поодаль в три кольца — их лица выражали притворную скуку, и между тем каждый из этих костоломов и снайперов воображал свою службу едва ли не важнейшей, единственно достойной в государстве. Их называли "сторожами жизни", и они верили, что оберегают самое бесценное сокровище страны... Но могло ли возвысить, спасти, обнадежить их лживое могущество? Кому внушала страх эта грозная гвардия? Одиночке-параноику? Умозрительным инсургентам?

    Тот, кто построил Авалахан, возложил на телохранителей труд не менее опасный, честь более высокую — сопровождать правителя к месту Успения, уберечь от мерзавцев, которым вздумалось бы, в безрассудстве своем, помешать его пути. И хотя (если не лгут) на жизнь властителей покушались многократно и всегда безуспешно, за годы моей службы не случалось ничего, что нарушило бы покой и торжественность дороги. Никогда ни один из рейсов не был осквернен — но мы все время в ожидании и в любую секунду готовы к исполнению долга...

    Неправда, что, убив в первый раз, испытываешь шок или приступ тошноты. Выдумки поэтов. Беспрестанно, в каждом новом рейсе, в минуты отдыха или стражи, я представляю себе нападение — то самое, которого мы обязаны ждать, но не бояться. Я вижу, я слышу его так отчетливо и часто, что оно почти уже кажется мне подлинным. Вначале толчок, грохот и лязг тормозящего состава, неясный шум снаружи, затем удар, потом другой по железу, торопливые, точно издалека, автоматные очереди и, наконец, голоса в конвойном тамбуре, оборванные гулким звуком одиночных выстрелов и звоном разбиваемых маскировочных зеркал. Вспыхивают и гаснут аварийные лампы в вагоне, мой фонарь освещает тамбурную дверь, которая через секунду открывается: мелькает замок, искореженный пулями; в проеме возникает террористка (почему-то всегда — брюнетка, совсем молоденькая, в чем-то кожано-блестящем). Ее левая ладошка взлетает к глазам; то ли в улыбке, то ли в гримасе злобной обнажаются зубки, правая рука тычется беспомощно, ищет рукоятку скользнувшего с плеча, вздернутого вверх стволом автомата: виден как будто даже отблеск маникюра и зигзаг свежей ссадины поперек пальцев. И прежде чем стрелять, я опускаю фонарь, позволяя ей увидеть на миг весь вагон и саркофаг — впрочем, она, ослепленная, не видит, наверное, — зато я успеваю заметить страх, изумление на ее лице, подкосившиеся колени, — и тогда, но не раньше, и все же чуть скорее, чем она, я нажимаю спусковой крючок, и как только, словно подпрыгнув, она откидывается к стенке, гашу свой фонарь и меняю позицию за бронещитком в глубине вагона. Ни ужаса, ни вязкой волны в желудке — ничего не чувствуешь в эту минуту, кроме невесомой дрожи где-то в затылке и желания стрелять в любого, кто посмеет явиться в двери. Все это видится мне с неизменной ясностью, хотя, трезвея, я понимаю, конечно, что в действительности нападение едва ли возможно...

    Рассказывали, правда, будто во времена первых рейсов (никто не мог сказать, когда именно) неизвестные выследили поезд и осмелились атаковать с вертолета, но были отбиты конвоем на ходу из амбразур караульного вагона, и состав якобы даже не снизил скорости. Я в это не верю.

    Я не верю этому, но мне никогда не забыть ревущих толп, сминающих траурное оцепление, — фанатиков, готовых растащить саркофаг на реликвии, или, может быть, бунтовщиков, возжелавших (как говорили) похитить тело, чтобы предать поруганию. Этот враждебный вой, это колыхание рук нельзя забыть — я вздрагиваю от боли в пальцах, сжавших цевьё, и еще долго дрожу, и успокаиваюсь не сразу, а лишь взглянув на часы (двадцать два пятьдесят) и подумав о том, что пройдут всего две ночи, и послезавтра я увижу опять, уже в девятый раз, как встают над холмом белые башни Авалахан.

    IV Глоток воды посреди ночи, когда очнешься от долгого сна

    Нет времени лучше, чем отдых между стражами: телохранителю разрешен полный шестичасовой сон, но почти всегда, то ли от внешних причин, то ли по привычке давней, я просыпаюсь вместе с конвоирами, которым положено через три часа подниматься, чтобы, бодрствуя, продолжать службу здесь, в караульном вагоне.

    В полутьме различаю спину Второго номера: почесывая бритый, сизо отсвечивающий затылок и, кажется, зевая (он новичок), идет умываться.

    У меня на столике под ночником взблескивает кружка, поставленная осторожной рукой с рдяным пятном сведенной татуировки — это номер Первый, уже опытный, трижды бывавший в рейсах. С автоматом на плече он усаживается боком возле своей амбразуры, раскрывает карманную книжицу, листает медленно, почти не шелестя. Чтение запрещено Уставом, но я позволяю — иначе не скоротать время, одолеет сон.

    К началу вторых суток уже сказывается усталость, начинаешь как будто хмелеть понемногу — веки тяжелеют, притупляется слух — только и ждешь, как бы лечь поскорее, отдаться успокоительному укачиванию, но засыпаешь не сразу, длительно, слыша шаги, и шепот, и глухое постукивание, которые, кажется, не стихают совсем, а потом и будят тебя, слегка ошалевшего от гула в голове и кисловатого привкуса во рту, и ничто так не освежает, как глоток воды посреди ночи, когда очнешься от долгого сна.

    Третья стража только что ушла менять вторую, мои конвоиры на своих местах — можно закрыть глаза и вытянуться — благо, нам разрешается разуваться... Когда-то и я глядел на телохранителей, как номер Первый теперь поглядывает на меня, — с надеждой и страхом. Я завидовал всему: они командовали, они спали без обуви, они были допущены к саркофагу, но главное, думал я, — им известны тайны Авалахан. Я был молод.

    Никто из нас не видел Авалахан вблизи и не знает, что скрывается за его башнями — лабиринт, озеро или подземный город. Никому, кроме Слуг, живущих там постоянно, не позволено видеть вечное поселение — Успение Высоких Авалахан (именно это, если верить разговорам, означало название, данное ему каким-то давно забытым языком). Но чем ближе к нему, тем все труднее совладать с сердцебиением, начинаешь чаще смотреть на часы и выглядывать в окна...

    Вернулась вторая стража: раздается короткое двукратное громыхание — конвоиры ставят автоматы в пирамиду, шагают к заднему тамбуру. Из темноты, покачиваясь, вплывает узкое лицо второго телохранителя, и на нем тотчас обозначается аккуратная улыбка. Он опускается на полку рядом со мной, начинает расшнуровывать тяжелый ботинок. Из тамбура потягивает табачным дымком. Я отворачиваюсь — можно спать еще два часа, даже с минутами.

    V Единственное, что утешает, чему радуешься изредка в эти унылые часы

    По утрам ничего не разглядеть из окна: все заволакивает осенним туманом, таким плотным, что незаметно даже приближение рассвета, как будто ночь просто теряет немного в густоте, испаряется, но не уходит, а клубится у стекол белесой мглой, и при желании можно почти увидеть, как в раствор приоткрытого на минуту окна затекает ее слоистый холод. Единственное, что утешает, чему радуешься изредка в эти унылые часы, — деревья, встающие, как дымы, вдоль дороги и тотчас смываемые туманами.

    Как томителен путь, когда не видишь того, что снаружи проносится мимо, известно мне еще со времен конвойной службы. Трехчасовое молчание наедине с напарником, разнообразно отраженным зеркалами, сводящими с ума любого непосвященного, бесконечное хождение из угла в угол просторного тамбура - все это трудно было вынести поначалу, но и тогда, наверное, я мог уже догадываться, что мне предстоит еще охрана бесценного саркофага, что главный мой рейс впереди, и я не ошибался. И с первых же страж ощутил ту пьянящую легкость, с какой забываются в рейсе огни столицы, слезливо уплывающие в темноту, мосты и трамваи, и дом с вечным запахом кухни, и семейные лица, и другие голоса и комнаты, и хруст упаковочных пакетов в магазинах — я узнал чистое изумление, с которым чувствует отъезжающий толчки и перестук колес под ногами. И теперь, когда я вижу клочки разгоняемого ветром тумана — эти дымы, торопливо текущие по земле, эти цепкие облачка в черных ветках кустарников, срывающиеся как бы вдогонку поезду, мне не хочется думать о прошлом, но сами собой вспоминаются далекие, полные соблазна рассказы о яблоневых садах Авалахана, куда телохранители бывали допущены два или три раза, и о людях, встречавших потом этих телохранителей.

    VI И мысль о возвращении смешивается с робкой мечтой о новом рейсе

    ...И удивительно не то, что речонка, над которой пронеслись по старому виадуку, вдруг показалась знакомой, а то, что в какую-то минуту и в самом деле поверилось, будто здесь мы уже проезжали однажды. Такого просто не может быть, хотя нелегко отделаться от мысли, что видел когда-то вот эти сосны, чьи верхушки так влажно светятся в темнеющем воздухе солнечным золотом, что встречал и низкие холмы, уходящие теперь бурыми волнами к горизонту. Это, конечно, нелепая ошибка памяти, какой-то обман, который все же приятен почему-то, и я не могу припомнить, чтобы испытывал что-нибудь подобное раньше, в каком-либо из рейсов...

    Оглядываясь в прошлое, я часто спрашиваю себя, каких мгновений ждет телохранитель с особой мукой, что делает его службу счастливой? Может быть, отправление, с его возвышающей церемонией, с радостным предчувствием дорожного одиночества? Или прибытие, когда саркофаг передается Слугам Авалахан, вышедшим навстречу телохранителям, и звучит волнующее начало ритуального антифона: "Вот здесь тот, кто был в долгом пути. Ждут ли его? — Давно, терпеливо..."?

    Обратный ли путь, наполненный расслабляющим бездельем и обязательным, продолжительным возлияньем? Или само возвращение, когда телохранителя встречают с боязливым почетом и отводят в комнаты, где в полумраке, у накрытых столов, ожидает выбранная им плакальщица, которая потом произнесет, раздеваясь, согласно ритуалу: "Не гляди, телохранитель, что смугла я — ибо не солнцем опалена, а любовью к тебе, вернувшийся..."? Или второй день после рейса, когда можно оставить надолго пирующих родственников и бродить по столице, с удовольствием делая вид, будто ничем не отличаешься от суетливых горожан? О, бесспорно, все это волнует, и в первые годы особенно, — это завораживает так, что и мысль о возвращении, гордая и бережно взлелеянная, совершенно смешивается с робкой мечтой о новом рейсе.

    Но есть время — оно наступает за сорок минут до прибытия время подлинного пронзающего восторга, когда состав, разогнавшись на спуске, въезжает стремительно в долину Авалахан и еще долго раскачивается, пробегая по пескам, пока не начнется новый подъем и не появится из-за холма ближайшая к нам Восточная башня, чья освещенная грань белоснежно сияет, а затененная меркнет холодеющей синевой.

    Это время ничем не замутненной надежды, и я мог бы переживать его без конца, пусть в воображении, если бы мы не начали вдруг поворачивать: за окном вырастают — одна за другой — горы розовеющего в сумерках гравия, и совсем недалеко — кажется, прямо над ними, — зависает, готовое закатиться, тяжелое октябрьское солнце...

    Но разве я не ошибся, и мы проезжали уже этой дорогой?..

    VII Ради этих мгновений разве не стоило пускаться в путь?

    Я совершил преступление. Я счастлив. Пройдет не меньше часа, прежде чем они сообразят, что произошло. По случаю завершения — кажется, так я и сказал — по случаю благополучного завершения столь серьезного рейса, может быть, самого важного из рейсов, проводники (тут они вздрогнули, польщенные старинным словом, примирительно не различающим телохранителей и конвоиров), проводники, повторил я с улыбкой, — достойно выполнившие работу, могут позволить себе праздничное нарушение Устава. Это не просто понравилось, — я видел, — это вызвало восхищение. Вино выставили немедленно, по моему приказу, — гораздо раньше положенного времени и намного больше, чем всегда, и через полчаса примерно, когда поезд, наконец, тронулся в обратный путь, слегка раскрасневшиеся проводники уже довольно шумно открывали какие-то невероятные консервы, которые я разрешил достать из неприкосновенных запасов.

    Едва ли кто-нибудь из них забеспокоился, увидев, как я выходил в тамбур... Теперь каждая секунда неумолимо раздвигает расстояние между нами: занятые сардинами, они хватятся меня нескоро, но тогда уже ничего нельзя будет сделать, и меня разбирает смех, как только представлю себе их лица в тот миг, когда они обнаружат мое исчезновение.

    Собственно, я даже не успел заметить, как добрался до башни, хотя, наверное, дошел бы сюда еще быстрее, если бы не колено, ушибленное в прыжке. А между тем стемнело... Я не могу разглядеть ни часов на руке, ни башенной стены просто, шагая, чувствую рядом ее холодную плотную черноту, тяжело вздымающуюся куда-то ввысь, где в зыбком освещении сторожевого фонаря мертвенно зеленеет ее верхний край, а совсем далеко, впереди, как будто в самом небе, такой же ядовито-зеленой каплей горит огонь Южной башни. Как я и думал, они не выставляют никакой охраны, тем более в дни прибытий. Я прохожу спокойно вдоль стены и лишь по внезапному стуку моих каблуков, предательски зацокавших по бетону, понимаю, что вышел к главным воротам и вступил на дорогу (скорее всего, ту самую, по которой ввозят саркофаг). Здесь тоже никого, и так же тихо, как под башней, и только в висках теплыми толчками колотится вино, которого, может быть, не нужно было пить совсем...

    Удивительно все-таки, до чего может дойти высокомерная беспечность! Мало того, что они пренебрегают наружной охраной — избалованные покоем, в своей величавой удаленности, в самоуверенном своем благодушии они разомлели, зажились, они занялись хозяйством, а это уже совершенно непозволительно! Больше всего времени потребовалось мне на то, чтобы найти этот сад, действительно огромный и очень страшный в ночи, сад, где просторно посаженные яблони выстраивались в ровные шеренги и походили на старых, задумчиво-сосредоточенных немых сторожей. Но, войдя, я не блуждал долго, а, конечно же, тотчас наткнулся на лестницу, оставленную их садовником человеком, слишком привыкшим, видимо, к размеренности своего труда и слишком пекущимся о своих немолодых плечах и коленях... Как смешна была эта мирная заботливость, столь естественно вытеснившая надлежащую бдительность! Да и без лестницы, в крайнем случае, можно было бы обойтись, потому что кое-где деревья (непростительная роскошь!) подступали уже почти к самой стене, куда я и взобрался в один миг, бросив на земле ботинки и ненужный теперь автомат...

    Разумеется, я знаю, что скоро буду схвачен и наказан, но я надеюсь... мне кажется... еще не сейчас.

    Куда ведут, долго ли тянутся эти ступени, прямо-таки стиснутые с обеих сторон каменной толщью стены, о которую, спускаясь, я постыдно трусь плечами и локтями, так что не могу даже поднять рук? Хорошо еще, где-то внизу, точно на дне уклончивого колодца, забрезжило какое-то подобие света — не то минуту назад, от непереносимого ужаса тесноты и тьмы, я был готов закричать и бежать обратно. Теперь спуск становится все более приятным, унимается отвратительная зябкая дрожь во всем теле, а из глубины (это чувствуется все явственней) восходит странное тепло, и скоро я совсем согреваюсь, не ощущаю и холод камня, пробиравший ноги сквозь плотные носки. Последние ступени отчетливо видны: я попадаю в залитый светом коридор, и единственное, что успеваю запомнить, прежде чем побежать, — изумленный вздох часового и темную рукоятку моего ножа, оставленного в его животе. Слева и справа мелькают зарешеченные арки, дубовые двери, тугие спирали пожарных рукавов на стенах под стеклом.

    Становится жарко, и в голову снова ударяет вино, – я расстегиваю китель. С этой минуты — непрерывно — мне слышатся чьи-то преследующие шаги за спиной, но, сколько ни оборачиваюсь, не вижу никого, а шаги позади не смолкают...

    Второй поворот заканчивается новой лестницей.

    Спотыкаясь, взбегаю вверх - и задыхаюсь мгновенно от многоликого света, музыки и гудения праздника. Немыслимой длины зал, беспорядочно рассеченный арками, оплетен сотнями мерцающих гирлянд — электрических и живых. В дверных проемах боковых комнат, как бы послушные одному ветру, то вздуваются, то опадают вместе прозрачно-зеленые завесы: оттуда слышны смех и пение, звуки флейт и колоколец. Я прохожу мимо: они веселятся, мужчины и женщины, опьяняясь вином, а завидев меня, начинают вдруг бешено хохотать, разевая рты, и поднимают в мою сторону кубки. В соседней комнате повторяется то же самое, и в другой, и в следующей тоже - они хохочут, не переставая, и смотрят мне прямо в лицо. Я перебегаю в середину зала.

    Жара невыносимая. Раздеваюсь совсем, вижу багровую ссадину на своем левом колене, и меня вдруг охватывает тоска и горечь, и под музыку меня так и тянет улечься, закрыть глаза.

    Приподнимая дверной невесомый покров, темноволосая женщина выглядывает из комнаты напротив. На ней нет ничего, кроме сверкающих браслетов на запястьях и щиколотках. Она манит меня рукой и, когда я вхожу, усаживает на низкий табурет у стены. Я замечаю разбросанную там и сям посуду, опрокинутый стол, пестрые подушки в винных лужах на полу. Пучком травы, окуная его в гладко-блестящую чашу, она стирает запекшуюся на моем колене кровь, промывает рану — браслеты ее позвякивают; вздрагивает, серебрясь, тонко скрученная цепочка меж округлых грудей, а из-под пальцев ее сочатся и стекают у меня по ноге торопливые струйки, темные, как коньяк или густо заваренный чай. Боль затихает... Музыка, слышная и здесь, обрывается внезапно, и тут же раздается, будто из-под пола, отдаленный гул — точно рокот многочисленных барабанов. Мне снова чудятся шаги где-то рядом, я пытаюсь вскочить — она не пускает, обхватив рукою мои колени, но я вырываюсь (упавшая чаша подскакивает, звенит позади) и, путаясь в бесконечных перильцах, барьерчиках, резных балюстрадах, спешу по притихшему залу на звук незримых барабанов и слышу за спиной неотступные шаги. Они гонят меня через петляющий коридор, по мостку, неожиданно выгнувшемуся над узким, шумно бурлящим протоком и дальше — в низкий стенной проем, за которым открывается и пугает своей блистающей чернотой бассейн, чье влажное дыхание поднимается прямо в ночное небо, где среди затуманенных звезд плывет, вздернутая вверх, хрупкая лодчонка месяца. Бассейн громаден — противоположный край его, или, лучше сказать, берег, не виден вовсе, ни волна, ни зыбь не тревожат его глади, и я не слышу уже шагов за спиной, и гул барабанов становится все ровнее и громче, хотя барабанщиков не видно, и кажется, будто рокочут камни.

    Я ложусь на прохладные плиты. Я замираю. Как прекрасен чудесный бассейн: облик его любезен сердцу, ласков для взора вид его, несравненен его нежный туман... Конечно же, меня схватят, и, наверное, скоро, но может быть... мне верится... еще не сейчас...

    И вот — умолкают барабаны, и слышится всплеск, и проплывает мимо, возложенный в лодку, окруженный факелами саркофаг восемь слуг, по четыре с каждого борта, плывут рядом, выгребая с силой, подталкивают ее, и дышат тяжело, и поднимают волны. Оскользаясь на мокрых ступенях, я опускаюсь в воду, едва успеваю вцепиться в гладкую корму и становлюсь девятым. Меня омывает струящаяся свежесть; повсюду вокруг, играя, прыгают в волнах золотистые блики, отблесками факелов вспыхивает саркофаг, бронзой отсвечивает лодка, отполированная, без изъяна. Ради этих минут, этих упоительных мгновений — разве не стоило пускаться в путь, ждать, томиться, отсчитывать время, рисковать?

    Между тем бассейн сужается на глазах: каменные берега подступают все ближе, слева и справа на темных плитах можно как будто различить человеческие фигуры, расслышать голоса, а мы тем временем плывем все быстрее, явно увлекаемые каким-то странным, набирающим силу течением. Мои ноги, а потом и все тело, неудержимо поднимает вверх, я вижу, как поочередно, пара за парой, отталкиваясь от бортов, слуги оставляют лодку, заныривая вбок, и скоро, уже еле удерживая скользкую корму, я несусь в одиночку по узкому каналу, задыхаясь среди клокочущих, вспененных потоков. Факелы, один за другим, с шипением обваливаются за борт.

    Вывернувшись, я успеваю разглядеть своды длинного надводного тоннеля, а далеко впереди — чернеющую пустоту грота, дугообразно освещенную слепящим сиянием, и когда, словно подхваченная новой волной, лодка с бешеной скоростью устремляется туда, я в ужасе просыпаюсь, стукнувшись скулой о ствол автомата, и долго не могу прийти в себя, чувствуя, как течет по лицу омерзительный холодный пот.

    VIII Ведь всем нам положена одна надежда — ждать отсчитанные нам минуты

    Утром номер Второй снова поранился лезвием. Сразу после завтрака, минуты за три до стражи, он осмелился попросить моего разрешения, ввиду исключительности сегодняшнего вечера, — то есть перед прибытием и выносом саркофага воспользоваться электробритвой. Его нагловатой наивности хватило и на то, чтобы при этом посмотреть мне прямо в глаза и даже как будто указать дрогнувшими пальцами на свой подбородок, где и в самом деле алели два тонких пореза. В тишине, наступившей мгновенно и нарочно затянутой мною, быть может, чуть дольше, чем следовало, но тут и нельзя было скупиться на время, дабы урок получился убедительным, — когда все они замерли в испуге, я выждал достаточно, давая каждому ощутить всю меру этого попирающего Устав кощунства, и отказал, решительно и твердо.

    Возмутительная самовлюбленность! Разумеется, конвоир должен быть выбрит, выбрит всегда, а к моменту прибытия — особенно тщательно; не могу припомнить, чтобы когда-нибудь это требование не выполнялось, следить за этим мне было бы даже постыдно, но разве не стыд, когда молодой конвоир, едва начинающий службу и наверняка мечтающий добиться многого на столь нелегком поприще, не может совладать с опасной бритвой, хотя бы и на самом быстром ходу? Разве не позор, что этому юнцу просто невдомек, каким невероятным счастьем судьба наделяет его в первом же рейсе и с какой оскорбительной, самонадеянной неряшливостью он принимает этот дар? И вообразить невозможно, чтобы в его годы я мог позволить себе что-нибудь подобное. Нельзя рассказать, какие муки, какие разнообразнейшие унижения пришлось мне пережить, чтобы вырваться из непотребства охранной команды и попасть в малочисленный отряд конвоиров. Не передать, сколько сил, сколько тягостного притворства потребовалось, чтобы обманывать бесконечных язвительно-придирчивых врачей, чтобы скрывать (и скрыть-таки) мучительную сонливость, одолевавшую меня по три раза на дню, и, несмотря на тайную болезнь, все же стать телохранителем.

    Никто не знает, как давались мне первые стражи наедине с саркофагом, чего стоило потом, уже командуя остальными, приучить подчиненных к строжайшему распорядку в пути, допуская лишь незначительные, продуманные и опробованные многолетним опытом поблажки. Но я всегда помнил, что вознаграждается только терпение: ведь всем нам, телохранителям и конвоирам, положена одна доля, одна общая надежда — ждать отсчитанные нам минуты, покуда не придут нас сменить, и отзываться, едва призовут...

    Нелепая выходка этого мальчишки так меня расстроила, что я совсем забыл про время, а между тем для меня это последняя стража рейса, если не считать прибытия и общего конвоя при выносе саркофага, до которого осталось меньше девяти часов.

    Даже не верится — уже сегодня... Вообще я давно замечал, что в начале третьих суток почему-то не чувствуешь ничего особенного, да и не понимаешь, собственно (наверное, от утомления), что это именно и есть третьи сутки. Местность за окном уже хорошо знакома: жду, что с минуты на минуту мелькнут неподалеку два обугленных крестообразных столба, чудом оставшиеся от какой-то невероятной линии телеграфа, как будто тянувшегося здесь когда-то, — да, вот и они...

    И все-таки что ни говори, — такую дорогу, дорогу сюда никак нельзя доверять одному экипажу — машинистов надо менять — так, видимо, и поступают, а жаль...

    IX И, прибывая, мы безоружны и робки, словно в самом начале

    Мне сейчас нельзя волноваться, да и весь ритуал я знаю наизусть, но удержаться невозможно, и, точно ребенок, дрожа, я без конца перебираю в уме каждую секунду того, что вот-вот должно произойти: мы выйдем не сразу, а лишь через полчаса после остановки, торжественно оставив автоматы и переодевшись, — сначала конвоиры, не допускаемые в вагон с саркофагом, выстроятся на платформе слева и справа перед дверными створами, по трое; и только потом, разомкнув запоры и оттягивая в стороны тяжелые рукояти, телохранители откроют вагон. Мы вдохнем сумеречный воздух Авалахан и втроем, не спеша, с раскачкой, выкатим наружу саркофаг, заранее поставленный на золоченую тележку. С какой неотступностью, с каким пронзительным трепетом представляется мне все это: белые плиты платформы, по которым негромко шуршат колеса тележки, и синие плащи восьмерых Слуг, в знак почтительной признательности вышедших к нам без оружия; кроткий взгляд Главного Слуги, неуловимый ни для кого из нас, и то, что мы, прибывая, тоже безоружны и робки, словно в самом начале пути...

    А когда мы и в самом деле выходим наконец и, придерживая саркофаг, поднимаем головы, я вижу Слуг, которые почему-то не опускают глаз, как должно, а в безмолвии глядят на нас в упор, вижу смутно розовеющую белизну башен за их спинами, и сердце мое в изумлении замирает: налетевший с севера ветер откидывает вбок полы их плащей, и под ними отсвечивают тусклой синевой короткие автоматные стволы.

    1989-1991


     К оглавлению   

    Фрау Целер


    I

    Кажется, мусульмане до сих пор называют евреев народом книги. До сих пор, уверяют знатоки, это имя или прозвище (по-арабски ахл алькитаб) подобно восточному кофе сохраняет обжигающий привкус зависти и презрения, недоступный европейцам. Едва ли кто-нибудь возьмется всерьез оспаривать это утверждение, как никто уже теперь не может сказать, где в действительности начинается запутанная история Frau Zahler, в которой неизбежны не столько евреи, сколько книги.

    Слегка упрощая дело, можно начать с момента, когда тридцатилетний немецкий инженер Райнер Целер поднялся в вагон вечернего семичасового поезда Женева — Монтре и, пройдя немного вперед, быстро огляделся. Вероятно, тут он задержался дольше обычного, чем обратил на себя внимание двух-трех пассажиров, и заметно помрачнел. Не исключено, что газета, купленная им на перроне, неприятно и довольно шумно зашуршала, едва не выскользнув у него из-под мышки. Вопреки надеждам Райнера вагон был почти полон и все места возле окон заняты. Это расстроило и планы, и настроение инженера, хотя ехать ему было менее часа: он направлялся в штаб-квартиру корпорации Нестле на ежегодный Конгресс шоколадников и должен был сойти, не доезжая Монтре, в городке со смешным названием Веве.

    Райнер, лишь полгода назад возглавивший проектный отдел большого кондитерского концерна в своем родном Аахене, в Вестфалии, специализировался на технологиях приготовления шоколадной массы, к поездке готовился давно и ждал от нее многого. Ему еще не приходилось бывать на профессиональных слетах такого масштаба, и, когда руководство решило отправить его на Конгресс в Веве, поручив к тому же сделать пятиминутное сообщение о новых методах очистки, молодой инженер Целер, несомненно, ощутил знобкое дуновение удачи. Из Аахена в Кельн он выехал полный радостных предчувствий. Однако, надо полагать, путешествие волновало его не только и не исключительно в видах карьеры, но и само по себе...

    Во французской Швейцарии (на юге, как выражалась его матушка) Райнер не был со школьных лет. Поэтому из Кельна он не поехал в Цюрих или Базель, а взял билет до Женевы, чтобы легкомысленно потратить там часа три, блуждая по улицам, надышаться воздухом воспоминаний и почувствовать, как ветер с озера перемешивает вечерние голоса и краски, запахи воды и кофейные ароматы в сумеречный полузабытый дурман... Садясь после этого в поезд, Райнер очень рассчитывал продлить удовольствие и провести ближайшие пятьдесят минут пути, любуясь озером и французским берегом в дымке, и зелеными предгорьями Альп, но — увы — вагон был почти полон... Что мог увидеть Райнер, усевшись наконец рядом с полной дамой, которая болтала без умолку по-французски со своей приятельницей напротив, еще более полной и одышливой? Он осторожно вздохнул и раскрыл газету.

    Здесь его ожидало новое разочарование. Сообщение о Конгрессе шоколадников помещалось где-то на предпоследней странице и занимало пятьдесят строк. Почти три полосы было отведено итогам последнего джазового фестиваля в Монтре. Большая же часть номера, не считая международного раздела, посвящалась скандалу вокруг какой-то литературной премии «имени Набокова» («самой элитарной из европейских», говорилось в анонсе), которую назавтра в местечке Кларанс, опять-таки неподалеку от Монтре, должны были вручать некоему Леону Марковичу, сербскому эмигранту, недавно получившему политическое убежище в Германии.

    «Скандал, какого Швейцария не знала со времен пребывания в Цюрихе мистера Джойса»,- гласил заголовок, набранный предельно крупно над фотографией Марковича — в лице его Райнеру почудилось что-то восточное, беспокойное, почему-то вызывающее чувство неловкости.

    Пролистывая огромное — в две страницы — интервью лауреата, Райнер поймал себя на том, что едва сдерживается: обилие славянских имен раздражало даже больше, чем нелепое совпадение странной литературной шумихи с его приездом в Швейцарию; но всего неприятнее было то, что ничего другого не оставалось, кроме как читать все это здесь и сейчас, потому что — стоило оторваться от газеты — слышным становилось непрекращающееся французское мурлыканье справа...

    Как выяснилось, присуждение скромной в общем-то литературной премии прошло бы совершенно не замеченным, если бы не вызвало бурю самых разнообразных протестов. Газета публиковала — одно под другим — обращения европейского отделения Всемирного еврейского конгресса и Общества педагогов Швейцарии. Оба призывали членов жюри отказаться от своего решения, «которое, — прочел Райнер, — является позором для Швейцарии, всегда славившейся своими демократическими традициями и терпимостью, поскольку благодаря этому решению оказывается поддержка литератору, чьи произведения представляют собой самую изощренную, завуалированную и потому наиболее опасную пропаганду антисемитизма в истории послевоенной Европы».

    Обращение педагогов было более сдержанным. Райнер даже усмехнулся про себя, наткнувшись на утверждение, что «жюри, вероятно, совершило ошибку, присудив столь престижную премию автору, рисующему темные стороны жизни подростков намеренно преувеличенно, с навязчивым, противоестественным натурализмом». «Жюри, — говорилось в заключении, — работая в стране, давшей приют таким величайшим писателям столетия, как Джойс, Набоков и Борхес, могло бы, по-видимому, быть более разборчивым...»

    Однако яростнее других протестовали феминистки. Фоторепортаж запечатлел десятка два молодых женщин — в разных ракурсах, под транспарантами — с гневно раскрытыми ртами и вскинутыми руками. Несколько дней подряд, по словам репортера, они пикетировали старинный отель в Кларансе, где заседало жюри, и требовали исключить Марковича даже из числа номинантов. Тут же печатались открытое письмо Лиги свободы и пространное интервью ее президента, некоей Лиз Полак. В центр страницы, в рамку, были вынесены фото и слова госпожи Полак: «Видимо, после России Европа остается единственным варварским островом, где господин Маркович, один из самых разнузданных мужских шовинистов, может не только безнаказанно оскорблять женщин изданием своих произведений, но и получать за это премии. Если набоковское жюри, лицемерно апеллируя к свободе слова, не пересмотрит своего решения, мы воспользуемся своим правом свободы от слова и добьемся бойкота книг Леона Марковича, так что ни одна уважающая себя женщина не прикоснется к его грязным писаниям».

    Райнер чувствовал уже легкую дурноту и не стал вчитываться в материалы под заголовком «Защита Марковича», где помещались хвалебные статьи критиков и письма литературных мэтров.

    В одном из них сюжеты сербского литератора были названы «головокружительными», а стиль уподоблялся «глотку холодного шампанского в жаркий полдень: мгновенный озноб и опьянение, после которого у вас перехватывает дыхание, а жажда становится сильнее...» В другом бросилось в глаза начало фразы: «Автор таких шедевров, как Мириам и Мария, Конец войны и Пинг-понг, мог бы давно уже...» — но дочитать ее Райнер не смог. Он успел только прочесть в самом низу колонки о том, что швейцарское издательство «Нуар сюр блан», специализирующееся на восточноевропейской литературе, «намерено в ближайшее время выпустить в мягкой обложке избранные произведения Марковича на его родном, сербском языке с параллельным французским переводом и...» В этот момент объявили Веве.

    Здесь, собственно, и происходит самое интересное в той череде совпадений, началом которой была купленная на вокзале газета (ее, кстати говоря, Райнер с наслаждением засунул в контейнер для бумажного мусора прямо на перроне).

    Уладив формальности в штаб-квартире Нестле и затем в отеле, он поднялся в номер, осмотрел — по всегдашнему своему обыкновению — шкафы и ящики стола у окна и отправился в душ. Через полчаса, вымытый и свежий, он распаковал вещи, включил телевизор, убавив громкость до минимума, открыл бутылку Warsteinerа и улегся в постель с объемистой папкой, врученной ему при регистрации. Улыбаясь, Райнер нашел свою фамилию в списке участников, краткую справку о себе и не без удовольствия отметил, что его доклад, запланированный программой на завтра, после второго кофе-брейка, будет выслушан крупнейшими авторитетами шоколадного дела. Он даже нарушил данное себе дома слово и пробежал два раза текст своего сообщения, давно, впрочем, выученного наизусть. Потом отложил папку и скорее по привычке, чем с намерением почитать, достал из верхнего ящика прикроватного столика книгу в непрозрачной суперобложке. Раскрыв ее, он вздрогнул.

    Вместо полагающейся в отеле такого класса Библии он держал в руках том рассказов Леона Марковича на немецком, очевидно, забытый прежним постояльцем и почему-то не убранный горничной. Страницы книги, зачитанной и распухшей, были вдоль и поперек испещрены мелкими карандашными пометками на французском. Титульного листа не было.

    Бред какой-то,- прошептал Райнер и собрался захлопнуть книгу, но, взглянув в оглавление, вздрогнул опять. Среди десятка произведений, собранных в томе, предпоследним значился рассказ под названием Frau Zahler.

    Райнеру показалось, что у него кружится голова.

    Нужно сказать, что он женился меньше года назад по страстной любви на сербской беженке, с которой за месяц до свадьбы познакомился в ночном дансинге в Триесте, где проводил свой первый большой отпуск. Тогда все происходило как во сне и складывалось необыкновенно удачно: сразу после свадьбы Анне выдали вид на жительство, и она начала ходить на курсы немецкого, он получил наконец место начальника отдела, смог снять хорошую квартиру в центре — и чувствовал себя непрерывно и неприлично счастливым. Тогда же, подтрунивая над ее произношением, он стал в шутку называть Анну фрау Целер, а она подыгрывала, притворялась обиженной, надувала губы, но глаза — глаза ее смеялись...

    Frau Zahler,- прочитал Райнер еще раз, вспоминая глаза жены и не веря своим. Нервничая все сильнее, он отыскал нужную страницу.

    Рассказ открывало длинное рассуждение о евреях и мусульманах, которого Райнер не понял и, не дочитав, пролистнул. Руки у него дрожали, как бывает, когда выпьешь натощак крепкого кофе...

    Это была изложенная от первого лица история школьного учителя и ученицы, закружившихся в вихре внезапной любви во время последней войны в Сараеве. Героиню звали Анна... Тут у Райнера взмокли ладони, но через секунду он вздохнул с облегчением, прочитав на другой странице: «...никто в округе не знал, что Анна — теперь моя Анна — Анна Градич носила фамилию отчима, а по отцу была наполовину еврейкой, как не знал никто и не знает теперь о нашем безумном романе...»

    Роман, разворачиваемый автором на фоне боев, пожаров и мародерства, длился четыре месяца. Любовники встречались в самых невероятных местах — как им казалось, втайне от мира и войны. Каждый жест, каждое слово были исполнены ужаса и пронзающего соблазна. Каждое новое свидание могло стать последним... Любовь была ослепительна, равно как и откровенность рассказчика, и Райнер пролетал не дыша сцену за сценой. Больше всего изумляло то, когда, как и почему героиня смеялась.

    Оглушительным был ее смех в эпизоде, где герои яростно предавались ласкам в опустевшей школе, на сдвинутых в угол партах, под артобстрелом, который вели с окраин города мусульмане. И почему-то совсем жутким — страницей ниже — показался звенящий хохот Анны Градич, танцующей на русских бронетранспортерах совершенно пьяной.

    «Бред какой-то», — поминутно шептал Райнер, лишь слегка успокоенный тем, что девичья фамилия жены не совпала с фамилией героини.

    Между тем было ясно, что все это очень скоро кончится катастрофой, но впечатление, которое произвел на Райнера финал, почти без преувеличения можно назвать шоком.

    Рассказ завершала следующая фраза: «После того как однажды ночью мусульмане вырезали несколько сербских семей, а сербы через день взорвали бомбу на мусульманском рынке, стали ждать погромов... Анна — моя темная, моя тайная — тень моя, Анна, растаяла в ночи... Говорили, что она достала фальшивые паспорта и вместе с матерью бежала в Триест, где вскоре вышла замуж за немецкого инженера и уехала к нему в Аахен».

    Некоторое время Райнер лежал не шевелясь. Потом зашвырнул книгу в угол, глотнул пива и расхохотался. Ему вдруг стало легче. Он подумал, что такое количество совпадений неправдоподобно и слишком похоже на роман. Через пару минут он совсем успокоился, разобравшись с кнопками телевизионного пульта и разыскав новости Евроспорта, сообщившие результаты игр Бундес Лиги и последний гамбургский счет.

    Поразмышляв еще немного и как будто удивляясь сам себе, он переключил телевизор на платный канал для взрослых. Как ни странно, ему даже не было жалко тридцати франков. Он оставил канал включенным и до половины третьего наблюдал эквилибристику и стоны порнодивы, так и не снявшей до конца фильма своих черных ажурных, полупрозрачных перчаток...

    Так или почти так (если верить немногочисленным и противоречивым свидетельствам) Райнер Целер впервые столкнулся с книгой Леона Марковича.


    2

    Имя Райнера Целера замелькало в газетах Германии примерно через полгода. Репортеров, освещавших дело, почему-то немедленно охватывал голливудский пафос, заголовок «Целер против Целера» стал общим местом. Бракоразводный процесс никому ранее не известного инженера из Аахена мгновенно превратился в скандал с примесью уголовщины и всколыхнул страну.

    Развода требовала жена Райнера, Анна Целер, сербская политическая эмигрантка, которая сбежала от мужа в Берлин и там публично обвинила его в систематическом принуждении ее к извращениям и в изнасиловании.

    Процесс получил огласку благодаря активному вмешательству немецкого филиала феминистской Лиги свободы и лично ее президента, Лиз Полак, английской подданной польского происхождения, специально прибывшей в Берлин для участия в слушаниях.

    Выяснилось, что незадолго до побега из Аахена Анна Целер, не имевшая в Германии ни родных, ни близких, ни достаточных средств, написала в Лигу свободы отчаянное письмо, в котором рассказала о своей полной беззащитности и умоляла помочь. Это письмо мисс Полак предъявила суду.

    Слушания продолжались более месяца. Интересы фрау Целер отстаивали братья Шерман, лучшие адвокаты Берлина, оплачиваемые Лигой свободы. Лиз Полак, чьи фотографии постоянно появлялись теперь рядом с рисованными портретами Анны Целер, почти ежедневно выступала с заявлениями и давала интервью.

    «Сегодня, — говорилось в одном из них, — Германии предстоит доказать свое право называться демократической страной. Сможет ли немецкое правосудие возвыситься над собственными предрассудками и позорной волной ксенофобии, поглотившей пол-Европы? Защитит ли оно женщину, нашедшую в Германии спасение от национального насилия, но — увы — не избежавшую насилия индивидуального? Или показания Анны Целер покажутся суду недостаточно убедительными на том основании, что она все еще говорит с акцентом, а в ее жилах славянская кровь перемешана с еврейской?»

    Доказательств действительно было маловато, и процесс затягивался. Адвокаты непрерывно требовали приглашения новых свидетелей.

    Их показания в конце концов и решили дело. Многочисленные соседи, знакомые и даже сослуживцы инженера Целера признавали, что в последнее время Райнер был не в себе и часто выпивал лишнего, а фрау Целер нередко видели подавленной. Обнаружилось и еще кое-что. Анна Целер, посещавшая вместе с другими эмигрантами курсы немецкого языка, по праву считалась одной из лучших студенток в группе. Она блестяще сдала экзамен и даже получила от преподавателя курсов — в качестве особого поощрения — книгу с произведениями знаменитого сербского писателя, ее соотечественника. Однако вместо того, чтобы через два дня явиться на торжественную церемонию вручения сертификата, фрау Целер вопреки всякой логике накануне ночью покинула квартиру в Аахене и уехала в Берлин... В тот же вечер многие видели, как Райнер в компании приятелей путешествовал из бара в бар и к ночи был совершенно пьян...

    Суд признал его виновным и приговорил к пяти годам тюрьмы...

    На этом карьера Райнера Целера была закончена. Быть может, и жизнь. Известно, что его освободили досрочно, но с этого момента о нем никто ничего не слышал — он исчезает бесследно, не оставив ни бумаг, ни устных свидетельств, и таким — именно таким — образом покидает наше повествование.


    3

    Разумеется, об Анне Целер скоро забыли. Говорили — правда, без уверенности, — что она примкнула к феминисткам и сразу после процесса получила место личного секретаря Лиз Полак.

    Сама же мисс Полак продолжала появляться в столицах Европы на мероприятиях Лиги и время от времени возобновляла борьбу за бойкот и запрещение произведений Леона Марковича, впрочем, без особого успеха: тиражи сербского автора росли и отлично продавались, хотя пресса давно и явно утратила интерес и к самому Марковичу, и к эскападам мисс Полак. Кое-кто из журналистов осмелился предположить, что глава Лиги свободы состоит в сговоре с Марковичем и все ее филиппики — не что иное, как рекламный трюк, периодически разыгрываемый, с тем чтобы лишний раз эпатировать публику и привлечь внимание к книгам сербского писателя. Утверждали даже, что Леон Маркович и Лиз Полак давно ведут между собой тайную переписку. Некоторые, напротив, высказывали сомнение в самом существовании Лиз Полак, называя ее тенью, фантомом и остроумной выдумкой Марковича.

    Словом, история грозила обернуться фарсом, но закончилась трагедией три месяца спустя, когда мисс Полак — невыдуманная и живая — совершенно неожиданно покончила с собой в своей лондонской квартире на Ульва-роуд.

    Она приняла большую дозу снотворного. На рабочем столе, с которого заранее была тщательно стерта пыль и убрано все лишнее, она оставила аккуратную записку из трех слов: «Я сама. Простите».

    В ее кабинете, поразившем полицию почти стерильной чистотой и порядком, были обнаружены, помимо документов Лиги свободы, разнообразные издания книг Леона Марковича с пометками, сделанными рукой Лиз Полак на польском и английском языках, и подробное завещание, заверенное нотариусом.

    Поскольку обстоятельства смерти мисс Полак (хотя и странной, но, бесспорно, добровольной) не вызывали никаких сомнений, полиция передала документы ее адвокату и закрыла дело.

    Подлинной сенсацией стало не столько ее необъяснимое самоубийство, сколько завещание и две связанные с ним находки. Состояние Лиз Полак, а также все ее движимое и недвижимое имущество наследовала Лига свободы — этим, собственно, исчерпывался раздел завещания, касающийся материальных аспектов.

    Большая же и самая детальная часть документа была посвящена книге «Великие неизвестные», рукопись которой, вычитанная и подготовленная к печати, была обнаружена в том же кабинете. Согласно воле покойной, эта книга, а точнее, антология («труд жизни моей»,- говорилось в завещании), передавалась американскому издательству «Харпер Коллинз», получавшему права на три переиздания рукописи в течение пяти лет. Пожизненной наследницей и распорядительницей всех прочих имущественных авторских прав на любое издание и использование книги Лиз Полак сделала свою шестнадцатилетнюю племянницу, проживавшую в США, сопроводив это решение убийственным комментарием: «Когда меня не станет, целая толпа недоучек и ублюдков начнет делать на этой книге миллионы. Пусть же девочка получит свое и проживет жизнь безбедно, а ее дети никогда не узнают горький вкус эмигрантского хлеба. Быть может, так мне удастся сделать счастливым хотя бы одно живое существо...» Едва ли кто-нибудь тогда воспринял эти слова как пророчество...

    Сегодня антологию «Великие неизвестные» можно найти в любом книжном магазине по обе стороны Океана. Это чудо энциклопедического жанра, своего — то есть женского — рода тайная история литературы, главными героями которой стали бесчисленные жены и любовницы, помощницы и секретарши, соблазнительницы и вдохновительницы писателей-мужчин всех времен и народов, — это завораживающий каталог реальных страстей, разрывов, скандалов и адюльтеров, подаривших миру столько шедевров и невозмутимо расставленных в алфавитном порядке по именам героинь, — теперь эта удивительная книга переведена даже на русский и китайский.

    А в те дни обнаруженная рукопись, плод колоссального и невидимого труда, стала настоящим открытием, правда, понятым не сразу.

    Не исключено, что в самой передаче книги издательству «Харпер Коллинз» таилась некая мрачная ирония, столь свойственная словам и поступкам мисс Полак: незадолго до ее самоубийства именно это издательство выпустило труд двух американок, Беверли Уэст и Нэнси Песке, — сборник переиначенных знаменитых любовных историй, в которых, согласно аннотации, «такие мужские парсонажи, как Самсон, Ретт Батлер и Хитклифф, наконец-то демонстрируют ответственность, верность и понимание». Известно, что Лиз Полак называла этот сборник «феминизированной блевотиной». Известно также и то, что благодаря первому же изданию «Великих неизвестных» дела «Харпер Коллинз» вновь быстро пошли в гору.

    Впрочем, тогда, в первые дни после смерти Лиз Полак, внимание публики занимала другая находка, сделанная полицией в ее кабинете.

    Это был обрывок любовного письма, которое Лиз не успела или не решилась отправить. Плотный, сложенный вдвое листок был найден в рукописной толще «Великих неизвестных», откуда выступал краешком наподобие закладки. Почерк, без сомнения, принадлежал мертвой хозяйке. Адресата установить не удалось. Полицейский, открывший письмо первым, был ошеломлен его страстностью и бесстыдством.

    Позднее некоторые фрагменты письма (возможно, сфальсифицированные) попали каким-то образом в прессу. Вот лишь наиболее сдержанные из цитировавшихся выражений.

    «Только ты знаешь, — писала Лиз Полак неизвестному, — а губы, твои мучительные губы не знают, где проходят границы вожделения, что плывет и пылает за ними. Молю тебя: вернись. Вернись — ты увидишь, что там, за пределами страсти, не одно лишь пресыщение, но и нежность — не правда ли, нежность?»

    Кем был этот возлюбленный Лиз Полак? Не разлука ли с ним послужила причиной ее самоубийства? Почему никому из окружения Лиз не было известно ничего ни о нем, ни об их тайном романе? Куда и почему он скрылся, и неужели это письмо было единственным свидетельством их любви?

    Все эти вопросы остались без ответов, а полиция под сильным давлением Лиги свободы предпочла не усердствовать.

    И если теперь никто уже не может сказать, где начинается запутанная история фрау Целер и всех соприкасавшихся с ней людей, то завершается она вполне определенно — самоубийством Лиз Полак, трагически открывшим Европе, что знаменитая феминистка не только вела двойную жизнь, мучилась нешуточными страстями, но и была первоклассной писательницей.


    4

    Именно так рассказывал нам эту историю профессор Эрик Штамм, наш главный редактор и учитель.

    Я слушал ее уже в третий или четвертый раз и не переставал удивляться тому, что его неподражаемые интонации были неизменно выверенны, а изложение повторялось почти дословно. Лишь изредка он сокращал некоторые подробности женевской поездки Райнера Целера или опускал эпизод с порнографическим фильмом. Он говорил негромко, глядя куда-то поверх наших голов, как будто читая плывущий в воздухе текст.

    Всякий раз, дойдя до последних слов и назвав Лиз Полак первоклассной писательницей, профессор умолкал и начинал неторопливо раскуривать свою знаменитую черную трубку. Было видно, что безмолвие, медленно заполнявшее наш маленький конференц-зал, доставляло ему удовольствие.

    Он давал нам минуту-другую, чтобы каждый мог самостоятельно осмыслить всю странность этой ложной развязки, после чего делал несколько быстрых затяжек и осторожно улыбался.

    «Вы спросите, конечно, — продолжал он, — при чем же здесь фрау Целер и куда, собственно, она подевалась?

    Тут мы вступаем в зыбкую сферу гипотез и догадок, и я могу предложить лишь версию происшедшего — версию, к сожалению, бездоказательную, но по крайней мере объясняющую многое...

    Полиция, прекратившая дело столь поспешно, не заметила или сделала вид, что не заметила, двух обстоятельств: конкретного места в рукописи, куда было вложено письмо Лиз Полак, и того, что оно было написано по-английски.

    Английский язык за исключением личных местоимений третьего лица, архаизмов и некоторых экзотических случаев не знает категории рода. Полицейские безуспешно пытались установить имя любовника мисс Полак, и никому не пришло в голову, что ее пламенное послание было адресовано вероломной любовнице, имя которой без труда читалось по инициалам, проставленным на странице рукописи «Великих неизвестных» — той самой странице, заложенной письмом. Сама страница была пуста, а вверху, посередине, твердой рукой Лиз Полак было выведено «F Z»... Frau Zahler».

    Здесь профессор делал еще одну паузу — совсем короткую — и оглядывал слушателей.

    «Всякая антология или энциклопедия по природе своей неполна. В этом ее ущербность, в этом же — ее горькая прелесть и приближение к бесконечности. Энциклопедия устаревает раньше, чем выходит из печати, но зато ее могут продолжать другие, вообще говоря, до тех пор, пока не надоест.

    Сегодня любая первокурсница знает, что фантастическая — в смысле, обратном жанровому, — фантастическая и летучая книга Лиз Полак не была закончена ею. Ни в одном издании Великих неизвестных нет раздела, посвященного женщинам, чьи фамилии начинаются с буквы Z.

    F Z, — написала Лиз на пустом листе. Думаю, она знала многое о своей возлюбленной, Анне Целер, и намеревалась сделать ее одной из героинь собственной книги — намеревалась, но не успела. Или не смогла.

    Думаю, на самом деле события развивались так.

    Райнер Целер, бедняга, читая книгу Леона Марковича в Веве, испугался не зря. По-видимому, его жена до замужества действительно под чужой фамилией бежала в Триест из Сараево, где еще раньше была любовницей своего школьного учителя, и звали ее Анна Градич. Конечно, тогда трудно было вообразить, что провинциальный сербский учитель станет знаменитым писателем и сочинит рассказ, в котором опишет, не меняя имен и обстоятельств, историю своей тайной любви. Можно даже предположить, что бесстыдно автобиографический рассказ Марковича не что иное, как отчаянное послание, обращенное к далекой возлюбленной, или (кто знает?) попытка заговорить судьбу.

    Во всяком случае, нам придется признать почти невероятное: все, что написано в рассказе Frau Zahler, — правда, от первого до последнего слова. Точнее, в нем, в этом рассказе, в отличие от других произведений Марковича, нет ничего, кроме правды.

    Примерно через полгода после того, как инженер Целер вернулся из Швейцарии, фрау Целер, она же Анна Градич, заканчивает курсы немецкого и получает от преподавателя подарок за особые успехи — книгу серба Леона Марковича в немецком переводе. Очевидно, Анна заглядывает в нее... Можно ли представить себе, что происходит в ее голове и сердце, когда она видит название «Frau Zahler»?

    Так или иначе, она решает уйти от мужа к своему бывшему любовнику, живущему теперь где-то в Берлине и известному всей Европе...

    Думаю, никакого изнасилования и прочих ужасов, о которых Анна рассказывала в своем письме Лиге свободы и на бракоразводном процессе, не было. Вероятно, ей пришлось выдумать все это, чтобы добиться быстрого развода и расположить к себе Лиз Полак — единственного человека, дававшего, по замыслу Анны, хоть какую-то, пусть гипотетическую, надежду приблизиться к сферам, где вращался теперь Леон Маркович.

    На суде Анна знакомится с Лиз и вскоре становится ее подругой, помощницей, а позднее и любовницей. Не исключено, что она даже отчасти посвящает Лиз в историю своих взаимоотношений с Марковичем. Она разъезжает вместе с Лиз по Европе. Она ищет Леона Марковича...

    Мы никогда не узнаем, где и как они встретились вновь. Предположительно, это могло случиться во время одного из визитов Марковича в Англию.

    Фрау Целер — Анна Градич — бросает мисс Полак и бежит с Марковичем. Лиз пишет ей страстное письмо, но прерывается и не отправляет его. Собственно, отправлять его некуда. Понимая, что все кончено, Лиз Полак с какой-то обреченной скрупулезностью наводит порядок в делах и принимает целую упаковку транквилизаторов...

    Мне кажется, что, засыпая, она не плакала, потому что видела перед собой Анну, свою единственную любовь, ту, которой так и не суждено было стать персонажем великой книги и открыть главу, начинающуюся с буквы Z.»

    Произнеся это, профессор Штамм обычно снова раскуривал трубку и прикрывал глаза. Общее молчание, как правило, было длительным.

    «Какой сюжет!» — вздыхал он через минуту, и все мы, сидящие напротив, отлично понимали его.

    Мы, группа молодых и очень наивных филологов, боготворили профессора, хотя он и был старше нас всего лет на десять-двенадцать, и с энтузиазмом помогали ему, собирая материалы для продолжения его грандиозной книги — главного проекта издательства, — прославившей его антологии «Тексты-убийцы».

    Это было время увлекательнейшей работы, напоминавшей детективную. Вышло уже два тома антологии, издательство процветало, мы были полны надежд и предвкушений.

    Профессор говорил, что идея раскопать и собрать — в форме энциклопедии — историю всех текстов, которые послужили прямой или косвенной причиной гибели людей, не отвлеченной, символически-фигуральной, а реальной физической их смерти, — идея эта возникла в результате его собственной нелепой ошибки. В юности, уверял профессор, на глаза ему попалась книжка Джеймса Бойла «Секты-убийцы». Заполняя библиотечный бланк, он якобы по рассеянности вместо «секты» написал «тексты» и, прочитав написанное, замер от ужаса и восторга.

    Мы в это не верили, но работали, как сумасшедшие, над третьим томом, открывавшимся буквой N. Уже тогда антология стала бестселлером, и приобщиться к этой работе было и почетно, и радостно. Хорошо помню веселый, почти детский озноб, охватывавший меня, когда я читал «Сказание о Сатни-Хемуасе и мумиях», предварявшее основной корпус антологии. Египетская сказка четырехтысячелетней давности рассказывала о безумии и гибели сына фараона, прочитавшего запретную книгу Тота в городе мертвых. Профессор считал эту книгу первым текстом-убийцей, зафиксированным историей письменной литературы.

    Самыми заурядными в антологии были страницы, посвященные хрестоматийной истории гетевского Вертера с длинным перечнем англо-франко-немецких имен его реальных читателей-самоубийц. Самым захватывающим — раздел Dubia1, куда были включены, в частности, тексты двух маловразумительных русских классиков — Пушкина и Лермонтова: оба, по мнению профессора, наворожили обстоятельства своих будущих смертельных дуэлей.

    Словом, никакие детективы не могли сравниться с антологией, вобравшей в себя подлинные факты, свидетельствовавшие о преступлениях литературы перед жизнью, когда тот или иной опубликованный текст начинал вдруг убивать людей наповал. Читать такую книгу, а тем более работать вместе с создателем над ее продолжением, было для нас невероятным счастьем.

    Всякий раз, принимая в группу новичков, профессор собирал всех нас в конференц-зале и рассказывал историю фрау Целер. Он называл этот сюжет блистательным образцом современного текста-убийцы и сравнивал воздействие короткого произведения Марковича с выстрелом снайпера. Он был убежден в том, что именно появление рассказа «Frau Zahler» погубило жизни по меньшей мере двух людей — инженера Целера и писательницы Лиз Полак. «Возможно, были и другие жертвы», — добавлял он с грустной улыбкой.

    Что до меня, голос Эрика Штамма я готов был слушать часами, и даже хорошо знакомая история не казалась мне утомительной. Единственное, чего я никогда не мог понять и не осмеливался спросить у профессора, — что мешало ему перенести этот готовый сюжет на бумагу и поместить, пусть и досрочно, в ближайший выпуск антологии?

    Ведь однажды, признаюсь, я случайно заметил на его столе папку с титулом FZ, которую он тут же спрятал в ящик... Значит, и сам он думал об этом, но чего-то ждал или боялся...

    Как-то июньским вечером, выслушав историю фрау Целер в очередной раз и с удовольствием подискутировав с коллегами, я решился: нарочно замешкался у стола и, дождавшись, пока все выйдут, задал профессору давно мучивший меня вопрос.

    Он быстро опустил и поднял глаза и принялся теребить свою бороду, как делал всегда, размышляя или внимая собеседнику. Было слышно, как за окном шумит ветер и поют птицы.

    «Видите ли, — сказал он, помолчав, — в те времена, когда Леон Маркович еще жил в Берлине и подбирался к зениту славы, познакомиться с ним я не мог. Вот уже несколько лет, если верить слухам, он добровольно заточил себя в своем огромном доме где-то на берегу Женевского озера, никуда не выезжает и ни с кем не встречается. Мои друзья, знавшие его, уверяют, что жену его зовут Анна... Сюжет в самом деле хорош, но, думаю, публиковать эту историю пока рано, поскольку герои ее еще живы и, так сказать, бродят среди нас».


    5

    Теперь, когда профессора уже нет с нами, время и обстоятельства позволяют мне рассказать о том, что открылось несколько лет спустя.

    Эрик Штамм, наш учитель, наш главный — Главный — редактор, лукавил, отвечая тогда на мой вопрос, бестактность которого я понимаю только сейчас. Профессор солгал: совсем иные причины останавливали его руку, но кто из нас вправе судить его?

    Я выяснил, что Эрик Штамм, еще не будучи профессором и знаменитостью, проходил свидетелем на процессе «Целер против Целера».

    Узнать остальное не составило труда.

    Эрик Штамм был поволжским немцем, эмигрировавшим в Германию из захолустного городка Энгельс в Саратовской области. Он поселился в Кельне примерно в одно время с приездом молодой четы Целер в Аахен. Поскольку Эрик был филологом и владел русским так же свободно, как и немецким, ему удалось быстро получить место преподавателя на курсах, где обучались языку эмигранты из славянских стран. И хотя ему приходилось четыре раза в неделю ездить на занятия за семьдесят километров от Кельна, в Аахен, — такую работу нельзя было не считать удачей.

    Одной из студенток Эрика Штамма (и это установлено документально) была Анна Целер, сербская эмигрантка, жена инженера Целера...

    Не знаю, влюбился ли он сразу и было ли чувство хотя бы немного взаимным. Не уверен, догадывалась ли она о чем-нибудь. Достоверно известно одно: Эрик Штамм и был тем самым преподавателем, что вручил ей по окончании курсов злополучную книгу Леона Марковича. Полагаю, вручил, не заглянув в нее сам. Вручил не только в знак поощрения, но и как некий символ, как последнюю неясную надежду.

    Сейчас, перелистывая страницы «Текстов-убийц», я могу лишь с невеселым изумлением повторить слова моего приятеля, сказавшего как-то, что Эрик Штамм с каждым годом пишет все лучше, и для меня совершенно очевидно: до тех пор, пока он был жив, пока он любил и помнил свою лучшую студентку, история фрау Целер в его антологии появиться не могла.

    Я вспоминаю голос профессора, наши вечерние беседы, давно растаявшие в табачном дыму, и пытаюсь представить себе смех Анны Целер — женщины, которую я видел только на рисунках судебных репортеров.

    Возлюбленная трех великих и одного простого смертного, понимала ли она, что каждый шаг превращал ее в литературный персонаж, приближая к самому лживому фантому бессмертия?

    Какой была она – та, чье имя и тень витают теперь между книг, та девочка, что бежала когда-то в Триест, где вскоре вышла замуж за немецкого инженера и потом уехала к нему в Аахен?

    __________________

    1 Dubia (лат.) – сомнительное. В собраниях сочинений стандартный раздел недостоверно атрибутированных текстов.

    Опубликовано с незначительными сокращениями
    в журнале «Октябрь», 12, 1997.



    © Copyright  Валерий Хазин.  Перепечатка материала в любых СМИ требует согласования с автором
    Programming and web-design by Stosvet Publishing House
    В оформлении сайта использован фрагмет картины Сергея Самсонова "Провинция"

      Яндекс цитирования Rambler's Top100