поставить закладку

 

  ИГОРЬ ФРОЛОВ

ЖУРНАЛ СТОРОНЫ СВЕТА   

   РАССКАЗЫ, ЭССЕ

СОЮЗ  И    
   К ОГЛАВЛЕНИЮ ВЕРСИЯ ДЛЯ ПЕЧАТИ   
ИЗ КНИГИ РАССКАЗОВ "СМОТРИТЕЛЬ"

ПЕРЕД СНЕГОМ

       Здесь, видимо, нужно описать обстановку. Сейчас, ошеломлённый известием, я вряд ли смогу сосредоточиться, - поэтому стоит пригласить стороннего и странного наблюдателя. Он отметит, что из окна тянет холодом, что комната четырёхугольна и бедна декорациями; что стол, стул и кровать - всё казенное, а из личного - две книги на столе (названия уже стёрты сумерками), стопка чистой бумаги и один полуисписанный листок (тема неясна и к тому же оборвана на полуслове). Есть ещё настольная лампа, которая сейчас спит. В наступающей темноте пока живёт окно, и, подойдя к нему, можно видеть: на дворе - октябрь. Магическое слово... Произнесёшь его, и кто-то очень прошлый навязывает мне свой голос. Отвязаться трудно... Позвольте наблюдателю присесть и, не включая света (я вижу в темноте получше кошки), - всем услужить. Себе - освобождением от чар, тому, кто звал - эпиграфом к рассказу, его цензуре - классики куском (почти что с кровью). Что ж - начну, как есть...

Игорь ФроловЯ родился в хорошее время и в хорошем месте - 30 мая 1963 года в городе Алдане Якутской АССР. Родители - геологи, поэтому со времен своего таежного детства знаю, что золото - металл довольно тусклый.
В 1985 году окончил Уфимский авиационный институт. С тех пор уверен, что все гуманитарии должны иметь представление о теоретической механике, а технари читать Музиля и отличать Мане от Моне.
1985-1987 гг. - служба в СА офицером ВВС СССР. Служил на Дальнем Востоке и в Афганистане борттехником вертолета Ми-8 Утверждаю, что, несмотря на молодость, это было прекрасное время. Все еще греет мечта написать роман - заголовок уже есть, но пока все ограничилось написанием книжки армейских историй.
После армии работал сторожем, около десяти лет отдал медицине. В свободное от медицины время писал рассказы, занимался физикой и метафизикой. Из этого времени вынес убеждение, что ночной сторож - самый счастливый человек.
В конце концов, литература привела меня в литературно-публицистический еженедельник "Истоки", где служу по сей день, теряя последние позывы к творчеству. По мере сил стремлюсь нейтрализовать вредное влияние СМИ на умы - притом, что умы об этом не просили.
На сегодняшний день имею не очень впечатляющий литературный багаж - книга рассказов "Смотритель", одну неудачную повесть, которую переделывать не собираюсь, и показывать кому-либо - тоже. Намного больше газетных статей на разные темы - политика, искусство, наука. Несколько стихотворений в качестве опыта. Опыт оказался неудачным - в том смысле, что не выдерживает сравнения с теми стихами прошлого и настоящего, которые мне нравятся. Поэтому стихов не пишу, но поэзию очень люблю.
Неожиданно для себя (спасибо Интернету) написал книгу о Шекспире - анализ первопечатных вариантов "Гамлета" и вытекающие отсюда слишком широкие умозаключения об авторе этого странного произведения.
Ну и конечно, как полагается всякому, мнящему себя писателем, работаю над романом (даже над двумя), прерываясь на монографию по физике. Перерывы длятся годами, поэтому оба воза и ныне там. Тем временем работа в газете постепенно вымывает из сознания убеждение, что литература сегодня нужна. Возникает кощунственная инициатива, которую, слава богу, некому воплотить - а не дать ли литературному полю отдохнуть под паром одно поколение? Но если начинать - то, конечно, с себя. Пока не получается. Тогда и говорить не о чем. А значит - буду продолжать засорять ноосферу по мере сил.

Игорь Фролов

  • ИГОРЬ ФРОЛОВ В ЖУРНАЛЕ СТОРОНЫ СВЕТА
  • НА ЭТОЙ СТРАНИЦЕ

  • ПЕРЕД СНЕГОМ
  • НА ОХОТЕ
  • СМОТРИТЕЛЬ
  • БЕСА
  • ИСХОД
  • ПРОРОК
  • ЭКЗЕРСИС
  • ВКУС ЧЁРНОЙ КОЖИ
  • ЭЗОТЕРИКА МАНДЕЛЬШТАМА
  • Октябрь уж наступил. Здоровью моему полезен русский холод. Весной я болен: кровь бежит быстрей, теснятся чувства, взгляд плющом бесстыжим опутывает ножки... Впрочем, стоп! Решат, что я про стул в оранжерее... Вернёмся к октябрю. Повтора не стыдясь, у предка позаимствуем побольше. И стук копыт по мёрзлой целине, и зябкость голых веток, и деревню; и дым печей, и ржанье кобылицы, что отвечает моему коню; и сумерки, когда я возвращаюсь... Прими-ка, братец... Твой хозяин счастлив. Зажгите камелёк. Оставьте мне: стаканчик пунша, плед, свечей трезубец, - и небольшой сквозняк, чтоб тени жили... Перо с бумагой? Вроде ни к чему... Хотя - несите. Вдруг в истоме тёплой шальная мысль плеснёт (и жалко упускать и длить нельзя - тогда покой насмарку), - её я подсеку. И снова тишь. Корабль стоит, и нет нужды матросам кидаться и ползти. Пусть отдыхают. Пусть... (стук в дверь). Проклятье! Кто там? Мне - письмо? Так поздно? Подайте же... Духами и не пахнет, - но почерк гневный: "Сударь, Вы посмели... моя жена... назойливость с которой... охотник до чужого... сплетни света..." Всё ясно. Глупость, но автограф ценный. Как жаль, что не в стихах, - ведь он поэт (и популярнейший в веках окрестных). К поэтам, правда, я достаточно суров. Привыкли на коньках по льду бумаги, а ты попробуй шагом так же вольно! Телеграфист... Но неужели, Боже, одни лишь дураки дают приплод? Неужто вздох (когда целуешь в ушко) чужой жены, - он стоит чьей-то жизни? Его или моей... Так что же делать? Стрелять в межрожие иль небо продырявить? (Что, право, так несправедливо к небу!) Нет, коли он дурак, - пожалуй, застрелю. Мочите ягоды... Хотя - постойте... А если - он меня? Я как-то не подумал... И кстати: не затем ли объехал я владения свои, чтоб попрощаться? Ворон всё кружил... И воробей мне из ворот навстречу... Вот так задача - мучиться всю ночь: кому из нас?.. Достаточно. Теперь, устроившись удобнее во мраке, послушаю, что думает двойник. Он думает, что скоро ляжет снег, что осени осталось жить неделю, что хорошо бы снег пошёл сейчас...
           ...Чтобы валил. Пусть буран закроет перевалы и бушует неделю, - тогда отменят, перенесут, забудут. Даже не хочу уточнять, что назначено на завтра, - через это проходит не так мало людей, как кажется, и вероятность погибнуть намного меньше, чем на той же дуэли. Но недавно случайно выяснилось, что одеяло, которым я укрываюсь, волею равнодушного служителя перешло ко мне от такого вот погибшего. И эта комната, и это зеркало - они тоже были его. Страшно ли мне? Если поймать за мышиный хвост эту мелькающую по краю сознания мысль, то уточню: мне не страшно, мне - подозрительно. Неужто мои путаные перемещения, так и не выстроившиеся в прямую, решено свернуть? И это теперь, когда я только-только раскрутил пращу и медлил, прицеливаясь. Мне кажется, я хотел начать именно в этот вечер, и у меня даже был искренний замысел об оконном стекле, о жёлто-красной осенней акварели, о серых лужах и мокрых ботинках, о великой депрессии большого города. Здесь, вдали от моих больших городов, на окраине континента, на его холодной, но красивой оконечности, в маленьком, как родинка, посёлке, - здесь это должно было получиться особенно правдиво. Тем более выполнено главное условие - вот этот покой осени, когда кажется, все люди и людишки, напившись вечернего чая, взбивают подушки, - и никто не обгонит пустившегося в путь, потому что никто не бежит. Самое время, навострив перо и глядя в опустевшие дали, - начать... Вот здесь-то и ворвалась безжалостная, как римский солдат, судьба и, гогоча, замахнулась неразборчивым мечом. Завтра, тяжёлый как пуля, я узнаю запах сырых облаков, и беззвучный крик будет полоскать мои щёки. Положенные в таких случаях царства не обещаны. Только ночь снисходительно брошена мне, как последняя сигарета. Что я успею, суетливо суетясь? Всё, что укладывалось в одну ночь великого, - всё уже уложено до меня. Мой же багаж в такое короткое время не упаковать, - услышав, как рассвет идёт, гремя ключами, вспотевший идиот плюнет в сердцах: нужно было просто дышать...
           Я могу отказаться... Попробуем эту мысль на вкус: я могу... Идея сладка и тягуча, её можно смаковать всю ночь. Значит - отказаться? Официального осуждения не последует, - только те, с кем начинал, пожмут плечами. Но разве я должен объяснять им, что я прибыл сюда с ними и вместе с тем отдельно от них; что хотел взять здесь уроки вертикального роста, - я, оторванный и круглый, привязанный лишь к собственному центру, хотел узнать, как появляются корни, как они всасывают жизнь, хотел научиться гнать её вверх и превращать в шум и шелест, очаровывающий тех, кто, оказавшись в моей тени, поднимет голову...
           Итак, что ждёт меня, лишённого чуждых мне перспектив? Я останусь один, и всё будет, как было, - но теперь уже я не сомну этот лист, как предыдущий. Тот же завалившийся за подкладку пространства и времени посёлок, так удручавший меня после большого города, тот же неразговорчивый и мудрый лес, та же официантка в той же столовой - теперь я рассмотрю всё по-настоящему. Для начала, не торопясь, оближу этот отлитый из вермута леденец местной осени, соглашаясь, наконец, с иноземцем, который, спустившись с трапа, вздохнёт: "Какой запах!" О, этот реликтовый букет, давно вымерший (или никогда не живший) на западе и юге - жаль, что его нельзя расчленить на простые составляющие, - на запахи хвои, черёмухи, порожистой речки и (предположим) дымка горящей на далёких огородах ботвы. Я буду вдыхать этот запах до самого снега, бродя по дощатым тротуарам, которые все ведут в центральный парк - наивную, словно исполненную детской рукой и оттого более трогательную копию могучих городских парков. Несколько деревьев, летняя эстрада с тремя лавочками, сломанные качели и алебастровый лебедь с отбитым крылом, - я буду курить здесь, осыпаемый листьями, вспоминая о том, чего со мной никогда не было; я даже выпью портвейна, предложенного беспечным незнакомцем, и поговорю с ним на его заковыристом языке. Я буду пережидать туманные дожди в маленьком книжном магазине, глядя то в книгу, то на оконный струящийся размыв, - и уходить, не дождавшись окончания, чтобы вернуться домой промокшим и, переодевшись в сухое, пить горячий чай с брусничным вареньем, - пока не придёт зима.
           А когда она придёт, пахнущая морозными свеженапиленными досками и печным дымком, от которого схватывает дыхание, я снова, как шар, направленный в лузу точной рукой, закачусь не в свою простывшую комнату, а в тот деревянный дом на окраине, где топится печка, в комнате греется широкая кровать, и молчаливая хозяйка, улыбаясь, накрывает на стол, вздрагивая, когда слишком близко у окна проскрипят чьи-то валенки. В первый раз, уходя рано утром на цыпочках с ботинками в руках, я вообще не думал, что вернусь сюда, - тем более, неожиданно встретив взгляд вышедшей из соседней комнаты бледной, голенастой, в короткой ночной рубашке и всё понимающей её дочери. Но теперь, куря на корточках у малиновой печной дверцы и глядя, как дым голубой струёй утекает в поддувало (печка не кашляет, приученная к папиросам моих предшественников, и мне это вовсе не противно), - теперь я думаю, что мне совсем не хочется возвращаться к своему столу, заснеженному чистой бумагой, - а снег с каждым днём всё глубже, и всё труднее думать, как я, отяжелевший, начну путь, проваливаясь по колено, по пояс, по грудь и оставляя не изящную птичью клинопись, но медвежий развал. Хочется мне, разморённому теплом, остаться здесь на вечное поселение, быть учителем в местной школе, а вьюжными вечерами помогать дочери делать уроки, подшивать прохудившиеся валенки, курить у печки, в которой сгорают наколотые мною дрова, - и думать о лете, о том, как буду искать в окрестной тайге большой чёрный камень (не надрываться же нежной женщине с доставкой), который по истечении полувека и увенчает моё существование здесь...
           Но в разгар зимы вдруг случится странный сбой. Вынужденно прервав свои никому не слышные гаммы, я всего на день покину своё тёплое снежное логово и перелечу немного южнее, ближе к большой реке, другой берег которой уже не мой, - он узкоглаз, улыбчив, и ему нельзя доверять. Здесь нет тайги, здесь мелколесье и степь, - ветра выдувают снег, и февральские дороги дымятся холодной пылью, а рыжая, высокая, по грудь трава сухо шуршит, - и, пробираясь в сумерках по мёрзлым кочкам среди ломких стеблей и осыпающихся метёлок, растирая пальцами и нюхая жёлтую пыль давно погибшей осени, я снимаю жаркую меховую куртку, глотаю поднимающийся к ночи ветер, и хочется кричать от тоскливой радости зимнего зверя, вернувшегося на забытую родину и никого из прежних не нашедшего, кроме их смятых и уже заиндевевших лежбищ в этой траве... А рядом тёмными силуэтами через поле к теплу движутся те, кто вместе со мной завершил этот день, - они подсвечивают фонариками небо, они переговариваются и смеются, и я, такой же тёмный и равный в этой темноте, отвечаю им и смеюсь, не выдавая своей отдельности, своей уже понятной мне тревоги. Так ничего и не исполнивший из обещанного, ничего не отработавший, - но потерявший право на общие воспоминания с теми, кто уже совсем в других краях, теперь я знаю, что вернусь в снега только затем, чтобы, дождавшись весны, выйти ранним утром из дома, вдохнуть полной грудью запах талых помоек и, завернув за три угла времени, снова оказаться в моей осенней комнате. Здесь уже посветлело окно, и кто-то спит за столом, грея щекой исписанный лист. Вставай, наблюдатель, - нам пора...


    НА ОХОТЕ

    -1-


           ...Им было всё равно, кого искать. Летели на восток, всё дальше углубляясь в дикую, неприрученную зону чужой страны. Рыскали над бесхитростными речными долинами, ныряли в тесные, до краёв налитые тенью ущелья и, выпадая в пустыню, неслись, припав к земле и пугая пулемётными очередями летящие мимо мёртвые кишлаки. Поднималось алычовое солнце, пели винты, - а в грузовой кабине тошнило навьюченный оружием досмотровый взвод. Сейчас, ради передышки на твёрдой, надёжной земле, этот натасканный на караваны зверь был готов обнюхать даже одинокого путника - и уже скрёбся в дверь, что-то почуяв...
           Путников было трое. Они стояли на берегу иссыхающей речки и ждали, привычно подняв руки. Стрелок снял пулемёт с упора, повернул его рыло к людям - на тот невероятный случай, если они захотят пожертвовать собой. Снижались, надменно задрав нос, осторожно, как дама в воду, ступили на песок. Сосредоточенно совершая подскоки и перемещения в поисках плотной почвы, фаршированный солдатами дракон просто скрывал смущение, стыдясь своей мелочности. Наконец утвердились. Дверь отъехала, и на землю попрыгали несколько солдат. Постояли, жмурясь на солнце, и двинулись. Шли, не снимая с плеч автоматы; зевая, поглядывали по сторонам, попинывали песок, переговаривались - ленивые грибники, которым совсем нет дела до тех троих. Уже потом, через секунду, сочиняя причины, стрелок приписал утерянному клочку времени этот звук, придумал хлопок, приглушённый винтами. Солдаты от неожиданности остановились и смотрели...
           Человек убегал к холмам. Он бежал, запрокинув голову и широко выбрасывая ноги, а его спутники лежали, закрыв головы руками. Опомнившись, солдаты стронулись с места и тяжело пустились в погоню, - буксуя в песке, суетливо сдёргивая с плеч автоматы, стреляя, - кто от плеча, кто от пояса. Но, несмотря на треск за спиной, человек бежал, быстро сокращая расстояние до спасительных холмов. Смешно думать об их спасительности, думал стрелок, ведя перекрестье прицела за бегущим и натыкаясь на вислые зады егерей, - смешно так думать, когда вверху, накрывая беглеца долгой тенью, проносится ведомый... Обескураженные солдаты уже меняли пустые магазины, махали кружащему над ними вертолёту, призывая помочь, но, отрицательно качнув пилонами, он снова уходил на круг. А человек бежал, чудом выбирая в кипящем пространстве свободные от смерти места. Наверное, этот восточный маг неуязвим, он просто забавляется, и от его непресекающегося бега солдаты теряют уверенность в убойной силе своего оружия, в свинцовости своих пуль. Нельзя же заподозрить сразу всех выполняющих расстрел в намеренном косоглазии... Вот приговорённый остановился, оглянулся и, размахнувшись, швырнул что-то в сторону преследователей. Споткнувшись о страх, солдаты повалились на песок, неловкие, сдавленные бронежилетами, подминая собственные автоматы. Человек нырнул в нагромождение больших валунов, запетлял, отталкиваясь от каменных боков. Не дождавшись взрыва, солдаты поднимались и снова бежали, забыв до конца разогнуться, стреляя из-под живота. В камнях зазмеился малиновый рикошет трассеров, огненный серпантин оплетал ноги бегущего. Ему оставалось совсем чуть-чуть, чтобы исчезнуть за камнями, когда стрелок вдруг ощутил всю ярость неуклюжих, обманутых солдат, увидел, как один из них припал на колено, старательно прицелился, скаля зубы, и его плечо задёргалось от коротких и злых, как удары ножа, очередей...
           Чиркнув винтами по солнцу, пролетел ведомый, сказал:"Они его кончили. Камнями кидался, дурак". Волоча автоматы за ремни, солдаты возвращались. Багровый командир, высунувшись из кабины по пояс, орал на взводного, угрожая пистолетом. Привели двоих, затравленно озиравшихся и никому не нужных. Облокотившись на пулемёт и посасывая погасшую сигарету, стрелок изучал их через стекло. Кажется, они уже встречались ему где-то в прошлой, музейной жизни - старик с длинными голубыми зубами и мальчик в широкой, грязно-лиловой, как зимний закат, рубахе: чумазая мордочка, большие, изюм в шоколаде глаза. Вопрос изучившему местные нравы: кто он? Внук пустынного отшельника или приголубленная им сиротка, тёплый персик, греющий барханными ночами холодеющие чресла старика? Тогда кем был тот, бежавший?..
           Взлетели, оставив на качнувшейся земле двоих с поднятыми руками, и быстро ушли. Торопясь, чуть не опрокинулись, поскользнувшись на ветре, и казалось, что из задних створок убегающей машины что-то валилось и лилось...
           Продолжая: кем он был и зачем бежал? Никаких зацепок для следствия. Вся миллиардолетняя цепь причин сейчас не рассматривается, - только ее хвостик, оторвавшийся и оставшийся в камнях. Не поймите меня превратно - я не грущу об убиенном. Ночью, как обычно, придет время подумать о нем, разобраться в психологии пули, в ее скачке из металла и пламени в живое (она даже не успевает озябнуть в полете), в ее чудесном преображении - из свинцовой болванки в новый, смертельно важный орган, горячий, воспаленный аппендикс, остывающий медленнее тела; подумать о тупиковости той эволюционной веточки, которую намедни срезал великий садовник - и, покрываясь потом, ощутить этот удар меж лопаток, этот лом в спицах твоего дыхания, увидеть кувыркание мира вокруг тебя и услышать издалека собственный вскрик...
           Вряд ли этот номер пройдет сегодня. Стрелок не видел его с тех пор, как он канул в камнях, завершив свой гордый бег олимпийского героя; с тех пор, как рукоплескал этому ахиллесу и освистывал его погоню - низкорослую, чирястую, в засаленных, обвисших галифе и рваных бронежилетах. Это полудохлое животное, ползущее по резвым следам, оскорбило основную идею нашего прайда, где лёгкий и могучий бег всегда был основой. Мы ведь ещё не устали, нам ещё не снятся бесконечные дожди, и запах остывающих стволов по-прежнему слаще унылых запахов прошлого. Весёлые и загорелые, самая дорогая мечта слезливого теоретика, влюблённого в нас ещё до нас, чёрные ангелы в искрах и копоти, - мы носились над этой солёной землёй, уча своей хулиганской мудрости грызущих саранчу мудрецов; уставая от пыльной жары, поднимались к белым, холодным облакам, чтобы искупаться в их пьянящем озоне; падая с высот, похищали пасущихся сабинянок, прививая им свою свежую кровь, - а книги, что захватили с собой, чтобы не одичать, - где они, эти книги?..
           Что же теперь скрасит угрюмое возвращение обознавшихся? Отвечайте, тупо ковыряющие толстыми пальцами в коротких носах. Нет ответа, и грязь в моём благородном салоне... Тогда что-нибудь красивое и быстрое, пожалуйста. Этот чардаш посвящается убегающим, - хвала и реквием. Есть острый обсидиановый нож, и уже видна жертва, призрачная спутница для ушедшего фараона речной долины - и такая быстрая и прыгучая, рождённая для бегства - совсем не женщина, чей игривый визг и трясущийся студень убивает азарт, - совсем другая...
           Стрелок издали заметил её и успел заменить короткую ленту на длинную. Вот она снова исчезла, и снова ревущий вираж вывел чудовище на беглянку. Неведомо как удерживаясь на повисающей земле, тонконогая грация застыла и, повернув гордую головку на длинной шее, смотрела, как летающий циклоп разворачивается к ней блистающим фасетками глазом. И когда, качнувшись, он устремился на неё, газель скакнула в сторону и понеслась, разматывая за собой пыльную завесу. Пулемёт встрепенулся и выплюнул первую порцию огня. Очередь вспорола пыль перед бегущей, она шарахнулась, и вертолёт проскочил над дымящейся пустотой. Зашли с другой стороны. Теперь ветер сносил пыль, и жёлтое, с белым промельком живота, тельце летело прямо на пулемёт. Стрелок нажал на гашетки, исполосовал очередями место, где она только что была, - а она, снова скрытая пылью, уже уходила... Опять перестановка фигур: игнорируя вес и парусность, обжигающим креном (в салоне свалка из касок, ругани и пулемётов) брюхастая машина заходит в хвост газели, неутомимо чертящей на пергаменте пустыни ломаные узоры. Пулемёт вышивает пьяными стежками вдоль её летящей канвы, бьёт огненными когтями - мимо, мимо! Лёгкий, не смазанный страхом обскок огненных вешек, мельканье её невероятно изогнутого тела над разверзающимися пропастями, - и опять пустота, и снова хвостатый бросок пятнистого зверя. Я вся равно догоню тебя, моя пустынная нимфа - я чувствую твой стремительный путь, я уже слился с ним и мысль моя опережает его - я просто оттягиваю тот сладкий миг, когда в длинном прыжке собью тебя своей тяжелой, нежной лапой, подомну под себя и сомкну челюсти на твоем тонком загривке...
           Зелёной жабой спрыгнул с неба вертолёт. Стрелок вышел за добычей сам, оттолкнув кинувшегося было солдата. Нужно идти медленно, чтобы, когда подошёл, рядом уже не было её укоризненной души... Ему оставалось совсем немного, когда, отчаянно мотая головой, животное поднялось и, враскачку, припадая на все ножки, поскакало к далёким кустам. Стрелок страдальчески сморщился: она убегала, как истерзанная, не понимающая, что с ней сотворили, девочка! Он присел, выдёргивая из кобуры пистолет, и прицелился. Он мог бы в два прыжка догнать её и добить в упор, всадить пулю в её хрупкий затылок, - но вдруг бы не получилось увернуться от этого жалобного взгляда, от совсем нечеловеческих глаз, память о которых - мечта не умеющего рыдать актёра... Он выстрелил, почти зажмурившись. Её передние ноги подломились, она ткнулась щекой в песок, постояла так, судорожно вздрагивая, ещё пытаясь выдернуть из-под себя ноги, думая, что сейчас всё пройдёт, что не бывает так долго тяжело и больно... Она упала. Он подошёл, пряча пистолет. Долго стоял, присматриваясь к её недвижному боку, в который раз удивляясь её малости (а с воздуха была величиной с лошадь), потом наклонился и поднял рыжее тельце за теплые ножки...


    -2-


           Они возвращаются. Неважно откуда и что там было. Память тела несовершенна и фрагментарна, почерк сна дрожащ и невнятен. В закорючках угадывается: ночь, мертвый свет осветительных бомб, быстрое снижение, сверкающий выстрелами мрак, загрузка падали (душный запах теплой крови, вздохи трупов и стиснутое молчание раненых), взлет и набор высоты... Дальше - небо укрывает беглецов. Постепенно выползает из обморока душа, - она сохранилась, и уже можно посмеяться над доктором, который просит зажечь в салоне белый свет. Ах, он не может попасть в вену! А Штрауса вам не включить? Держите фонарик и закройте дверь. Кто еще терпит пусть терпит; уже скоро, - мы возвращаемся.
           Они возвращаются. Машины несут их домой. Они летят над черной пустотой земли, под мерцающим брюхом Вселенной, летят к своей невидимой еще звезде, которая в приближении распадается на огни посадочной полосы. Ровно гудят двигатели, поддерживая ровный полет, успокаивающе горят зеленые табло топливных насосов, питающих могучие организмы, спят ненужные на такой высоте пулеметы. Наклонив головы, машины идут через ночь, неся в утробах застывшие экипажи. Теперь можно закурить, можно расслабиться, наконец, в красном полумраке кабины, глядя в ночь, как в огонь, - бессмысленно и спокойно. Торопиться некуда, - ночью на этой высоте нет времени. Здесь только постоянный ветер, - он упирается в лбы машин мягкими лапами, приглашая гостей задержаться. Время же, остывая, сгущается на земле, - и не хочется завидовать спящим внизу: ведь как удивительно будет, вернувшись под утро, встретить на знакомой стоянке ржавые, изъеденные песком прошедших столетий скелеты машин, и как ностальгически сладок будет дым случайно найденного окурка, ровесника всей династии Сасанидов. И стоит ли тогда возвращаться? - я бы летел так вечность...
           Я бы летел, я бы плыл так, неторопливо беседуя со своим сумеречным близнецом, обитающим в глубинах ночи. Вот он по ту сторону тлеющих углей подсветки, за черным лобовым стеклом, - он знает больше, чем я, он знает все, - и я бы слушал его. Расскажи мне о вечном: о твоих ночных подругах и ваших пикниках на вершинах, о полетах стаями, играх с орлами и охоте на горных козлов. Возможно, тебе скучно со мной, мелко живущим, и ты просто заскочил повидаться, - но у нас нет даже телефона, чтобы поговорить через всегдашнее стекло, и мне никогда не услышать вести с этой темной воли... Тогда не стоит терять времени. Видишь, - в лунном свете надвигается пепельный астероид перевала, - загруженные, утомленные машины пройдут совсем низко над гребнем, сдувая в пропасть спящие камни, - здесь ты можешь соскочить. Твои друзья ждут тебя, - они жарят козлятину, и я чувствую ее запах, вижу, как взвиваются и гаснут среди звезд искры невидимого костра, - они поднимаются навстречу в беспорядочно-веселой пляске, и хочется подставить им доверчивую ладонь...
           Я бы плыл, я бы спал так, - но за стенкой уже кто-то забегал, заорал, хлопая дверьми: проснись, придурок! Рев сирены, красные пунктиры вместо искр, - поднимая свалившееся сознание, напяливая швами наружу, выглядываем, таращась: трассы льются с двух сторон. Они подстерегли нас, таких медленных и низких! - и теперь пулеметы бьют не только на звук (это были бы всего лишь жмурки с отставшим голосом), - к их услугам еще и виев глаз луны. Железная дичь, насаженная на вертел ветра - почему мы стоим?! Днем эти секунды по-своему радостны, - они заняты огненной работой: заход на боевой и уничтожение. Сейчас же, шаря слепыми руками и огрызаясь бестолковым огнем (испуганный скунс-вонючка, - дайте ему по башке палкой, чтобы не вонял!), - мы убегаем... Раскладываем в ряд: сучащие, буксующие ноги, - толкайте же, толкайте, прячьтесь, закрывая глаза и останавливая мысли, растворяйте все растворимое, уменьшаясь и заворачиваясь в носовой платок, исчезая совсем, переносясь и пережидая в укрытии, подглядывая, как обреченные двойники бешено скребут когтями по небесному стеклу, - и дальше, дальше, подпрыгивая от пинков, пряча голову, - жмите на педали, жмите, не оглядываясь, - мы вернемся завтра и, ах, как мы попляшем!..
           Они уходят, обгоняя последние пули. Они вырвались даже из рук ветра, но ряд все еще не сходится. Наступает время сочащееся кровью из пробитых баков, трясущееся по булыжному теперь небу на изорванных лопастях, время, обняв руками парашютную беременность, постанывать от схваток страха, вылавливать жадными глазами огоньки полосы, дотягиваясь до крайнего, - цепляя ногтем, срываясь и снова карабкаясь, теряя последние капли, шепча и ругаясь, - время чего угодно, только не молитв. Даже если это последние минуты, и мы уже не дотянем (я слышу, как отлетает от лопастей обшивка, я вижу красные табло тревоги), - все равно не хочу целовать сапоги того, кто сам окунает и сам (если попросишь, отчаянно пузырясь) вынимает, добро улыбаясь в бороду. Белое, простынно-кафельное, искусственные цветы пахнут хлорамином, - этот главврач все равно не властен над снами больных. Прошу тебя, мой ночной близнец, передай своему повелителю: сейчас я жду его поддержки...
           И что же нужно тебе, такому потному, с холодными конечностями? Чего жаждет твоя пересохшая, скукоженная душа? Облизнуть эту землю, обдирая о горы язык, утоляясь собственной кровью? Нет, моя испуганная кровь не поможет мне, - чужого хочу, неизвестного, но нет времени перебирать и отбрасывать. Так пусть она подойдет, - последняя вокзальная жрица, - и в мазутных кустах, в мелькании и грохоте проносящихся поездов, эта общественная плевательница (даже здесь воображение привередничает, требуя молоденькую мулатку со стертыми в кровь лопатками), приготовившись оказать мне самую дешевую из услуг, так и останется стоять с открыты ртом; круглая готовность сменится удивлением, переходящим в стон, потому что бледный незнакомец сам опустится на колени и, войдя под узкий полог, сделает это за нее, - жадно и больно, языком и зубами испуганного животного, жаждущего вкуса жизни и нашедшего этот вкус. Я сделаю это, и пусть отвернутся проплывающие мимо купейные мадонны, чтобы не потерять молоко! Я сделаю это, я вылижу последний уголок жизни, куда она вся и забилась, глядя, как умные и тупые пигмеи-пигмалионы танцуют с ее двойником, фригидной самозванкой, - я покажу забытой, что не забыл... Да кто там топчется, черт возьми, кто этот слюнявчик, бубнящий чушь в ее желтые, спутанные пряди, когда она качается в моих руках? "Какие танцы, Заратустра, - бормочет она. Уходи, не мешай нам..." Уходи, танцор, и вы тоже уходите, - вы, жрущие горстями снотворное и пускающие в теплые ванны свою рыбью кровь, - как вы вообще смеете корчить гримасы, даже если жизнь испражнилась вам в морду? Радуйтесь! - она пометила вас как свою территорию, она будет защищать вас! И все остальные, - от рыбака до фискала, - пошли вон! Ей не хватает воздуха, а мне доверия к вашим шаловливым ручонкам: вы обязательно растащите мое тонкое листовое время, эмали чувств, тиски обстоятельств, молоточек сердца, начеканите целую кипу ереси - пьяный блудный сын променял папу на грешницу, - и все это останется невостребованным, как желтые перстни рыночного армянина... Все вон! В моем маленьком мерцающем кадре места лишь на двоих, и мне не нужны апостолы, а тем более зрители. Сейчас, пока я не протрезвел, мне хватит слез, чтобы омыть ее грязные ноги, и жара губ, чтобы осушить их, - а потом я положу к этим ногам все заработанные войной деньги, все усыпанные бриллиантами ордена, и, попросив - нет, не отпущения грехов, - а всего лишь разрешения остаться до утра, улягусь у ее ног. А ты, моя мулатка, сядь рядом, спой что-нибудь нежное на своем родном, неизвестном мне языке, напои меня с ладоней своим прохладным голосом, - и успокоенный я усну. Я так устал от своей дикой любви...
           ...Светлеет. Шорохи, скрип, задушенные голоса, - все потихоньку уходят, унося... Смех, как эпилог ночного страха: такие серьезные люди, а каким кубарем катились! Отстань, женщина, чего ты лепечешь? Разве ты не видишь, - мы долетели; разве ты не чувствуешь, - он уже расцвел, мой цветок. Немигающая рептилия, магическая пентаграмма, сложенная из лоскутов змеиной кожи, - другу на память от повелителя мух. Все аристократы флоры - от розы до крапивы - все боятся и презирают его. Он тошнотворно красив - камуфляжная звезда, пахнущая тухлой кровью, - и чем дольше я знаю его, тем острее желание склониться к нему и вдохнуть. Мясные мухи, грифы, красноглазые гиены. вам нечем здесь поживиться, здесь человеческое (даже слишком человеческое), - расступитесь и дайте человеку приблизиться. Мне нужен этот запах, такой противный для многих, - я узнаю и обожаю его, - запах возвращения.
           Так пахнет встающее над горами солнце...


    К оглавлению

    СМОТРИТЕЛЬ

           Прежде в этом городе часто случалась весна. В марте, когда с высоких крыш сходил снег и солнце прогревало кровельное железо, нельзя было удержаться, чтобы не вскарабкаться по пожарной лестнице. С высоты был виден покинутый город, и в первую свою весну смотритель долго и недоверчиво озирал его в бинокль, пока не убедился в своём одиночестве. Внизу были тёмные колодцы дворов, сырые стены с обвалами штукатурки и никем не потревоженные за зиму сугробы. А здесь, наверху, из открытых слуховых окон тянуло сухим голубиным помётом, и влажный ветер доносил с реки запах тающего льда...
           Когда-то над рекой прогрохотал последний поезд. Уехавший в нём так и не полюбил данный ему город. Он даже попытался описать свою нелюбовь, но оказалось, что город умеет защищаться, - и обломилось служившее десятилетие перо. Можно, конечно, возмутиться: это возмутительно! Зачем же тогда жил и пользовался? Этим небом, этой канализацией... Замечание в оправдание: выбирал не он. Когда-то давно и вдалеке, томясь на отшибе мечтаемой жизни, юная колдунья загадала себе перемену мест. Она просто ткнула пальцем в крутящийся глобус, и (удивляет нечаянный патриотизм: в самом деле, почему не Африка?) подвернувшийся город до сих пор несёт на себе этот отпечаток. Её выросший сын, собрав на борьбу с ленью остатки родовой магии, долго искал выход из этого дактилоскопического лабиринта, - он даже пытался бежать в обход правил, используя туман. Запотевший аквариум пространства, кисельная вязкость - самое время, одевшись непромокаемо, спуститься по темной лестнице и - кануть... Не удалось ни разу. (Так забавлялся надзиратель - выждав немного, он спускал ветер, и все негодяи вздрагивали застигнутые - -рука ли под юбкой, нога ли за пределами.) И лишь после того, как в одном из тупиков он набрёл на спрятанный секрет, мощь и закрученность лабиринта стали иссякать, а сквозь глухие прежде стены - просвечивать новые силуэты...
           Смотритель уже не помнит, сколько вёсен по капризу уехавшего он встречал на ветру над мёртвым городом, вглядываясь вдаль, куда ушёл последний поезд. Расщепляя плывущий оттуда ветер, отбрасывая запах за запахом (например, известные всем: голландской селёдки и трубочного табака), он старался угадать: какой из сотен? - вспоминая спроектированное ушельцем будущее. Проще сочинять, идя от обратного: если имелись папиросы, водка и вырезка из местной газеты, то, окунув нос в западный ветер, можно и вздрогнуть, поймав аромат сигары, льдистого вина и глянцевой обложки (отдельно - оливковый запах латинских букв). И даже если это было чересчур приторно, даже если не угадал, - псу, оставленному сторожить такие памятные крыши, хотелось скулить и тереть лапами морду. Тем более, ничего не менялось в городе, если лампу не терли хозяйские пальцы - а своей волей смотритель не мог попросить даже снега. Разве не прокис к новогодней ночи испрошенный тобою первый снег, разве не старался я спасти и подлечить гниющий город - но ничего не поддавалось отчаянной ворожбе. Мне ли не знать: на себя не гадают, себе не колдуют... И все-таки мне дано видеть, как в неизвестных мне сырых и теплых краях, после праздничной ночи, в которую тебе было не до меня, ты оставишь надкушенный тобою смуглый фрукт на простынях и, выйдя на улицу - вспомнишь... Я знаю это, потому что мне внезапно стало трудно дышать в тепле - я уже снежная рыба, и жабры мои жаждут метельной свежести. Если бы ты приехал сейчас, ты бы увидел, как по черным дорогам течет поземка, и они седеют на глазах, а снег, густой и стремительный, кроет мокнущие язвы города, заметает руины еще при тебе прошедшего праздника. Пока ты дышишь метелью, я подберу для гостя лучший гостиничный номер. Тусклая лампочка без абажура, линялые обои, графин с водой из-под крана; в ванной - сантехническая осень с облетевшим со стен кафелем и росистым багрянцем ржавых труб - и, конечно, незаклеенное, дребезжащее окно с видом на ветренный горизонт - все, как ты хотел когда-то. Первое время заказы менялись чаще и внезапнее. Весна, едва зажурчав, откладывалась, и смотритель начинал работу над новым листом. Сохранилась одна из копий (типичный в своей слащавости пример). Вечер, закат, сквер, тёплые скамейки шуршат пожелтевшими газетами, еще пахнет липой, за городом погромыхивает и темнеет, поднимается ветер... Она была нимфой грозы, - иначе почему, когда все бежали, пряча головы под куцые крылья, так беспечно-медленно прошла она мимо, увлекая за собой ветер? Слуга или любовник, он играл у её ног, кружа листья, восторженно вскидывал мордой и, не осознавая бестактности, подныривал снова и снова, пока, наконец, не мелькнул для зрителя, болеющего за ветер, самый светлый её уголок... Продержавшись у края её тонких духов, зритель так и не подошёл ближе, так и не увидел лица, - не станет же ветер стараться зря! А когда хлынул дождь и над её головкой распустился и задрожал под струями зонтик, она обернулась, уже скрытая ливнем, на тонущего, но убеждённый импрессионист так и не сел в её лёгкую лодку - лучше всегда верить, что в её душе царили жасмин и сумерки...
           Таковы примеры. Конечно, смотритель научился облегчать себе работу: размножал наиболее частые заказы через копирку и, отсылая всё более слепые экземпляры, постепенно приучал... Но что думал получатель, рассматривая эти послания, эти старательные картинки? Что он писал там, глядя на них, как переводил на свой искусственный язык, и кто готовил ему подстрочники? Легкое перо, гризайль, самовольная акварель (всегда заказывал графику) - что он делал с ними? Продавал или, поглядев и ухмыльнувшись, пускал по ветру? Почему кто-то должен хранить его прошлое заповедным, беречь выбранные им места, печься о персонажах его маленьких недоконченных спектаклей, ничего не получая взамен? А всего-то и хотелось: узнать, как пользуется, проверить - нет ли позора, - уж больно подозрителен его мнемонический репертуар (вышепоказанные слюни), - а вдруг автор прошёл курсы, взял розовый псевдоним и питал моей кровью свои дамские романы?..
           ...Но теперь это не имеет значения. Всё тихонько сошло на нет. Поначалу ещё доходили последние, уже забытые самим источником, желания, и эти осиротевшие заказы, конечно, выполнялись (всё-таки история чувств), но не отсылались обратно, а откладывались до востребования. Всё меньше оставалось работы, и город съёживался, отступал перед дичающими парками. Тротуары и дороги заметались листьями, прорастали травой и кустарником, а лунными ночами из голубых джунглей, поглотивших ближние кварталы, стали доноситься волчьи песни. Мне нравится слушать их, засыпая. Я и сам могу уловить недоступный человеку запах Луны - такой красный, такой любимый семейством волчьих, но я больше не исследую далёкие ветры. Мне уже неважно, сменил ли беглец запах или где-то вброд перешёл реку; неважно, сколько было у него фаворитов, помимо меня, и сколько пустых городов тянется за ним… Я доволен своей ненужностью.
           В детстве прежний постоялец мечтал быть археологом, - копаясь в мусорных кучах, любил думать, что когда-нибудь они станут культурными слоями. Конечно, я просто похож на него, - всего лишь виртуозная подделка с той же группой крови и отрицательным резусом (чтобы город не отторг меня, как инородное тело), - но откуда тогда эта любовь ко всему забытому и заброшенному, к этим развалинам среди зарослей, к ржавым гвоздям серых заборов, откуда эта усталость у недавно созданного, у юного, казалось бы, овна с крепкими рогами, у воина, колчан которого полон стрел, а голова выточена из цельного куска превосходной кости, почему же так хочется старых тёплых одежд и покоя, почему так манят корабли на дне моря и города на дне времени?..
           ...Всё дальше от берега, всё глубже в зелёную мглу пригорода, где плоские крыши усыпаны яблоками, которые падают ночами, когда усиливается ветер, и от их стука огонь керосинки вздрагивает. Тогда человек отрывается от своего занятия, прибавляет фитиль и, откусив яблоко, снова обмакивает перо и продолжает: "...подрезая и прививая, получил стойкое отвращение к лесопосадкам и лелеемым садам и мечтал о дикой сорной поросли, об инволюции сладких в кислые, - чтобы от одного вида мундштуки захлёбывались слюной трубачей..." Перечитав написанное, в который раз удивляюсь этому старческому языку, этой каменной кладке, что сложила моя медиумическая рука. Оправдание столь бессмысленному занятию одно - вот эта яблочная глушь, лампа с живым огнём и сколько угодно времени, которое нельзя истратить, но можно исписать.
           А когда наступает осень, когда набухают туманы, возвращаюсь в город, к остаткам асфальта, к высоким стенам с косыми тенями балконов. Люблю греться, подбрасывая в огонь ножки чужих стульев (почему бы варвару не набрать дров на улице? варвару лень, да и ломать приятно), и, устроившись на чужих перинах, листать чужие книги. Из них выпадают хрусткие сухие листья, плоские фантики от конфет, а то вдруг - эпиграф, словно пророчески заготовленный для моей свободы: "И если он прекратит грезить о вас..." Разглядываю чужие фото, как подглядываю в окна, и стоит мелькнуть за шторами чему-нибудь, что запретно чужому взору, откладываю, чтобы наклеить на крышку моего дорожного чемоданчика. Конечно же, люблю читать чужие письма и дневники, ища то, что тронет вялую душу дублёра. Трогают, например, каракули: "С утра заплела косички" -и лёгкий профиль принцессы на полях (совсем забыл, что садовник любил, лёжа в сырой траве, наблюдать, как распускаются бутоны, и страдал насморком в жаркий полдень среди удушающего аромата махровых роз). А это значит, что, отложив каракули, нужно порыться в ближнем шкафу или комоде в поисках той самой шёлковой ленточки... Впрочем, грабитель нежных древностей не чурается и сопутствующих главному: любит проливать сквозь пальцы тонкие вечерние платья, гладить узкие, змеино выгнутые туфельки, перебирать белые и чёрные ажуры в укромном ящичке - и сравнивать всё это с хозяйкой на фото, примерять, предварительно раздев. Такие занятия так же увлекательны, как чтение о дальних странах без надежды в них побывать...
           Хорошо ранней зимой скользить на лыжах по бывшему проспекту (ныне - просто просека, поросшая ельником) мимо следов птичьих трагедий и лисьих пиров, - красивые морозные натюрморты: отпечатки крыльев на снегу, перламутровые перья, алая кровь - и солнце... Долго любоваться нельзя, нужно катить дальше. Выслеживать, прислушиваться, выжидать, трогать пальцем след - не остыл ли? - и, наконец, догнать у замерзающего пруда, остановив сердце, прицелиться в прекрасный пугливый силуэт. Сегодня в жертву хозяину милые мои звери послали хорошенькую косулю, - и вот ей моя пуля с любовью и нежностью... Бог мой, да разве бы я стрелял?! Я готов щипать траву и жрать падаль, если подаришь мне канареечные штаны и волшебную палочку - я ведь так бескорыстен! На каждый её взмах появлялись бы в моём жестоком царстве женщины - вчерашние самки, удивлённые своими новыми формами. Но вот эти хвостики-пуховки оставлю, - пусть очаровательно подрагивают, когда новообращенная, склонившись к ручью, разглядывает свою новую мордочку. Оставлю на них волков, - пусть гоняют, чтобы не зажирели в покое, пусть торчат рёбрышки и дрожат впалые животы, пусть знают, наконец, кто их единственный защитник (он же - добрый доктор) и к кому бежать... А масштабы нужно сохранить - какое удовольствие покормить с ладони девочку-белочку или, добравшись до бывшего ипподрома, приговорить к метаморфозе ту вороную до синевы, пахнущую масайской любовью, при этом в восторге думая: как буду объезжать?.. (А вот и некому попенять мерзавцу за его бред. Но разве кто-нибудь осудил древние армии, таскавшие в обозах целые стада блеющих любовниц, кто-нибудь пожалел плоды подобных походов - плачущих малышей-силенов, брошенных на обочинах победных дорог? Хорошо ещё, некоторых усыновили сердобольные мифы.)
           Если же подступать к развиваемой теме всерьёз и пользоваться посильными средствами, то начать следует, как всегда, с томления очередного адама. Стоя перед скалой, испещрённой петроглифами любимых животных, он думает о совершенно новом персонаже. Он знал, он чувствовал - прижимаясь горячим лицом к давно остывшим шелкам, он чувствовал это время, как инвалид чувствует приближающийся дождь по ломоте и жару в членах (разве инвалидов несколько?), - то время, когда ему надоест одиночество. Именно тогда, набрав на подмытом берегу жирной синей глины, принимая её за нужный сорт праха, забыв об уроках истории, не слыша небритого, спившегося хора предупреждающих, вставая на скользкий путь весело и с надеждой - бог я или не бог?! - приступаю, помолясь себе.
           ...Лепить, напевая цитату из вышестоящего: "Пошлите мне девочку с нежной душой", восхищаться собственным неожиданным даром, вытаскивая из глины пальчик, плечо, локоток; вскакивать по ночам и, сняв сырую марлю, вносить поправки: уточнять живот (оглаживая по часовой, чтобы не нарушить будущую перистальтику), формовать пальцем норку - мой будущий рай или, щупая собственное колено, добавить недостающую косточку в глиняное, но уже такое надменное коленце - она не должна хромать... А потом, наблюдая, как изделие сохнет, как белеют первые самые тонкие детали - носик, брови, кончики пальцев, соски, - всматриваться тревожно: лишь бы не треснула, - иначе отклик на прикосновение будет фальшив. И всё ходить кругами, цокать языком, преклонять колени: и кто водил рукою моею и кем же гордиться мне - неужели мною?! И хватит ли объёма лёгких курильщика, чтобы вдунуть в лице её? Встань же, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди!
           Всё будет именно так. А потом будет она - такая же, но другая, словно проглотившая арбуз, - это шок очередного адама. Будет ещё серия гравюр с последних страниц: то же междуречье, разливы, плодородный ил, и - прожорливое племя, корчующее пни. А где же мой покой, полученный в наследство, где мой, освещаемый ночами лишь луной, город? Кругом костры и гогот моих одичавших потомков - они заперли коз в загонах, они доят и режут их, мешая спать старику. И он уже не тот - поддавшись их первобытным нравам, ворует вечерами заблудшую глинобитную правнучку и, просвещая её остатками своих знаний, одаривая последней шёлковой ленточкой, гладит трясущимися ветвями презрительно уклоняющийся прутик. Да что ты увидела на потолке, негодница?!
           Такие вот далёкие перспективы... А пока они далеки, я ещё понежусь, ещё побалую себя - ведь многое ещё не пробовано. Сегодня, к примеру, заночую на вокзале. Там, в тупиках депо, ждёт меня паровоз с одним прицепленным вагоном, - и будет бешеная лесная скорость, когда вагон мотает, и в окне мчится луна, прыгая по улетающим деревьям, и в купе гуляет ветер, и запах дыма и степи, и, высунувшись в окно, можно петь и орать во всё горло... Проснуться среди ночи оттого, что поезд замедляет ход перед остановкой, плывёт, покачиваясь и постукивая, и свет идёт чередой, проходя сквозь стены, и перрон вот-вот кончится, - но дёрнулся, заскрипел и - замер. Такая тишина; выйду покурить, погулять по скользким рельсам, подышать запахом нагретых за день шпал... А ночи здесь темней и звёзды ярче, и уже чувствуются акация и слоистые скалы, и слышно, если прислушаться, как шуршат камыши на лимане - всё совсем рядом, и пути осталось чуть-чуть. Отправляемся...


    К оглавлению

    БЕСА

           Здесь всё, что успел захватить, убегая. Несколько песчинок, обрывок нитки, камешек, отскочивший от оконного стекла... Остальное - на листе акварели. Темнота сберегла её: небо не выцвело и листва не пожухла, - оазис по-прежнему выпирает из-за ограды, как из вазы, дразня тёмной зеленью нищую пустошь. За гремучими воротами - тот же маленький рай, и гостю вновь предлагают всё, о чём он мечтал когда-то, палимый азиатским солнцем. Тёплый, зацветающий пруд, изысканный обед в маленькой, пустой столовой, сырые тропинки сумрачного парка с такой узнаваемой травой, такими высокими деревьями, - и целый день время наигрывает piano dolce музыку приближения вечера...
           Простите, любители света, но именно ради вечера, промаявшись столько ненужных лет, я вернулся сюда - и волнуюсь сейчас: получится ли? Выполнив все подобающие ритуалы и пропуская чудный закат, капнем трясущимися руками фиолета; подождём, пока разойдётся. Кажется, получилось... Смуглые сумерки сменяются свиристящей ночью, гаснет одинокое окно на втором этаже пустынного замка (там гнездилась та самая, страдающая куриной слепотой семья, - привет, родные, как я соскучился!), в тёмных виноградных аллеях загораются матовые фонари, и торопливый шаг снова выводит к беседке, ступени которой лижет чёрная вода. Здесь охотничий скрадок. Укрывшись в нём и водя ладонью по застарелым ножевым шрамам скамьи (новых нет, значит - прибыл правильно), охотник ждёт. Он вслушивается в тишину так напряжённо, что становится слышен подземный гул собственной крови, а стук собственного сердца нервирует, как прыжки со скалкой под окном философа, замершего в предчувствии грандиозного открытия... (Но философу нельзя верить, - это всего лишь манёвр, сбивающий со следа предполагаемых преследователей. Вот, не заметив поворота, они уже ломятся сквозь кусты к болоту ложной проблемы - то ли охоты на уток не в сезон, то ли ночных грабежей, - так и не узнав, насколько всё страшней и заманчивей...)
           Истина же в том, что он охотник за звуками, не более, - но это звуки купальской ночи. Слышите? - начинается... Далёкий смех, узкая ладошка, убитый комар (куда он поцеловал её, негодяй?!) - звуки приплывают по воде с другого, отодвинутого темнотой берега, бережно ловятся и уже не выбрасываются. Единственно жаль, что ухо не столь изощрено (прошу вас, цикады!), чтобы уловить шорох спадающих на траву платьиц и услышать, как, сорвавшись с пальца (вот евангелие от девочки!), щёлкнет по тонкому бёдрышку резинка самой последней, самой нежной из одежд. Ночь ли соблазняет или ранний прагматизм предупреждает, что звёзды белье не высушат, - причины обнажения купальщиц не важны, - важна та умильность нравственного горбуна, с которой он рисует сладкий трепет юных тел, открывших тысячеглазой ночи то, что до этого видел длинношеий душ, позволивших тёплым пальцам ночного воздуха коснуться своих пугливых, едва опушившихся тайн. А руки слушателя тоскуют по тяжести бинокля ночного видения, - его кошачья пара отмоет ночь до зелёной прозрачности, и две русалки, естественно-бесстыдные в своём неведении, вступят не в воду - в мои глаза...
           Вот чья-то ладошка звонко шлёпнула по чьей-то спине, - взвизг, смех, шумный всплеск, и сосредоточенная тишина. Обитательницы врубелевской жемчужины плывут прямо на беседку, не подозревая, какие горячие ключи бьют у её ступеней. О, не пугайтесь, - всё, на что достанет нахальства, это предложить озябшим свою рубаху (конечно, я отвернусь, но ты, божественный скульптор, сними для меня мраморную копию с двух нагих девочек, завернувшихся в мужскую рубаху), - согреваясь, они отдадут ей нектар, и безобидный парфюмер унесёт его в тугом, невыдыхающемся свёртке... Нет, повернули обратно, и неудачливый гостеприимец вновь напрягает жадный слух, чтобы расслышать возню на берегу, весёлое блеяние, пощёчину всё той же подчинённой спине и визгливую мольбу: "Беса, кончай!" И всё кончается. Они уходят, - ловлю последние капли смеха. Остаётся уже другая тишина и эта манящая кличка, так неожиданно вспыхнувшая в ночи вальпургиевой искрой. Но я знаю, где искать её обладательницу. Я помню - тогда был закат...
           Был закат. Краснели белые стены, остывал асфальт дорожек, щёлкали за углом садовые ножницы; полуобнажённый герой курил на лоджии, и дым возносился на второй этаж, где знакомая семья озирала вечереющие дали. Маленький сын семьи возился в зарослях под окнами, - его выдавали бормотание и смятое ладошкой хихиканье (раздвоение как мечта о сестрёнке). Словом, ничто не предвещало ничего необычного, и можно было удалиться в комнату на традиционное вечернее чтение, как вдруг... Кусты вдруг замерли, и тонкий, влажный от сдерживаемого смеха голосок звонко пропел: "Ку-ку!" Сердце вздрогнуло. В вышине захлебнулся и закашлялся супруг. Жена захлестала его по спине ладонью, завизжала: "Бесстыжая! Простигонка маленькая! Эй, держите её!" (да что там, в самом деле, я сгораю...) Кусты затрещали. "А ну!" - робко вскрикнул садовник, взмахивая секатором, и треск шарахнулся и пошёл прямо на застывшего курильщика. Он так и не успел найти и приделать подобающее лицо, когда прямо перед ним из кустов вывалилась упитанная, полная ужаса (нет, нет, только не такая!), вскрикнула, увидев его, попятилась и от толчка в спину прыгнула вперёд, растопыривая руки. А из-за неё, как из-за отброшенной маски... Стоп-кадр! Искрящиеся зелёным восторгом глаза, прерывистый вздох расширяет ребрышки исцарапанные кустами плечики, - на миг застыла от неожиданности, собрав пять веснушек в быстрой задумчивости, вдруг широко и отчаянно улыбнулась и охрипшим, умильным шёпотом: "Спасите, а?!"
           ...Суета каких-то рук, подхватывающих выпадающие и скачущие, как яблоки, мысли (стойте, стойте, я не могу так быстро!), мгновенное узнавание, щелчок жизни, вошедшей в изготовленную на слух форму, - и мохнатая душа, сорвавшись с поводка, мягкими скачками понеслась навстречу (не бойся - не тронет!). Протянутые руки поймали порхнувшие к ним горячие, шёлковые подмышки, подняли (Бесу!), не чувствуя веса, перенесли через перила, опустили, подтолкнули к двери... Машинально и грубо помог пыхтящей на перилах немалой нагрузке к чуду, - не оставлять же преследователям такой заметный след! А небеса всё ещё не могли успокоиться и слали проклятия. "И в этом возрасте заголить перед мужиком грудь! - гневно плевалась женщина. - Да было бы что показывать!" (Что? Как вы сказали? Вот насмешка над жаждущим! Зевая, почёсывая волосатое сердце, раб семьи увидел сегодня то самое чудо, о котором я, самый истинный и ненавязчивый ценитель, мог только мечтать, - и отныне и навсегда в его глазах будут стоять эти два утренних солнышка, так бездумно и щедро подаренных ему. И как не голосить теперь бедной женщине по горькой участи своих, уже непотребных, вымь, - ведь дрогнуло, не спорьте, дрогнуло ваше верное сердце, мой дорогой сосед, ёкнуло от недостижимого никогда счастья, - так давайте пить и плакать вместе, показывая друг другу пальцами сквозь слёзы и дым этот удивительный несуществующий размер...) Но, чёрт возьми, неужели преступницы не могут воспользоваться моим замешательством и ускользнуть? Я так хочу. Я страдаю странной аллергией на длинноты чуда, сущность коего вспышка, но не горение, и аллергия выражается в остром желании ослеплённого тотчас уйти, разгребая плавающие в глазах чёрные зайчики, чтобы потом, в уединении, рассмотреть снимок досконально, пользуясь лупой даже не часовщика, а ювелира. Правда, потом вдруг оказывается, что унёс с собой слишком мало... Что же полуувидел любитель прекрасных мгновений в зашторенной комнате? Подруга не вошла. Вошло (инкрустировано в податливую память): скрипичным лаком блеснувшая голень, седые царапинки, розовый шрамик на коленке; поворот налево, к столу, сплетённые в повороте ноги, джинсовые шорты, бывшие когда-то джинсами; такая же, младших времён майка не скрывает нежно-коричневой впадинки над пояском шорт... Нет, песок сохнет, и всё рассыпается. Просто: тоненькая, гибкая девочка с прохладными глазами, прогнувшись, завела руку за спину, почесала между лопатками, другой рукой листая лежащий на столе том, плотно набитый снотворной философией человека без свойств (короткое просветление, когда герой мечтает вот об этих, тринадцатилетних, по-весеннему тощих формах - не в счёт); заметив его взгляд, ещё сильнее прогнулась в талии и заправила волосы за маленькое, краснеющее от удовольствия ушко. А его неприличные глаза, не переставая, облизывали её оголённые ножки, - начиная со шлёпанцев, поцеловав голубые жилки на щиколотках, не забыв розовые пяточки, - и дальше, по глянцу загара, к коленкам, по тонким бёдрам к шортам и снова вниз, до пальчиков... А она уже оставила книгу, взяла со стола сплющенную трубку газеты-мухобойки, повертела её в руках, читая что-то смешливыми глазами, и вдруг, развернувшись на пятках, шлёпнула стоящую у стены подругу по голове и с криком: "Муха!" - отскочила, заливаясь смехом, попятилась от запыхтевшего обиженно медвежонка. Она пятилась прямо на истукана, выставив джинсовую, вылизанную до белизны солнцем и шершавыми взглядами, узкую попку, и дрожащие руки уже готовились принять её, но девчонка извернулась и со словами: "Эта тётка убьёт нас!" - заскочила ему за спину.
           Её пальчики на его плечах... Он так и не сжал ладоней и не дотронулся ни до чего, пока не проводил девчонок через коридор. Только вернувшись в комнату, поднёс, наконец, руки к лицу и выпил полную горсть запаха, украденного у запыхавшейся шалуньи, запаха молодой веточки, ещё не обросшей годовыми кольцами и бугристой корой потовых желез. Весь остаток дня он был пьян им. Валяясь на кровати (забытая книга сдерживала слёзы на столе), разглядывая ощипанную гостьей гроздь винограда (причмокивая, заявила, что больше любит арбузы), он сочинял сценарии предстоящего вечера. Остаётся одно - переплыть пруд. Что дальше? Вертится неотвязная глупость: как учитесь? Двоечницы наверное? - и в недоумённой паузе одиноко журчит стекающая с плавок пловца струйка... Но какие страницы нужно открыть перед этими весенними глазами? Ни густой интеллектуализм, ни те, пропитанные китайским ядом, картинки, не станут ключом к совершенно новому. Что тогда?!
           ...И когда темнота вплотную подступила к освещённому островку лоджии, когда он с болезненным облегчением решил не ходить на пруд и вместо этого хмуро приласкать книгу, - в этот переломный момент шелест шагов на улице и брошенный в зашторенное окно (коготком по сердцу) камешек подняли его с кровати. Помедлив - вероятно, силуэт на шторах, нагнувшись, обувался - он вышел. Она стояла по грудку в ночи, заложив руки за спину и покачиваясь на носочках. В процеженном шторами свете волосы отливали зелёным. Склонив голову набок, сказала: "А вот и я!"
           Здесь душа должна издать какой-то неизвестный науке звук. Что сие значит? Невинную непосредственность или откровенность уже привычного греха? Сегодняшний инцидент с соседями может оказаться действительно детской забавой, тогда как взрослая наступает сейчас, когда она стоит перед ним, желая наняться босоногой юнгой на его уплывающую в ночь кровать. Ловушка заключается в том, что, забыв обо всём и даже не ополоснув руки, честный покровитель детства не замедлит стянуть с этого податливого детства кожурку одежд и вонзить в несмутившийся плод (погодите, дайте представить) свой ядовитый клык... Нет, нет, если она такая, лучше ёрзать у замочной скважины, всасывая глазами этот божественный узел - её тонкие ножки, судорожно оплетающие задницу того же соседа сверху... Ну, не заставляйте меня, - я так люблю надкушенное!
           Смутившись под его непонятным взглядом, оглянулась на свирепо горящее в вышине окно, повела плечиком, поясняя: вот, шла на пруд искупаться, решила позвать, - Ублюда теперь боится (кто? ах, Люда!), а одной скучно... Человек на пьедестале кивнул. Быстрое переодевание в комнате, все фазы которого представлены зрительнице в проекции на экран штор (какая сила повернула обнажённое напряжение в профиль?), - и эффектный прыжок через перегородку с мягким приземлением барса: "Я готов!"
           Он готов! Посмотрите на него! А он подумал, где взять сейчас столько солнца, чтобы растопить и выпарить всё связующее этого вечернего часа, проведённого с нею, сгустить его до медовой вязкости нескольких минут, какие слова и краски подобрать, чтобы сохранить эту сладость? Может, взять для начала виноградный тоннель, его подсвеченную фонарями зелёную прозрачность, что ведёт нас в беседку-джонку, скользящую по зеркалу пруда; теперь наполним тоннель вьющейся походкой девочки, всмотримся в эти мелькающие впереди босые ножки - шлёпанцы в руке, как две раскрывшие рты рыбки, - эти юные пяточки, румяные даже в грубой искусственной тени, - она идёт, пританцовывая, откинув плечи, и в вырезе майки плавают острые птенцовые лопатки; вдруг вспархивает, потянувшись за гроздью винограда, и тесная майка предательски медлит опуститься, открывая немигающему филину тонкий поворот впалого живота; оборачивается после прыжка, чтобы успеть из-под чёлки заметить в глазах провожатого своё увеличенное отражение...
           Нет, прервёмся! Потому, что это мучение - вести мою прелесть, моё бесподобие, по бесподобному праву требующее бесподобных же подношений, - вести её по проторенной тропинке, делая вид, что мы первые, одновременно с бессильной злобой взирая на следы разорения, учинённого впередипрошедшим. Вот раздавленная мякоть абрикоса, с которого тот живьём снял кожу для своей возлюбленной, вот пенёк срезанного сравнения, вот вырванные и увядшие цветы запахов, вдавленные в грязь альпийскими сапогами, - да он ничего не оставил, потусторонний старик! Он выловил на моём пути всех бабочек, он профильтровал своим мелкоячеистым сачком самый воздух - и не потому, что был всемогущим, а потому, что всего было мало и в единственном экземпляре! Он схватил форелевую тему сухими пальцами, ободрав её прозрачный покров и навсегда заразив плесенью, которую с ужасом замечаешь, целуя пойманную в холодный конопатый нос. И самое трудное, идя по следу (никуда не свернуть, не обойти, - женщин миллионы, девочка одна) и встречая лакуны, вылаканные жадным чавкающим стариком, - самое трудное восполнить их так, чтобы не ошибиться во второй раз...
           Но сосредоточься, ради бога! Моя мятущаяся тень не понимает, чего хочет её хозяин, бредущий за танцующей девочкой, и какие мысли крадутся в его голове. Да отстаньте вы! - я ничего не знаю пока, кроме того, что здесь - Азия, здесь юная Луна лежит на спине, раскинувшись, и так на спине, беременея, уплывает рожать, чтобы снова появиться в вечернем небе молодой и бледноногой; здесь всё горячее и суше, и я не виноват, что маленькая нимфа оазиса сама поманила меня, я не знаю, чего от неё ждать, и что она сама уже знает...
           Он не знал этого до такой степени, что в беседке, в ожидании, пока она снимет майку, его пересохшее сердце остановилось в томительном предчувствиии - и облегчённо пустилось дальше, увидев два несерьёзно сморщенных лепестка купальника. Извиваясь и дёргая плечиками, она стянула тесный чехольчик шорт, ухитрившись задержать локтём увлекаемые шортами (или его глазами?) трусики, бросила шорты на скамейку рядом с майкой, и мужская рубаха легла сверху, обняв опустевшие формы девочки мускулистым рукавом.
           Из будущего плохо видно, как она входит в воду: зябко сведённые плечи, адресованный назад смешок, хрупкий аккорд ручьистых рёбрышек; поскользнулась на подводной ступеньке, забалансировала руками. (Рисунок очередного маньяка: девочка на шаре и воззрившаяся на неё глыба, раскалённая изнутри распадом тяжёлых чувств. Ах, это отец акробатки? Тогда простите, - мне показалось, что это ещё одна разновеликая пара в очереди за счастьем.) Не удержавшись на мыльной доске, она с визгом бросилась в воду. Он нырнул, пошёл торпедой на колыхание русалочьих ножек, - но, вдруг задвигавшись, они растворились в темноте. Бесшумно всплыв, он огляделся. Она тихо смеялась невдалеке. "А вот и не догнали, - сказала она. - Я вообще боюсь, когда под водой подплывают. А вы совсем как акула были, - я как рванусь! Чуть не заорала... Зато страх такой здоровский, как будто внутри щекотят".
           Потом она плыла к берегу, он тянулся следом, зарываясь по ноздри, глотая воду, омывающую её плещущие впереди ножки. Не догоню, конечно, не догоню, моя наивная откровенность. Пусть подольше щекочет тебя этот здоровский нимфический страх, настолько чистый, что о нём можно со смехом поведать охотнику. Скоро он уступит место искусственному, как манок на селезня, кокетству, так же, как девочка уступит женщине, позабыв, какая музыка была!..
           Когда он поднимался в беседку, где уже прыгала, согреваясь, девочка, он знал: ничто не помешает ему стиснуть ее худенькое тельце в объятиях его представительной рубахи. И он сделал это, грубовато сломив её слабое сопротивление ("Я вам её измокрю"). Да уж, сделай одолжение, измокри и потщательней. Можешь вытереть ею голову, можешь рассеянно изжевать и замусолить воротник, можешь уйти в ней в завтрашний день, чтобы, загорая под его жарким солнцем, промакивать её жадной тканью драгоценную влагу, по каплям стекающую в пупочек, - и всё остальное, вплоть до... (На этих трёх точках мастер миниатюры изложил историю дальнейшего возвышения данной рубахи - до первых замет лунного календаря). И чем глубже узнает её эта рубаха, тем с большей благодарностью примет её назад владелец, - ведь отныне и до изветшания память будет брать твой узкий след моментально...
           Закутанная в рубаху, согнувшись и положив подбородок на высоко поднятые коленки, она согревалась, глядя в темноту пруда. Вдруг сказала: "Один раз, когда я была маленькая, мы ездили на море. Наверное, весной, потому что было холодно, и после купания папа заворачивал меня в свою рубаху... - Наклонив голову, потёрлась щекой о рукав, прислушалась. - Она даже пахла так же..."
           О, это был удар! - тем более сильный в своей неожиданности. Рубаха покраснела, уличённая в кровосмесительстве, а пристыженный папа сжал челюсти, многотонным усилием растирая в пыль желание шмыгнуть носом. Он вдруг с реальностью бреда вспомнил тот пустынный пляж, холодный солёный ветер, треплющий линялый тент, и свою улыбающуюся синегубую дочь, которую он обливает пресной, нагретой на солнце водой из перламутрово-серого полиэтиленового мешка перед тем, как завернуть в свою большую рубаху. Рука сама поднялась, чтобы с неведомой дотоле отцовской нежностью погладить мокрые волосы дочери, привлечь её с мягкой простотой, - но внезапный порыв ветра сдул это, трепещущее от собственной незаконности, родство, - зашумели чёрные деревья, метнулись громадные тени, рубаха сползла, обнажив лунную лопатку, и под его заботливой рукой её спина отозвалась мелкой дрожью. Прогнувшись, она ускользнула от ладони, вскочила и, скинув рубаху ему на голову, бросилась в воду.
           Снова был пруд, и мужская рука, наконец, поймала тонкую, скользкую, как весеннее небо, лодыжку, а её бьющаяся в радостном испуге обладательница смело тонула от смеха, полагаясь на эти сильные руки, чьи пульсирующие пальцы полностью замыкаются на её талии. И на обратном пути от кувшинок он решился. Поднырнул, поднимая спиной её ахнувшее тело, приказал обхватить за шею, - только не душить, не то сброшу... Смеялась ли так Европа на спине быка, сжимая его крутые бока поддакивающими смеху коленками и быстро-быстро целуя животиком его спину? Держал ли он свою чугунную голову так же неподвижно, позволяя щекотать его ухо и щёку ее мокрым волосам и прислушиваясь к пальчикам на своей груди? Извиваясь под смеющейся девчонкой, ухитряясь поддерживать её второй парой рук, прижимая к спине всё плотнее, он доплыл и даже поднялся по ступенькам с висящей на шее и болтающей ногами эгоисткой, - выходящий из воды удачливый сатир-самоубийца с натянутой до предела тетивой...
           Кажется, он так и донёс её до своей кельи, - хотя она шла рядом, постоянно теряя шлёпанец, хохоча и кидаясь виноградом. Он тихо перенёс её через перегородку лоджии, впустил в уже знакомую ей комнату, замешкался сзади. (О чём он думал перед тем, как последовать - всё это вроде бы не представляет тайны для столь подверженного эмпатии вуайериста, - но этого страдальца стоит предупредить, что судьба топчется у развилки: так она не задумывалась, даже решаясь на потопы и войны). Когда он вошёл, она уже возилась на кровати, забравшись с ногами и ставя за спиной подушку, - она чуть-чуть посидит и пойдёт: поздно уже...
           Уже поздно. Он уже подкрадывался. Присел на кровать у её ног, сразу с креном к этим ёрзающим коленкам; смотрел на них, лихорадочно ища какую-нибудь отвлечённую мысль, способную сбить с прыжка хищника, - припавшего к земле и не спускающего глаз с жертвы, весело возящейся в силках кровати. Например: какой терминолог замаскировал эту зарю страшным словом "пубертатный период"? Сухое перечисление признаков: особенно сильно растут конечности (мой жеребёнок), отмечается соматическое и психическое беспокойство, велика тяга к приключениям, высоко ценит дружбу, - вот он, большой тяжелодышащий друг, с медленной неуклонностью часовой стрелки он клонится к твоим газельим коленкам - назревает приключение... И уже тронулась и поехала под ногами осыпь, уже пропасть манит сладким ужасом полёта, - ещё немного и, удерживаемый на цепи зверь потащит хозяина за собой, и он начнёт продвигаться куда-то вслепую, бродя губами по тёплому трепету, двигая лбом её слабо упирающуюся ладонь, поднимаясь, вырастая, обнажая - её тело, свои клыки и когти, - стискивая её стонущие запястья, раздавливая губы о выгиб её рёбер, выпивая дрожащую линию её живота, разделяя, раздирая её сплетающиеся ноги, - о, как забьётся её горячее тельце под его клыкастыми ласками!..
           Испугавшись, что движение станет лавинообразным (вспомни о папе!), он фальшиво потянулся и упал на спину поперёк кровати. "Эй, так нечестно, - протестующе забила она ногами, - я только что собиралась вытянуть ноги! (Лежащий, не открывая глаз, снова потянулся.) Ах, так? Сейчас же привстань, не то положу ноги прямо на лицо! Бе-е, какие грязные ноги!" - притворная угроза в звенящей струне голоса. Нарастающий рокот, зрители в напряжении, маленькая дрессировщица приближает вздрагивающую ножку к пасти неподвижного, постукивающего хвостом хищника. Тень уже упала на морду, ещё одно предупреждение сорвалось в шёпот. Ближе... Ещё ближе... Касание! Общий вздох ужаса, - метнулась потная лапа, и дрессировщица, взвизгнув, перекатилась на живот, дёргая схваченной ногой и радостно скуля. "Откушу", - рычал зверь, пробегая губами по её пальчикам (кажется, даже боязливо лизнул впадинку подошвы), вызывая корчи и хохот щекотки... Зрители насторожённо замерли - пока ничего страшного, но животное есть животное! А что они знают о его чувствах, как передать им всю гамму его переживаний, не сорвавшись с каната выразительной пристойности, когда бьётся в руке пойманная жертва, своим запахом и таким манящим трепыханием срывая с цепи натасканного лишь на одно глупого hot dog'а, - и охотник прикрывает пса ногой, чтобы его вид не напугал наивную игрунью, чтобы даже след голодного слюнотечения на наморднике брюк не попался бы ей на глаза... Всё ещё не отдавая загорелую драгоценность - пятка в ладони, как сладкий ранет, - он приподнялся на локте. Вдруг притихшая, она смотрела на него блестящими глазами. Осторожно, словно боясь обидеть, потянула ногу к себе - он разжал пальцы, - сглотнула и прошептала, подавая руку: "А поцелуй это..." Он взял её запястье, попал на испуганную жилку и, уже стоя перед кроватью на коленях, сжал напряжённую кисть девочки в своих ладонях как замёрзшего птенца, склоняясь к доверчивым пальцам-крылышкам, слыша, как она перестала дышать, думая о её губах, чувствуя, как трепещет в его ладонях её сердечко, уже наверняка зная, что случится сейчас...
           Нет, нет, время, не так быстро, умоляю! Творец, давший жизнь нам обоим, сделай приближение besa mano асимптотичным, один кадр в минуту, в день, в год, чтобы я шёл это расстояние вечность; сделай так, чтобы, едва прикоснувшись щекой к её тёплому лобному местечку, отлетала голова моей памяти, чтобы взрыв, случившись, контузил нас обоих с последующей амнезией, чтобы назавтра, такие же чистые, мы повторили бы всё сначала, - и так ежедневно; а ещё лучше - капни на нас сейчас лучшим янтарём, брось эту каплю в океан и через миллион лет, подобрав её на весеннем пляже, помести вместо старой, захватанной грязными пальцами, пустой Луны. Если не можешь и этого, тогда просто помешай, - она верит взрослой мудрости, но нет её у меня сейчас!..
           И в дверь оглушительно забарабанили. Она вскрикнула, выдернула руку, скатилась с кровати и, взметнув шторы, выскочила на лоджию. Он поднялся с колен (благодарю, благодарю тебя!), подошёл на дрожащих ногах к двери, распахнул её. Ищущий взгляд горничной непочтительно шмыгнул мимо, забегал по комнате: "Дочку поварихи не видели? Мать заискалась"... Он криво улыбнулся, оттесняя её в коридор: "Не видел. Найдётся, с подружкой где-нибудь". Закрыл дверь, обернулся. По шторам ещё пробегали волны, а возле взбаламученной кровати замерли застигнутые врасплох маленькие босоножки. Он наклонился, и сиротливые близняшки доверчиво отдались ему в руки. Слегка размытые отпечатки непоседливых пальчиков - точная копия остывающих в гипсе его памяти, - я так хочу забрать их с собой, чтобы (если пройду контроль аэропорта с таким странным грузом) каждый вечер в жаркой темноте, направляя на эти контактные снимки рубиновый луч своей мании (не исступление, но вдохновение) создавать голограммы божественных оригиналов, - а великий принцип корреляции Кювье поможет вернуть всю владелицу, всю маленькую богиню... (Д-р Вивимашер уже тычет в меня указкой, поясняя студентам: вот яркий пример того, как загнанная в подземелье любовь к несуществующей у матери ма шер виви переносится на её символ и подобие - на женскую ногу и женский башмак!)
           В зелёной темноте лоджии он не сразу разглядел её, сидящую у стены на корточках. Она встала. Он помог ей: поднял за талию, посадил на перила спиной к себе, как бы невзначай прикоснувшись губами к пушистой шейке - подняв плечи, она замерла, - прикоснулся еще раз, уже ближе к ушку, скользнул пальцами по рёбрышкам, встретив на пути сердце зайчонка, и, приподняв, опустил по ту сторону света. Она поправила локтями задравшуюся майку, бросила перед собой босоножки, сунула в них ноги и подняла голову: "А завтра мы будем купаться?" "Непременно", - севшим голосом ответил стоящий на палубе. Она улыбнулась до ушей, помахала одними пальцами и, крутнувшись на пятках, убежала.
           Шлёп, шлёп, шлёп, - удаляющиеся аплодисменты вечеру. Ветер, шум листвы, переходящий в овацию, - все встают. Прыгающими пальцами актёр вылавливает из пачки сигарету, оборачивается, смотрит на сцену через щель недозадёрнутого занавеса, на вдавленную её спиной и так и задохнувшуюся от счастья подушку. Смятая простыня в ногах - плачущий старик на коленях. Вы так и не поняли, сэр: познавая гибельное очарование голенастого экземпляра, вы, по привычке энтомолога, поторопились проколоть своей иглой её нежное межкрылье, - ощупывая жизнь, вы так и не нашли ту грань между закипающей сладостью рая и нескончаемым страданием в придуманном вами аду, в комнате маленькой Лилит (вторая буква лилово подмигивает), так похожей на рыжебородую дочку мельника... Учитесь, учитель, - завтра я куплю розы и арбуз, увижу её радостное смущение, увижу, как она спрячет своё горящее личико в прохладном аромате цветов - "Мне еще никто..." - а потом, глядя, как она ест арбуз, так и не осмелюсь поцеловать её мокрые пальцы, не смогу сказать, как счастлив и робок... И клянусь, что всё это, и всё остальное и больше, будет теперь каждый день, пока принц не уедет...
           Лучше бы принц уехал сейчас же. Утром, когда невыспавшийся и красноглазый он явился к завтраку, официантка извинилась перед ним за консервы, глядя в сторону. "Что, повар заболела?" - спросил он неуверенно, уже чувствуя, как надвигается... "Лучше бы заболела, - хмыкнула официантка. - Повезла свою непутёвую дочу к бабушке в город (хлестнул по сердцу лопнувший нерв). Мало им баб, они ещё и на дочек кидаются", - и она удалилась, надменно-прямая.
           Это непередаваемо... Лежать, окружив мёртвыми руками её подушку, и, когда горничная постучится делать уборку, прищемить её нахальную ногу дверью. Разве могут чьи-либо глаза и руки прикасаться к священной кровати, к этим дорогим примятостям, отпечаткам её неповторимых движений и смеха? Даже самому нужно делать это осторожно и невесомо... Но тщательное обследование не дало ничего, кроме голубой нитки из бахромы её шорт и нескольких песчинок с её подошв...
           Он брёл по берегу пруда, баюкая скулящую душу: ты только вдумайся, дурочка, как прекрасен финал, как вовремя... Но, выворачивая тонкие руки дочери, мать шипела: "Дура! Ты ещё скажешь мне спасибо!" - и ночью, когда мелкомасштабный грандье поучал коллегу по страсти, она плакала взаперти, моя маленькая урсулинка, мой беззащитный, худенький котёнок! Как запоздала мечта поднять тебя на руки, стоять перед тобой на коленях (уйдите все, ради бога, глуп ваш смех, глупы ваши лица, - а умные и сочувствующие вообще невыносимы!), выполнять все твои желания, охранять, лёжа у твоих ног и рыча на каждого, кто посмеет; и на океанском атолле, где жаркий ветер треплет пальмовые листья, отряхивать с твоей спинки белый песок, расчёсывать твои волосы - и восхищаться тобой, говорить тебе о тебе, видеть твою детскую, застенчивую радость, видеть, как ты вскакиваешь, скрывая её, и тянешь меня в прибой... А когда придёт время встретиться душами, я не стану ждать, пока подбежит ко мне пожилая женщина, - сразу по прибытии займусь поисками тех погребов, из которых тайком выползают порочные ангелы и где хранится твой нынешний хмельной возраст. Я выкраду вчерашний день, и мы скроемся от всевидящих зениц, затеряемся на одном из островком мезозойского океана, и впереди у нас будет вечность...
           Он поднял голову на лёгкий стрекот и увидел мелькающий в зелени аллеи клочок знакомого платья. Это катила на велосипеде осиротевшая Ублюда. Лениво жуя педалями, она уже удалялась. Милая девочка, подружка, одноклассница, - успела ли ты узнать самую большую тайну, не ищешь ли такого хорошего, такого доброго и умного, такого... Взмахнуть рукой, крикнуть, остановить! - а зимой, соскочив с поезда, отыскать в лабиринте города школу, встать под вплавленными в чугунную ограду тополями и ждать, ждать... Она выйдет в холодный закат под конвоем двух десятиклассников - по колу с обеих сторон моей маленькой семёрочки, - и у бесконечности, уместившейся под тополями, задрожат колени. Руки в карманах курточки, сумка через плечо, - она пройдёт, слушая и не слушая кивающих над нею колодезных журавлей, пройдёт, рассеянно взглянув и не заметив. Она пройдёт... И вдруг - остановилась! Обернулась!..
           Стоп, стоп! Что такое?! Дайте кто-нибудь платок! Вы только посмотрите на него - он же плачет!


    К оглавлению

    ИСХОД

    А.И.            

           Здесь нужна музыка. Заказчик желает слышать флейту, скрипку, саксофон и другие инструменты светлой грусти. Вот вам тема, композитор - она обозначена в названии - но учтите, что старое либретто уже не годится. Подумайте сами - разве мог тот исход сопровождаться блюзовыми вариациями? А здесь нужна именно чернокожая классика - если добавить к ней немного славянской слякоти, получится совершенно неповторимый контрапункт.
           Начните с того, что уже темнеет. Ночь давно соскучилась по своему поклоннику и будет рада ему, снова бессонному и уличному. Последний раз она встречала его таким в одной из прошлых жизней, на слепящих фарами обочинах - но тогда кочевали мы табором, степные костры наполняли сердце радостной тревогой, и музыка была совсем другая. Теперь же, маэстро, прошу вас, сыграйте о том, как я буду счастлив один на переходе из осени в зиму. Я буду идти куда глаза глядят, перекатывая в кармане тот приятно-круглый факт, что скитальца никто не ждет и отпущенный ему кусок времени больше не нужно делить на прозрачные дольки. Отныне он волен - какое прохладное слово! - волен пинать расползающимися ботинками пласты мокрых листьев, бродить по длинному городу, отдыхать на парковых скамейках, заигрывая с бесстрашными белочками, а под вечер вспомнить всю прелесть долгого пути вниз, вдоль трамвайных рельсов - пока не откроются за поворотом влажные огни привокзальной площади. В плохом переводе с чинджапского неясное намерение выглядит примерно так: "Стоять на мосту, плевать на зеленые крыши. Курить на перроне возле плывущих окон. Какой свежий, белый окурок между шпал. Еще подрагивают рельсы. Гуси уже улетели".
           Нанятый соглядатай докладывал потом, что объект наблюдения укрывался под гулкой крышей около получаса. Он пил в буфете кофе, ел чебурек, слушал объявления о прибытиях и отправлениях; он смотрел добрыми лотрековскими глазами на вокзальных проституток, дал рубль цыганке и погадал ей по руке. Потом он гулял по первой платформе и вдруг - совершенно неожиданно - клянусь! - вскочил в закрывающую двери электричку... Что ж, оставьте его. Сейчас ему нужен долгий путь.
           Ему нужны скорость, пустой громыхающий вагон, карамельная желтизна его плафонов и дрожащее слезливое окно, через которое можно видеть, как сумерки съедают другой берег реки, оставляя только отражения черных деревьев в стылом зеленом зеркале, как пролетают и не могут пролететь кладбищенские пейзажи голых, с подвязанными кустами, садов.
           Моросящая ночь, поезд, огонек, мелькнувший во тьме - самое время и место вернуться к такой безысходной, но успокаивающей своей вечностью проблеме постоянства скорости света. Еще вчера физик решал ее за маленьким столом под плетеным абажуром; он так устал искать скользящий где-то рядом ответ, что, наконец, бросил ручку с воплем: в таком случае она должна быть бесконечной! Давай-ка посмотрим, что говорят твои вещие карты... И разложенные тобою карты подтвердили подозрение о бесконечности. Оставалось оформить гадание математически, но это приятное дело было отложено на завтра. Проверить же догадку о равенстве бесконечности и нуля я не успел - она пришла только что, в обшарпанном вагоне, в страшном удалении от тебя и твоих вещих, пугливых карт.
           Опираясь на старую догму о движении света, можно подсчитать, где сейчас эта теплая картинка вчерашнего вечера. Выбрав удобное направление - предположим, на альфу Волопаса - получаем чудовищное для неподготовленного ума число: набор нулей на чертову дюжину персон. Если же представить целый банкетный зал, то на соответствующем количеству тарелок расстоянии можно постулировать существование независимого наблюдателя - в это самое время вооруженный мощнейшим телескопом, он продолжает свои многолетние наблюдения того таинственного окна.
           Вот к чему приводит ваша фальшивая одновременность, изобретатель часов! Оказывается, там еще ничего не закончилось - там если и не самое начало, то разгар. Еще поднимается по лестнице, стертой тысячами моих шагов, нескончаемая вереница паломников. Тихие банкиры и громогласные нищие, поэты, съезжающие с плавного дольника в корявый верлибр, художники, подобно гинекологам уставшие от женщин, художницы, обуянные эстетикой смерти, просто женщины, изгнавшие обессилевших мужей, и прочие, много прочих - они поднимаются по лестнице, неся двум бессмертным обитателям башни свои скудные дары, свою плату за прием. Среди этой суеты затерялась (заключенная в скобки) тоска по тому, кто так и не встретился в этих тоннах прошедших тел, кто знал бы - и это может служить паролем - в чем, предположим, родство Джойса и Гелл-Мана.
           А может, таких вообще нет, может, они вымерли, так и не встретившись? - думал он, открывая дверь и впуская очередного посетителя. Нет, все-таки хочется верить, что они есть, эти разделенные незнакомством родственники, эти однояйцовые близнецы, и сейчас они сидят вдали друг от друга и листают одни и те же книги, читая с листа музыку тензорного исчисления и морщась от фальши писавшего ее скрипача. Ну, так давайте оторвемся на час, давайте соберемся где-нибудь, где пусто и уютно - например, на самолетном кладбище. Слышите, как ветер гудит в дырявых турбинах? И ты, банкир, приходи, ты же сам говорил, печально вздыхая, что помнишь, как красива турбулентность газового потока. Соберемся все, поговорим за бутылкой - и когда я увижу нацарапанный на дюралевой стенке пьяной рукой вывод уточненной формулы Тициуса-Боде, я заплачу от счастья и скажу: остановись...
           Так думал он, провожая очередного посетителя за полночь или под утро. А они все приходили и уходили, унося успокоенную душу и мечтая прикупить когда-нибудь такой же кусочек замкнутого пространства, патогенный кусочек, на котором так хорошо спится кошкам... Так вы говорите - все это еще существует? Далекий наблюдатель подтверждает далеким кивком и снова приникает к окуляру. И действительно, все продолжается: шипенье пенистых бокалов, танцы на столах, шепот под столами, ночные бега по пустынным улицам и особенно тихие вечера, когда длиннотелые подруги, стряхивая пепел тонкими пальцами, щурились, глядя на героя сквозь дым - можно или нельзя? - а ты, как бы невзначай, подвигала его к краю стола, предлагая угощаться - а они волновались, вспоминая доброту и щедрость Борджиа - но они ошибались... А я, встречая их коленки под столом и в других закоулках, я, конечно, трогал их, забывая о тоске по человеку, я скользил по ним пальцами, вслушиваясь внимательно, как настройщик чужих инструментов, наигрывая что-то, пробуя на звук, на вкус, на свой привередливый, воспитанный тобою вкус - чтобы потом, сидя за столом с их мужьями, думать: зачем тебе этот альт, дружок? - ты прирожденный контрабасист и у тебя хорошо получается лишь биение слоновьего сердца... Вот и всего-то. Разве можно найти в этих невинных забавах причину сегодняшнего путешествия?
           Утром ты получишь телеграмму с дальней станции:"Как быть совместной гибелью морских пучинах впр". Как теперь быть с этой, тобою же выведенной сиамской неразделимостью? Тогда я нашел зависимость этой функции от времени и других переменных - получилась не экспонента, но довольно гармоничная синусоида (особенно после устремления к нулю сокрушительных родственников и безалаберных друзей героя). Ты спрашиваешь, как толковать открытый мною закон? Нагрузи моих ослов добровольным золотом и серебром, разреши справлять мои самые тайные обряды за оградой, примени все десять казней, выстрели мною или в меня из пушки - я все равно буду возвращаться - потому что есть одно, совершенно особенное время, вход в которое разрешен лишь мне.
           Это было время, когда все еще ходили в белых одеждах и мучились от незначительных вопросов, как от изжоги, запивая ее кто чем. Но тополиный пух вихрился вдоль вечереющих дорог и закаты были другими -помнишь, как горели красным стены сумеречных уже комнат и сирень пахла мучительно, когда мы ломали ее у соседских окон; а тот неподражаемый январь - оттепель, дождь и мороз - деревья, облитые хрусталем, звенели на ветру ветвями, когда мы скользили под ними, не успевая к бою курантов; в узкой комнате, где все было покрыто книжной пылью, твоя белая мушкетерская рубаха пахла морским ветром, и мы катили на велосипедах через виноградник и дальше, по выгоревшим проселочным дорогам, останавливаясь, чтобы срезать какие-то иссохшие с колючими бутонами кусты, сорвать витую, гремучую серьгу акации, набрать родниковой воды и диких оливок - их бурундучково-полосатые косточки ты собиралась нанизать на нитку - и где же это ожерелье? Сделай лучше браслеты - на лодыжки, равных которым нет. А таких следов никогда прежде не видело море; старое удивленное море никогда не целовало таких пальцев и уже не забудет их оставшиеся века... И разве можно забыть, как уходил от меня мой грустный олененок, доверчиво подставив взгляду свою тонкую спинку, а я - еще тайна, еще не падший, еще дерево, полное листвы, в которой пели невидимые птицы и таился мудрый змей - я смотрел...


    К оглавлению

    ПРОРОК

    "Всего живее помню       
    Тот легкий мост..."       


    (В.Сирин "Петербург")    

           До сих пор, укрывшись в густых ветвях напротив светящегося окна, можно видеть, как нежный силуэт готовится ко сну. Это вечнозеленое воспоминание, вышибающее слезы стыда и восторга, так искривляет путь мысли, что после нескольких безуспешных попыток становится ясно - уже не вырваться. Роман, едва развернувшись, съеживается до реестра подготовительных материалов, а редкому читателю в качестве сомнительной компенсации предлагается принцип sapienti sat и крутая, но безопасная тропинка, выводящая к морю...
           Где и когда игрок обдернулся? Совмещая свои новые контуры с теми, что проявились в сумеречной воде прошлого, снова убеждаюсь, как выцвела, выгорела память за истекший полярный день (очень много света, нежных прикосновений, еще более нежного шепота, и постепенное возвращение к полутонам и полным тонам). Говорят, слабость памяти есть верный признак последнего круга воплощений, после которого твое заключительное имя присваивается свободному, еще недостроенному, созвездию - наблюдателю понадобится воображение свежерожденного, чтобы дорисовать твой полный скелет... Загвоздка в том, что я моста не помню. Приобретенная склонность к подозрительности заставляет думать, что молодой поэт, впуская своего кумира в свой рай, неосознанно использовал его в роли кошки, чтобы вселиться когда-нибудь следом в уже обжитое пространство эдема. (Здесь затонуло рассуждение о качестве чужого рая и о степени зрелости его яблок). Но, скорее всего, выигрывает вариант одряхлевшей памяти. Вот сабианский симовол градуса, в котором завязло наше солнце: сгорбленная старуха на развалинах прежней жизни оглядывается в поисках того (когда же это было?), кто черным соболем одел ее блистающие плечи. Счастливые очевидцы - не то что не вымерли, совсем не постарели! - вежливо, но крепко подхватывают под руки и с веселым гомоном влекут по благоустроенному, перекрашенному маршруту. Вот лавочка, где вы любили отдыхать, вот портреты батюшки, сестрицы, вот ваша трость и ваши пистолеты, - а вот и мост. Здесь вечный автор грыз в раздумье вечное перо - и альтернативная почка даже набухла и была готова выстрелить веткой, на которой вы бы еще пощебетали на радость нам - кабы не глупость друга вашего, вояки. Нет, нет, не упирайтесь, вы еще так слабы, подогните ножки, мы понесем - вы легкий.
           Малый вес - лишь одна из улик, приводящих к полной идентификации. Рассыпанные по листам автопортреты (как узнаваем этот впалый лоб!), масса разнотемных пророчеств, посеянных так щедро, что озимые взошли даже в текстах нового времени (от смерти матери до радуги в ресницах), та странная мания, в самых глубоких ее местах доходящая лишь до колен (как вы недогадливы, г-н публичный директор! - хитрец просил ноги вашей дочери!), конечно, преступная склонность к кислым плодам (апрель - неиспользованная рифма к имени той, чья смущенная заря заставила взволнованным эхом откликнуться его косматую свирель) и вдобавок эта отвратительная привычка ходить кругами. Корни ее так глубоки, что до сих пор пьют воду тех давних дождей, когда нельзя было уединиться ни в дневниках, ни в письмах. (Вот и теперь приглашенные гости после мучительного процесса журавлиной дегустации поднимутся из-за стола голодными и злыми. Может быть, только изящные женщины, даже не поняв всей скрытой тайны, скажут, задумчиво мерцая очами: в этом есть музыка...) Но более всего убеждает то детское болезненное дежавю - внезапный наплыв тошноты при взгляде на две одинокие сосны - и, обгоняя обморок, бегом до бочки с дождевой водой, лицом в ее зеленую, кисловатую мглу; снова взгляд и снова спазм - где я это видел? Меня сейчас вырвет... Дайте еще воды! В лицо ему плещите, трите уши! Как жарко, - хочется на воздух, на мороз, в одной рубашке...
           Вот ключевая фраза из потусторонних архивов. До сих пор при взгляде на эту хрестоматийную картинку воспламеняются мои огнеупорные уши. Заслышав колокольчик среди январской ночи, истосковавшийся узник выскакивает навстречу влетевшим во двор саням в совершенно непотребном с будущей точки зрения виде: босиком на снег, в одной ночнушке, с прыгающими от немужского счастья губами - как дождавшаяся девочка, жена, старушка-няня, - ну, мальчик в лучшем случае, а в худшем - собачонка... Лизни его в лицо, если допрыгнешь - ах, как обознался! Но радость-то была искренней! Тут бы и остановить, отсюда бы и поворотить оглобли бесценного друга, чтобы всю оставшуюся зиму длить во снах мгновение этой встречи и, проснувшись, плакать светлыми слезами обо всем, что было и что будет: вот освобожусь и въеду, наконец, в столицы, и сколько будет смеха и вина, стихов диваны, девки на диванах! Если б знать - стегал бы дорогих лошадей плетьми, травил собаками - проваливай, тебе же будет лучше!.. Сидели в комнате, размачивали в холодном клико зачерствевшую дружбу, с трудом жевали. Всего-то и хотел позабавить друга сплетней, ждал в ответ добродушного смеха - пусть из сострадания к моей заброшенности, - с пониманием того, как на почве, унавоженной унижением, разрастается мания величия (заготовленное продолжение шутки). Господи, как много дураков! - но только двое помнят ту тишину, налившуюся кровью. В комнате вдруг запахло большими ногами гостя, сопревшей шерстью носков. Раздувшиеся от волчьего бешенства ноздри учуяли телячий запах вечно тринадцатого, который посмел усомниться в могуществе моего хищного слова, подгрызающего сухожилия царственным оленям! Ария столичного гостя повествует об остальном стаде: да, да, они сильны, у них такие серьезные лица (подозреваю - и зады не менее значительны), такие указующие и грозящие персты. Иди, мальчик к нам, ты будешь петь, пока мы мощны весла упираем, а в конце получишь шубу мертвого царя. Он, говорят, тебя отшлепал, а нынче вот в чулане запер, как пересолившего шута (и слово-то нашлось!). Засим - прощай. О времени мы сообщим - готовься...
           Игра, следующая вслед за этим не имеет земных аналогов. Даже библейская птица, переносящая доносы - просто сорока в сравнении со мной. Есть немыслимое для смертного наслаждение, когда тощее, никому (вот это "никому" попрошу курсивом, в разрядку, вприсядку!) не слышное, слово опрокидывает общее, до неприличия упитанное, благое дело. Какой судья учтет, чем я поступился ради того, чтобы внедрить паскалеву песчинку в их мятежный мочеточник? Играя вслепую, гроссмейстер принес в жертву обоих, данных ему летучих коней, оставшись в итоге пешим, - но зачем о грустном, если уже в самом дебюте сквозь лабиринты вариантов просвечивал полный разгром противника при множестве оставшихся у него растерянных фигур... И когда торопливое шуршание оборвалось точкой - справа от безмолвствующего народа - автор услышал в наступившей тишине, как скала общественной судьбы, повинуясь его заклинаниям, сдвинулась и нависла в ожидании последнего толчка над головами обидчиков. Со многими из них я, конечно, дружен, но, взяв паузу в несколько тактов, можно вспомнить те тайные вечери, где присутствовал в неясном качестве. Они же смеялись надо мной, перебрасываясь моей верой и заставляя меня подпрыгивать! Обид я не прощаю, друг, прости. Твое письмо - вернее, его платоновскую идею (подлинник сожжен в эпоху страха и деймоса) - его храню, как приглашение на казнь. Я обещал приехать, но, видит бог, не смог, и в доказательство - эта лапка мифического зайца, раздавленного сваленной на него ответственностью. Я и рад был - может быть, тогда, заметив за углом хрустящего пальцами несостоявшегося диктатора, я бы повел за собою ваши оцепенелые полки, - но разве мог я бросить на полдороге свой грандиозный эксперимент? В два часа ночи, когда мой добросовестный, честь имеющий призрак добрался, вошел и сел незамеченным среди суетящихся заговорщиков, далекий автор решил: пора! - и обмакнул свое волшебное перо. Восхитительная червонная аллитерация! Рога протрубили и, подчиняясь моему приказу, герои начали, не ведая (о как я хохотал!), что в глухой деревушке знакомый их поэт, - а ныне бог, - веселясь, прядет их судьбы, вычеркивая и вписывая, даря и отнимая, - попробуйте-ка против ветра, поднятого слабым словом! Да что бог - бери выше! - даже Зевс просил у парок пощады для Ахилла. Вот и теперь снисхождения не вышло - звук пощечины был как выстрел картечью. К вечеру все было кончено...
           Здесь приготовлено много места для ликования, автоаплодисментов и веселой ругани. Вместо этого - отточие длиной в полгода и пять сухих щепочек. Когда печь топят исписанными листами, когда кошмары иссушают ваши сны, а палочка уже не действует, сколько ни маши, - в таких случаях специалисты рекомендуют вернуться и, пройдя все заново, изжить. Согласно новейшим прозрениям, пациент, будучи еще рыбовидным зародышем, подвергался грубым нападкам, а точнее, ужасным притязаниям отца. Теперь заике предлагается встретиться с великаном и погрозить ему пальцем - ужо тебе!.. Сама встреча совершенно стерлась в испуганной памяти, но в книге почетных гостей дворца сохранилась песня ручного скворца, - отрывок из Писания, изложенный привычным стихом, - как благодарность официального теперь пророка за новый язык и новую жизнь, будь она проклята!
           Неосторожно слетевшее с вещего языка проклятие до сих пор тяготеет над всеми копиями. Все выглядит как приступ наследственной болезни, внезапный рецидив - с того же возраста и уровня, что были достигнуты предком. Характеризуется пограничным состоянием сознания: темно и холодно, пахнет пеплом, и тщетно ворошить остывшие стихи - ни уголька, ни искры... Да черт ли в них! - в конце концов, разве кто-нибудь облил слезами ноги гранильщика чужих камней, разве, вечно веселый и прыгучий, выходил один он на дорогу? Хорошо , оставим... Но дальше - хуже. Где бродил я на этот раз, когда раздавали стили, методы и манеры? Теперь, как результат прогула - ни прежней легкости, ни слез, ни предвкушений, - груженые смыслом караваны сухоногих слов никак не доберутся до зеленых миражей. О ужасная песня немца, катящаяся кубом, какой мелодией не смажь! Невольный каменщик не успевает класть строку на строку - чернила, едва пролившись, сворачиваются и густеют - кровь, а не чернила, и над листом я тужусь и карячусь, как самозванец-бог над мертвецом, бессильно заклиная: встань, иди, скотина! Мертвец недвижим. Душа мала, но труп, как труд, огромен. Нет, верти назад - я буду слушаться, дай только... Иллюзий мне, неведенья, любви! - я в лужах воробьем хочу купаться, хочу душить кого-нибудь сиренью (и удавить кого-нибудь взаправду. Злодейства мне! Полцарства за злодейство! На крест натурщика, натурщицу в костер - и жадно их мученья наблюдать, чтоб верно передать их в камне - не благо ли? Уж мнится мне, что благо... Зачеркнуто). Пожалуйста, назад - пускай закат сегодня на востоке - сейчас сосредоточусь и бездумно, легко рассыплю горсть искрящихся во тьме (гнилушек - добавит здесь недремлющий сарказм) во тьме стихов, - и почерк будет крив, дрожащ и тороплив, как бормотанье той сомнабулы безумной, поляка праздного. Ах, как его я ждал, заранее любя и ненавидя! Он упоил меня восторгом дивным, зубами скрежетать заставил - я при нем немел! - змеей во прахе виться... Теперь и я смогу - вот эта ночь моя! А утром, как и он, проснусь на крыше, и не пойму вначале: взлетел или вскарабкался? Но вспомню: там, внизу, в тревожной комнате моей - там ждут меня листы, заполненные без помарок, и к ним готов бежать, скользить по водосточным трубам, срывая ногти...(Сам себе не верю.)
           Он обещал приехать - вот главное. Он топтался перед уральским хребтом (как вырос и возмужал тот заяц!), и если бы не эта, привычная уже преграда, наверное, пустился бы дальше в своей кибитке-улитке. Мучимый собственным беззаконием, он дополз бы до своей холодной цели, чтобы через щель в высоком заборе увидеть тебя - постаревшую, уставшую от своего навязанного мужа, чья вина, прикованная к твоим щиколоткам (я так любил смотреть на них и ниже!) утянула тебя в глубину... Это невозможно. Есть другой, избывающий все сразу, путь. Именно для того, чтобы выписать заблудившемуся герою рецепт спасения, я и берег последнюю частицу своей vis magica . В состав сильнодействующего яда входит неутихающее воспаление чести (как это по латыни, друг Гораций?), много тоски и бессонницы, припадки бешенства, полное отсутствие денег, сбор листов сухой невкусной прозы, и отдельно - пустой взгляд рыжей донны и крепкое рукопожатие собственной добропорядочной статуи с одноименной площади (их уговор был даже мне неведом!). А белая голова - всего лишь чаша, в которую нальем. Ну, пей же!..
           В тот день, я помню, был мороз. Под ослепительным небом искрились заиндевевшие до самых бровей каменные щеки домов, сани косились и скрипели на поворотах, в глаза брызгала солнце. Кто-то кланялся навстречу, приглашая куда-то, жестом вычерпывая меня из саней, кланялся вслед... Странно, что я не замечал эти прозрачные фигуры тогда - как и встречные сани с бесценным содержимым. Они скользнули мимо, и содержимое косило в другую сторону, такое бессмысленное, пастельно-розовое с голубыми тенями, и бархатистыми от мороза лепестками. Унылая жена, очей очарованье, откуда ты, и кто иной пил твой бледный запах, окуная рыльце в твой пушок - все это уже не интересует уезжающего. После стакана лимонада хочется курить, жадно глотая горький дым, и ехать все быстрей - пошел, пошел! - туда, где речка подо льдом чернеет, где разгорается моя свобода...
    Последние ступени преодолеваются одним прыжком - перед тем, как распахнуть долгожданную дверь. В наступающей темноте (сгущалась и твердела так же быстро, как гипс на чужом, овечьем лице) убывающее божество еще успело заметить, как валился в рыданиях курносый апостол умной головой о камни - осторожно, чтобы не расплескать мысль о вдове; какие-то люди в бобровых воротниках грызли изножие креста, крепкими зубами разрывая на щепки, и кто-то совал недоверчивый взгляд в лишнюю дырку в сюртуке... Тем временем совсем стемнело, лошади пошли шагом и скоро встали. Коляску заносило снегом, и к утру только холмик на сверкающей равнине напоминал, что был проездом кто-то здесь когда-то...
           ...А пляж я перестелю на рассвете. Для полуденной сцены понадобятся азовский песок и мелкое, теплое море. Маленькая гостья была рада ему, как веселому, доброму зверю. Подобрав платье до колен, она играла с волнами, теряя при бегстве свои легкие следы, и белозубый прибой слизывал пенным языком эти детские еще строчки, этот лучший в мире двустопный ямб, - а ветер вообще вел себя по-хамски! Может быть, теперь, глядя на их дружную игру, ревнивый наблюдатель поверит, что море волнуется только из-за нее, и жизнь волнуется... Оставь же этих милых животных, оглянись, посмотри на меня - я приехал, как и обещал, моя радость! Все темное, что нас ждет, уже прошло, я еще ни в чем не виноват, и тебе нечего бояться... Этот день я, не задумываясь, выбрал из предложенного веера, перед тем, как отыгравшую колоду запечатали навсегда. Но я не тороплюсь открывать его. Вчера, на закате, я достал из потайного кармана ночь драгоценного ожидания - и она все еще длится... Теплый мрак, остывающие камни, запах крабьего тлена - и где-то совсем рядом невидимое море перекатывает гальку за мокрой щекой. Дремать, просыпаться, на ощупь добираться до воды и, заплыв туда, где хвосты сонных рыб щекочут ноги, опускаться в темные глубины и, дыша жабрами, собирать для тебя жемчуг. А потом, лежа на берегу, на теплых плитах архея, курить, осторожно держа фильтр мокрыми пальцами и, смахивая с бровей соленые капли, смотреть на звезды... Спокойно, Маша, не торопи меня, - я готов пить эту ночь бесконечно. Ты хочешь знать, что делал бог перед твореньем? Он предвкушал...


    К оглавлению

    ЭКЗЕРСИС

           Осенняя ночь темна, костер догорает, насытившись. Я накормил его. Я выбрал и сжег все запретное, все самое вкусное. Даже лицо, даже имя, не говоря уже о солнце, дрожащем в ее озерце, о змие вползающем и о змейке заглатывающей... Просматривая то малое, что осталось, вновь убеждаюсь: корява рука человеческая. Владеющий высшей иероглификой (несколько стремительных мазков, крупная купюра достоинством в тысячу слов: заверните, пожалуйста, весь пейзаж) - я мог бы, конечно... Я мог бы - но некому расшифровывать, а я еще не имею права - и по-прежнему вынужден рыться неутомимой курицей в поисках нужных... Впрочем, окатывая стекла в сердолик, за неимением моря можно пользоваться и куриным желудком, тем более - все останется здесь погребенным. Сухой песок и солнце способствуют мумифицированию, и пергамент, упакованный в глиняный сосуд с рогатым экслибрисом на пробке, будет ждать столько тысячелетий, сколько понадобится. Придет время, и тот, кому это действительно нужно, извлечет его - мое герметическое пособие по сохранению орехов свежими.
           Я не крал ее. У меня нет даже осла, не то, что лошади - а другими свойственными мне способами перемещения я бы испугал ее, как испугал, появившись впервые (хорошо еще, что ее тотемное сознание было почти подготовлено). Я не крал ее, и даже не купил, потряхивая бусами. Появившись, я лишь слегка наклонил ее интерес в свою сторону, и капля, давно готовая сорваться, скатилась в подставленную ладонь...
           Теперь конец написан, уже ничего нельзя изменить - принесут все, что заказано. Утром принесут камни, чтобы побить ими вора. Они смешны и привычно-неблагодарны, эти люди, поклоняющиеся моему брату. В его отсутствие (он завоевывал все новые берега) я научил их многому, о чем они, убивающие время в трудах и молитвах, и не подозревали. Но стоило мне взять у них такую малость и, науськанные своим покровителем, они пустились в погоню, запасшись каменьями (вдруг вора настигнут в песках или в океане - и нечем будет побить). Иногда, нехотя отрываясь от своей игры, я поднимался на вершины и следил за их продвижением - а когда они начинали блудить - я подправлял их. Мне нужна эта погоня - я давно не чувствовал себя вором. Я вообще давно не чувствовал... Память моя остывает - я уже не помню всех имен, данных мне людьми, не помню всех своих аватар, не помню даже, что корябал в смарагдовых таблицах (надеюсь, та чушь была достойна тех веков). Ветер ночных полетов не освежает, вино из дуба давно перестало пьянить меня. Замерзающая звезда, когда-то так ярко сиявшая - кора ее утолщается, и, чтобы достать до еще горячей сердцевины сквозь трещину, нужно именно такое - тонкое, упругое, нежное... Краденое...

           Я сразу узнал ее - так обученные мною буддийские монахи узнают в нищем мальчике новое воплощение Верховного ламы. То, как она подавала вяленую морскую змею - наклонившись и позволяя своей маленькой любопытной груди рассмотреть гостя поближе; реинкарнация все тех же смуглых коленок и этот быстрый взгляд из-под челки - я узнал все сразу. Прости, унылый брат, но что поделать, если мой усыхающий от разума грецкий мозг только здесь нашел эту живительную каплю. Я знаю - ты держал ее под своим присмотром, ты хотел превратить ее (такую непоседу!) в послушную хранительницу бледного огня в храме твоего имени - а заупрямься она, обреченная тобою на вечную девственность - ее бы принесли тебе в жертву. Я давно опустошаю твои загоны, я люблю наказывать тебя, мой укротительный брат. Помнишь хотя бы ту дикую, молодую кобылицу - подарок раскаянных тобою скотоводов - которую ты хотел заставить ходить под седлом? Этот влажно-грозовой глаз (бог домашних животных отражался в нем таким маленьким, с кнутом и куском хлеба в руках), этот впалый живот, эта мальчишеская мускулатура и свободный галоп вдоль прибоя - конечно, кентавр, живущий неподалеку, не смог утерпеть... Согласен, это нечестно - тебе не дано менять облик, ты можешь только вочеловечивать, но я захотел так, и мне не нравилось, что ты заставляешь ее... Ах, как ты бесновался, глядя на наше гнедое танго, слыша ее вскрики, ее внезапно изменившийся запах - а когда мы неслись мимо в закатных брызгах, ты убил ее отравленной стрелой. Конечно, ты метил в меня, контрабандиста и конокрада - но летящей стрелой так легко управлять... И меня нельзя обвинить в равнодушии - той ночью, натягивая волосы из ее чудного хвоста на смычок своей скрипки, я грустил.
    До рассвета у меня еще есть время. Они ринутся, когда взойдет солнце, а сейчас спят у входа в ущелье. Я знаю это потому, что она - из их племени, и за лунный цикл, что я отвел нам, она так и не научилась наблюдать ночь. Птенец, цепенеющий в крылатой тени коршуна, или цветок, уходящий в себя на закате, она засыпала там, где ее настигала темнота. Колени подтянуты к груди, лицо спрятано - осторожно поднимаю (во сне обхватывает за шею), легко прижимаю, отношу; укладываю и укрываю. Иногда она кричит во сне от страха, и я знаю, что ей снится. Долгий подъем, кессонный шум в ушах, круги - я забыл, в каком я обличье, я плыл, отдыхая в теплых водах и даже не зная, какое из времен маячит на горизонте белой полоской песка. Я появился перед ней из океана, и, вскрикнув, она присела, пряча лицо в коленки (о, что я вижу!). Прости, что испугал тебя - я просто не успел переодеться, я был в других, очень глубоких временах, где шумели шумеры, воздавая хвалы великому Оаннесу. Позволь же броненосной рыбе подползти, по пути эволюционируя; не дрожи (но дрожь твоя прекрасна, ее воспела несуществующая танка: лишь овод коснется ее - спина жеребенка в испуге трепещет) - не дрожи, открой глаза - я уже человек, тебе привиделось, ты наполнена бреднями вашего шамана, взгляни же на меня - разве я похож на вышедшего из бездны зверя - я, восхищенный и боящийся твоего страха? Разве кто-нибудь прикасался к тебе так - не прикасаясь?
           Обнюхивая тебя, зажмуренную, я уже знаю, что изменю свой вечный маршрут, и уже выбрал место, куда отведу этот тоненький ручеек. Я уйду, оставив похитревшее племя, уйду, наигрывая на невидимой свирели и прислушиваясь к легким шагам за спиной - они то замирают в сомнении - и я играю еще заманчивей, то снова догоняют, не решаясь... И когда я подменил знакомый ей пейзаж, она даже не заметила этого поначалу, а потом, осмотревшись (вокруг была неизвестность, и пахло уже не океаном, а чем-то совершенно новым, холодным и свежим), она поняла, что идущий впереди теперь единственный, кого можно не бояться в этой чужой местности. Она никогда не видела снега, и я провел ее за скользкие, облизанные ветром ледяные вершины, по уютным снежным озерам (розово-голубое мороженое - угощайся, только не простудись). Клочок шерсти, подобранный на снежной тропе, позволяет сыграть маленькую шутку: глядя со своей караульной вышки, мой краснопогонный брат увидит только неторопливого вечного козла и смертного козленка с обрывком веревки на шее, скачущего в снежной пыли. Беглецы спускаются из холода в маленькую долину, где ждут глиняный домик, хранящий прохладу в любую жару, обрыв белого песчаника и мелкая, теплая река со стеной камыша на другом берегу. Здесь мы и отдохнем.
           ...Нагая, она входит в воду, медлит, расколотая на подводную и солнечную половины, трогая ладонью прильнувший к боку бурун (я ворую его чувства через соломинку взгляда), и, вдруг скользнув, плывет. Узкая, коричневая спина (голыш омываемый), змеиная головка поднята над водой (я - дно, я смотрю, как она проплывает надо мной и пускаюсь следом - рыбкой с нетерпеливыми губами) - а когда она поднимается по раскаленной тропинке вдоль обрыва, я вырастаю на стене изумрудной бородой мха, истекающей холодной, пахнущей чистым камнем водой, и, не в силах удержаться, она приникает, изгибаясь...
           Ничего не упуская, я следую за ней, и переполняюсь ею, собирая дань со всего, на что она бросила взгляд, к чему прикоснулась - чтобы на закате нанести особо ценные слои на мое главное творение. Я ничего не оставляю себе - стоя на краю обрыва, лицом к заходящему солнцу, я все отдаю ему, еще на одно деление приближая тот завершающий миг, когда, воткнув нож в линию горизонта, я раздвину створки земли и неба, и то, что так долго было для вас солнцем, выкатится на мою ладонь холодной жемчужиной, плодом всех великих тщет. Сменивший множество масок - прежде всего я древнейший моллюск, смотритель главной жемчужины, наносящий на закате очередную порцию перламутровой слизи, остужающий и полирующий ночами... Ежевечерне справляющий свой таинственный обряд, я запретил ей приближаться и даже подглядывать, но, стерегущий ее путь, знаю: она подкрадывается. Моя длинная вечерняя тень чувствует ее босые ноги на своей голове - она присаживается на корточки, глядя с любопытством, и тень впитывает ее учащенное сердечко, ее полынный запах. Я слышу все нарастающий звук, что-то во мне вытягивается, закручиваясь смерчем, мерцают сполохи, и, наконец, удерживаемые до того молнии слетают сверху - стягивается обожженная кожа, судорожные волны пробегают - не тело уже, но крона дерева в грозу - и гигантская птица срывается с вершины, унося разум. Безумец в это мгновение любит все, что попало в узкий луч его внимания - я обожаю солнце, тонущее и стонущее, а моя тень обожает ее пыльные пятки, ее пальцы, завороженно чертящие...
           Наверное, так соседствуют маленькая хижина и величественный собор - огромный ломоть пустоты, облитый камнем. Гулкое, сумрачное пространство, обнесенное расписанными стенами, гигантская шкатулка, которую никогда и ничем не заполнить - это мое бессмертие. Но для ее птичьей жизни хватит и мельчайшей крошки накопленного - и я оставлял двери приоткрытыми, зная, что она обязательно войдет. И она входила. Не видевшая ничего ценнее заколки из рыбьей кости, она трогала символы моей силы, она не испугалась моего алтарного змея и кормила его первозданно-кислыми яблочками, сорванными с яблони-дичка, растущей у хижины (наблюдая, как она тянется за яблоками, срисуем, следуя за линиями - и лекала, созданные по этой выкройке, станут эталонными для всего семейства кривых); она царапала бессмысленные письмена и наивные рисунки на ликах древних фресок, и эти носители тайных смыслов, устыдясь своей неизменности, изменялись под ее рукой. Вместо представленной в эзотерических символах формулы движения (ее я должен вскоре преподнести вам, и это станет главным сюрпризом вашей эры) вдруг возникали последние содрогания лани в объятиях льва - и, радуясь красивой картинке, она гладила просвечивающей ладошкой рыжую гриву; подняв голову и рассматривая уходящие в бесконечность своды, она топтала босыми ногами тщательно просеянную пыль знаний - такую же ценную для меня, как чистый сигарный пепел для аптекаря, - и эти узкие отпечатки я заливал жидким изумрудом; а когда она кричала, вспугивая птиц, живущих в соборе, то не эхо откликалось ей, а орган вдруг начинал говорить и продолжал глупо гудеть, когда она убегала, смеясь... Конечно, я не смог удержаться и показал ей адитум храма, где, как принято считать, обитает тот, кто родил меня и от чьего имени я вещаю и творю. Я ввел ее туда, и она не удивилась скопленной веками пустоте. Другие на ее месте пришли бы в ужас, но что они знают о моих одиноких ночах, когда, глядя в звездное небо, я прошу моих великих и мудрых родителей опустить свои добрые ладони на усталую голову сына - и получаю в ответ космическое молчание. Я - сирота де-факто, сочинивший себе этих великих и мудрых - прячу за своей спиной своего настоящего предка - безмозгло молчащую пустоту. И мое неизвестное имя - оно вовсе не запретно. Его просто нет, его мне не дали - потому что я - первый говорящий в моей семье... Уставший в одиночку терпеть эту тайну, я и открылся ей - и она, так ничего и не понявшая, но просто почуявшая эту вечную тоску, гладила прохладными пальцами мою сиротскую щеку...
           Она не должна исчезнуть бесследно. Выбирая материал для воплощения, назначу мрамором белую стену обрыва. Песчаник хорошо режется когтем, а неровности зализываются языком - работая по ночам, я создал целый сонм ее движений, полную развертку моего томительного насыщения. Я смог скопировать в камне даже ее подводную, в зыбких пятнах полусвета наготу, изгибами ее тела я записал более простое и точное уравнение живого - а его правую часть я перевел в камень, списав с натуры. Сама того не зная, она позировала каждую ночь: поднималась, сомнамбулически выходила из хижины, сонно топоча, пробегала мимо бессонного наблюдателя и скрывалась за углом. Затишье, прерывистый вздох - и возникал звук, конгениальный пейзажу: алмазное качение звезды по хрустальному небосклону.
           Не стесняйтесь, забудьте на миг грозный перст моего брата, подойдите и посмотрите. Сидя на корточках, она улыбается с закрытыми глазами, она смотрит вдаль себя, она спит - влажные губы, лунные тени - это великая улыбка облегчения. Я воссоздал ее, увеличенную, на самом ровном участке обрыва. Одно только лицо, аккуратно вынутое из контекста ее позы бессознательного деяния - оно еще дождется всеобщего восхищения. Миллионно размноженное по всему миру, затмив сытую ухмылку Джоконды и пустую просветленность Будды, - твое лицо, моя божественная Ктеис, станет самым святым ликом в истории, Но обязательно наступит время, - я стукну легонько, и на глазах изумленных паломников, под их вначале радостные (чудо! чудо!) возгласы, глыба осыплется как гипсовая форма, обнажая твое сонное, теплое, и в огромной тишине (все замерли в ожидании знамения) - возникнет звук...
           Но зачем я позволил ей приблизиться? Я, главный фонарщик, зажигающий восходы и гасящий закаты; я, виртуозный сварщик, соединяющий мегалиты прошлого и будущего ослепительной искрой мгновенья; я, великий канатоходец, скользящий на паутиннотонких паузах между выдохом и вдохом, - я так и не смог пройти до конца, не сорвавшись. А я ведь предупреждал тебя... Я предупреждал ее держаться на расстоянии моей вытянутой тени - когда я и солнце... Но, видевшая все только со спины, она хотела участвовать, думая, что это такая же игра, как с другими, она просила об этом мою тень, поглаживая... Так подойди - но не прикасайся, если только чуть-чуть, едва-едва (но так еще страшней, еще могущественней!) - ближе, еще ближе, только не прикасайся, будь осторожна, подними же крылышки, дай вдохнуть - о, как мы несоизмеримы - уже поднимаются на твой запах все голодавшие века чудовища - уже нащупываю такое дрожащее, тонкое - ниже, еще ниже! - насекомая нежность гидравлических пальцев, сейчас хрустнет - какие-то темные века, костры, смуглые спины в горячей росе (о, несчастный однофамилец - ты так хотел спасти ее тогда - что же не спас?!) - рев нарастает, сейчас хлынут молнии - едкий запах, моя гнедая рука (неужели перепутал?!) - кто-нибудь, посмотрите, что с ней, я уже не вижу - всплески чьих-то ног, прикушенные губы - я перепутал, перепутал, но уже поздно! - последние содрогания - нет, нет, не надо - тише, тише - данеориты! - и, уталкивая, уминая скользкое, вырывающееся, гибельно восхитительное, - уберите же солнце, утопите его, оно уже ничего не получит! - уговаривая последние всхлипы, мокрые ресницы, отпуская и бросая вдогонку охапку легких снов - я опадаю...

           Отлив... Сейчас все, что таилось и двигалось в темных глубинах, все выступит на поверхность, копошась и высыхая. Восходам везет на бездыханных планетах - там можно увидеть саму идею восхода, его нерастворенный кристалл. Задержите на минуту дыхание - и я покажу вам... Убираем воздух, и - застыл мрак, застыли звезды, застыла луна... И вдруг - вмерзшие в небо лоснящиеся лысины гор брызнули, как раздавленные, красным по черному лаку неба, кислой терпкостью отзываясь на языке - и следом - дальний свет на ночной дороге, сотни солнечных лезвий в глаза, в звезды, в луну! Не солнце встает - земля опускается на колени, открывая наблюдателю косматый огненный шар, и ослепительное безмолвие не нарушается щебетом глупых птиц...
           Возвращаю воздух. Для ее канареечной грудки этой паузы вполне хватило - но меня нельзя обвинить в равнодушии и в забвении традиций. Сегодня же ночью я переберу и раздвину звездную мозаику, чтобы в самом ее центре зажечь семь ярких голубых звезд - созвездие моей Ктеис. А они - пусть идут...

    К оглавлению
    ВКУС ЧЁРНОЙ КОЖИ

           ...И ничего не происходит, даже если растворить окно. Полнолуние, посылаемое другим в помощь, для меня символизирует лишь сизигийный прилив на далёком океанском бреге, умножение дорожных происшествий и обострение хронических неудач. Значит, Бергсон был прав, а я зря смеялся над его мягкой, женской длительностью, поглаживая свой всегда стоящий разум. Теперь, запуская руку в мешочек, где было приготовлено всё нужное для спасения, и доставая, например, бескрайнее хмурое поле и ветер, призванный шевелить сухую траву, вдруг обнаруживаю: заплесневело и не подлежит восстановлению. Так рождается ещё одна трагическая догадка... А казалось, переполняет, казалось, уже не стесняюсь собственных неожиданных вскриков и смогу их так же неожиданно записать и даже заголовок - что самое удивительное - проставлю задним числом, пересадкой последней строки. Так мне хотелось...
           Если б знать, в чём их секрет и где они берут столько влаги в их сухой, как промокашка, жизни. Конечно, завидую. Ах, как они живут, дрожа в предвкушении наступающего дня или ночи, как они прекрасно-подозрительны, как умеют различать интонации чуть ядовитее и взгляды чуть косее; могут расслышать в шуме листвы голоса стоящих под деревом, расшифровать не в свою пользу и, обидевшись, убежать в слезах или наорать, целя растопыренными пальцами в удивлённые глаза. Только не вздумайте плюнуть в сердцах и, повернувшись спиной, пойти, - дождутся щекою брызг (могут даже броситься под символический плевок) и палкой с железным наконечником ударят уходящего по голове. Тут же менее решительные сподвижники: отойдите, не плещите здесь кровью, людей запачкаете; а вы расступитесь, сейчас в обморок падать будет! Они живут, седея от упругого сопротивления, - мне бы такую обострённость слуха и трепетные ноздри жизни, которые морщатся даже от одной молекулы разлагающейся в чужом ведре органики, - как бы я запел!.. Но я твердею совсем в другую сторону. Пророческая выдумка философской юности, пернатое совершенство с идеальной аэродинамикой и оптикой - фрагментарное увеличение, высокая разрешающая способность, - вот это странное существо, которое больше не ест зайцев и, соответственно, не испражняется. Оно любит, поднимаясь к фиолетовым высотам, наблюдать неподвижные звёзды, расщеплять их свет на фраунгоферовы линии и, замеряя красное смещение, рассчитывать: долетит ли?.. А убедившись, что долечу, и сразу соскучившись от предстоящего, ищу одинокую скалу, чтобы, утоптав прошлогодние пух и перья и закутавшись в крылья, наконец-то выспаться, - может быть, просто устал...
           Почему ненужные так назойливы? Как не верить падающим ножам и вилкам, если приходят без звонка, будят (опять спишь, бездельник), занимают кухню, сидят, бессмысленно потроша мои сигареты; вдруг, встрепенувшись, учат, где денег взять, быстро кушая при этом мою колбасу, купленную на последнюю пушнину. Помешивают, позвякивают ложечкой в моем ухе, попивают моё сладкое, крепко заваренное время (какое время - ты же спал!), а стоит выйти ненадолго, уже подговаривают жену бросить меня (будь у них такая - я бы попытался соблазнить): он же нищий и бессердечный, он лгун и развратник, посмотрела бы ты, как он танцевал с той стервой - не растащить, я пробовал, - у них взаимное влечение, клянусь!
           Пока бубнят обо мне, покурю, лёжа на продуваемом вечернем балконе, мечтая о грубой и полезной работе: копать от рассвета до заката, выворачивая камни, рубя штыком вредные цепучие корни, черпая жёлтую воду - и оставляя позади аккуратные ямки по количеству ненужных...
           Проснувшись, возвращаюсь на кухню. Там всё ещё пьют чай, отражаясь в чёрных окнах (ночевать собрались, что ли?), и, доливая уже последнюю, кошачью порцию молока, рассуждают о любимых врагах, о всех этих ростовщиках и ювелирах, портных и дантистах, составляющих свои мерзкие, тайные протоколы, - мы знаем, ты их любишь! Конечно, люблю - пусть даже и странною любовью. Всё-таки хорошо быть одним из них, торопиться почему-то из бани, добраться, наконец, до дома, до тайного света, сочащегося через маскировку окна, постучать и войти. Там родня. Там книги немецких родственников, и, собравшись вокруг стола с малиновой скатертью, мы... Что мы делаем? К сожалению, не хватает сведений о заоконном быте и бытии. Точно знаю одно - самый талантливый ходит около и согревает единомышленников игрой на скрипке. Он встряхивает кудрями, и благородная перхоть осыпает его жилетные плечи. Тепло...
           Таким бы я был. Но где теперь моя маленькая скрипка? Наверное, до сих пиликает про берёзу и рябину, глядя в окно на весеннюю грязь огорода и мечтая, как доберётся когда-нибудь до любимого полонеза, ради которого поселилась и прижилась в этом доме. Вот бы ужаснулись родители (но для этого надо нагрянуть внезапно), узнав о странных музыкальных паузах, о колдовской силе одной из нот. Если тянуть её дольше двух тактов, зубы вдруг отзываются камертонами, загораются оттопыренные уши и сбивается дыхание юного скрипача. Тогда, отложив инструмент, всё тем же смычковым движением мальчишеской кисти он завершает своё томительное упражнение, всё быстрее летая глазами, но уже не по нотам, а по журнальным ногам, допустим, Нади Команечи... И как после случившегося было не любить этот мир голоногого спорта, единственный тогда источник непробованной наготы, - а вместе с ним и отдельные тома медицинской энциклопедии, привычно раздвигавшие нужные страницы, и четвёртый том уголовного кодекса, грозящий наказанием за непонятные - догадайся, мальчик, сам - per os и per anum. А именно этим двум жестоким и нежным римлянам хотелось отдать на растерзание надменную и молодую учительницу, эту сероглазую цвейговскую англичанку, - пусть получит за свои тонкие каблучки, за ту порочно выгнутую двойку в тетради, за свои губы, тянущие "morning" так, что хочется аккуратно вынуть ненужное слово и вставить совсем, совсем другое...
           Грязные, сладкие мальчишеские мечты, разбуженные золотистой итальянкой и чёрноволосым смычком - их нет больше... Сегодня, вправо от развратной скрипки по временной оси располагается целый зверинец взрослых тел. Последним в ряду достались уже чересчур профессиональные ласки, но совсем не досталось слов, - я так устал от встречных водопадов требовательной нежности. Стоит отомкнуть слух, как, возвышаясь от шёпота к крику, врывается сборный женский хор: милый мой, лапушка (это я - лапушка?), где ты раньше был, я не знала, что такие вообще есть, такие козлы вокруг, почему никогда не позвонишь сам, обещай (бросая монетку в мой водоём), что мы ещё встретимся, эта грудь будет всегда твоей, если (если?!), а вот мои любимые стихи (отвратительный жанр - стихи ночью по телефону), ещё, ещё, - ты же не думаешь, что я б...? (одинарный кроссворд в антракте голой атаки, легко отгадываю, загибая пальцы) - хам, я имела в виду "бревно", я обиделась, я больше не приду (слава богу!), наутро: здравствуй, ты думал - не приду? (о, боже!). Хватит! Господи, ты свидетель, - я всем выписывал гарантию на три дня, всех честно предупреждал, но, взяв уроки у какой-то старой ведьмы (неужели и она?), ходят теперь вокруг очерченного, то протягивая стакан воды с красной каплей, то пытаясь выдернуть волос, то наговаривая банальные ячмени... С твоей помощью и пользуясь тиражом, всем возвращаю их злобную благодарность...
           Такова творческая судьба мастера прикосновений к голым телам. Все сюжеты исчерпаны: от стеснительно дрожащих до берущих уверенной рукой, рискуя сломать. Всё раздражает, включая новую моду - отвратительный римейк старой. Отныне всех вновьприбывающих прошу оставлять обувь перед порогом моей азиатской приёмной, - эти толстые каблуки-копыта не могут вызвать тонких движений мужской души. А когда туфли-чурки с тяжёлым стуком падают перед испытательным ложем на пол и обнажаются псевдокитайские ступни, узловато разросшиеся в тесной неволе вкривь и вкось, как тундровые берёзки, придавленные низким небом... Нет, нет. Благодарю вас, одевайтесь, барышня. Ещё раз напоминаю установленный мною стандарт: грязные ногти на ногах допускается иметь только тем, у кого платьица ещё непорочно коротки и кто бегает босиком по пыльным проулкам. Вот им я могу помочь собирать рыжие далёкие абрикосы (у тебя такая шаткая стремянка), поддерживая осторожными руками за лягушачьи ляжки и чувствуя животом маленькие грязные пятки. А это значит - исчерпаны лишь разрешённые сюжеты. Пролетев от сентября до сентября - от первого, с карманами, полными давленой черёмухи, до нынешнего, - захожу теперь в школу суровым посланцем семьи и, медленно поднимаясь по крутым лестницам, обтекаемый весёлыми стайками, ловлю воровскими глазами сыплющиеся навстречу яблочные коленки...
           Оставь - не нужно этого в таких количествах. Другие же как-то умудряются обойтись без - и неплохо выходит. Кто они - талантливые аскеты или просто стесняются? Возвращаясь к безысходности, к бедности впечатлений: помогите собрату, возьмите в компанию, покажите, как думать обо всём остальном, так же учащая дыхание... Эй, есть кто-нибудь? Молчание. Только те же ненужные и неумеющие, в крови которых нет ни капли чёрных чернил, снова пишут на полях моей жизни свои глупые рекомендации. Не ешь мяса, не пей кровь, это не название для рассказа, напиши о нас, эгоист (обрадуетесь ли?), нехорошо так с друзьями, когда они влюблены, и самое главное - нельзя спать на закате... В прошлом я встречал места, свободные от всех, - и, даже кишащие мышами и тараканами, они лечили. Наверное, и сейчас найдётся в этом густонаселённом мире пустая комната - пусть неотапливаемая, с изморозью на окнах, но у которой есть крепкая дверь, ставни, водопроводный кран и стакан с маленьким кипятильником. Я даже не прошу, чтобы смазали скрипучую кровать за стенкой, пускай скрипит под телами хоть всю ночь напролёт, напоминая монаху о скрипе его брошенного пера...
           Он ещё не знает, что перо уже подобрали и поместили под стекло. Не подсчитано, сколько прошло тишины, - и вот уже шаги по коридору, соседей расспрашивают, соседи испуганно указывают. Стук в дверь - сначала робкий, потом настойчивый: мы вас ждём, там уже начинается, только вас не хватает, - вот и фрак вам пошили, привезли! Скребутся, умоляют (узнаю всё те же голоса), деньги под дверь суют по листочку - пачки такие толстые, что целиком не проходят. Деньги беру, как плату за предыдущее существование, но всё равно не открою. Хотите великого и мудрого обратно? - вот он здесь, но в обмен: кибитку мне и глухую дорогу. Непременно глухую! - криком настаиваю, и эхо безобразничает в пустой комнате, смущая приникших к двери. А его они получат на выезде из зоны - мой выползень с гримасой величия на морде.
           Наверное, этот обманный обмен к лучшему. Как я мог забыть, что люблю дороги, люблю ночным путём скакать... Буду ехать один, облокотясь на подушки, слушать, как скребут по крыше ветви, как начинается дождь. Колёса подпрыгивают на толстых корнях, потрескивают жёлуди в заросшей многолетними травами колее, - ничего не скажешь, хороша дорожка. Кто и когда проехал по ней последним? Есть подозрение, что встречу такую же кибитку, но на чемоданах её длинноволосого пассажира будут римские наклейки. Остановимся дверца к дверце - не открыть в тесноте подступившего леса, - пожму испачканную сажей руку (а назло подглядывающим ещё и похлопаю по плечу): ты правильно сделал, я тоже всё бросил, пусть комментируют, - самое смешное, что там ничего нет важного, совсем ничего. А на неё ты плюнь - она смеялась над тобой, к тому же опять брюхата, - Саша писал, что её кролик опять постарался... Нет, я куда-нибудь подальше, где не говорят и не пишут по-русски и на других понятных мне языках, - почти Эфиопия. Я был там лет тридцать назад (неужели так долго живу?), мало что помню, и у родителей уже не спросить. Но надеюсь, ничего не изменилось, а иначе - какой смысл...
           Там гогеновские черные женщины и красные собаки - вечерами, сидя на берегу, они смотрят в океан, как в окно. Пахнет рыбой и водорослями, спят, уткнувшись носами в песок, лодки, спят рыбаки в хижинах... Солнце садится, а они уже спят, свободные мои. Когда совсем стемнеет, я легко найду ещё одно воспоминание. Оно мерцает в темноте, как брошенный путевым обходчиком фонарь. Ржавая коробка старого автобуса, раскрашенного под бар - тонкие стенки дребезжат от ветра, чайки топчутся у входа в пятне света, заглядывая внутрь, недовольно поднимая крылья - начинается прилив. Помню возле высокой стойки стройную пару чёрных и гладких ног - всё, что позволил увидеть прежний рост; выше смотреть было страшно, и так хотелось потрогать, чтобы испачкать пальцы в этом живом бархатном угле. Теперь вернувшийся может, склонившись, заглянуть в её пляжное декольте, - там темно, и свет, впадающий в скользкую ложбинку, исчезает безвозвратно. Браслеты на тонких запястьях и лодыжках, я никогда не пробовал таких толстых губ, - сюда два кофе, пожалуйста, и бутылку "Пшеничной", - разрешите присесть?.. Может быть, опьянев, контрабандист негодного товара почитает что-нибудь по памяти, вслушиваясь, как звучат эти надоевшие слова здесь, где их никто не понимает, - а вдруг, как песня, вдруг ей понравится? Она смеётся - белые зубы, чёрные, полированные плечи (она будет хорошо смотреться на рояле), - да, ей нравится этот рыжий пришелец. Наверное, раньше ей платили уловом, а я - смотри, что я привёз тебе. И, достав из туго набитого чемодана зелёную шуршащую горсть смятых и скомканных, вкладываю в эти узкие, длинные, устрично-розовые ладони. До этой ночи они знали только одну любовь - цвета баклажана и запаха рыбы, - но я другой, как ты догадываешься. Заглянув проездом, чтобы вспомнить своё африканское детство, теперь путешественник уже не торопится. Пахнет рыбой, - я так любил рыбий жир (мне полную ложку!), потом были запах и вкус полыни, горчайшего шоколада, микстур от кашля, вермута и оливок, терпкий вкус молодого пота и запах свежего бензина - и в этой коллекции не хватает тебя. Нет, я не стану соревноваться с местными жилистыми гарпунёрами, - зачем это мне, бледной немочи из бледной страны? Я просто хочу попробовать нежную горечь чёрной самки из племени мелкоголовых, длиннотелых гепардов; хочу, лизнув медленно и длинно, ощутить на языке этот вкус - вкус члена команды Кусто, поднявшегося из коралловых глубин, вкус новой резины и морской соли, - чёрный вкус твоей кожи.


    К оглавлению
    В СОАВТОРСТВЕ С САШЕЙ СААКАДЗЕ

    ОТКРОВЕНИЕ МАНДЕЛЬШТАМА. ЭЗОТЕРИКА СТАЛИНСКОЙ ОДЫ

    Саша Саакадзе

           ...Так называемая "Сталинская Ода" написана Осипом Мандельштамом в начале 1937 года - и вот уже почти семь десятков лет это стихотворение не находит однозначного толкования. Поэты, литературоведы, просто заинтересованные читатели до сих пор не могут сойтись во мнениях - что же сказал поэт в стихотворении, созданном за два года до смерти?

    1. ПОКАЯНИЕ ИЛИ СОПРОТИВЛЕНИЕ?

    Биографический контекст, в котором создавалась "Ода", был трагическим. В мае 1934 года Мандельштама арестовали (причина - антисталинские стихи, в частности, известное "Мы живем, под собою не чуя страны…"); он был сослан в Чердынь на Северном Урале, после попытки самоубийства переведен в Воронеж, где отбывал ссылку до мая 1937 года; год жил под Москвой, в мае 1938 был вновь арестован, и умер в декабре 1938 года по дороге на Колыму, в пересыльном лагере.
    В этот период им был написан целый цикл стихов - осмелимся условно озаглавить его "Неумолимое" (слово из стихотворения 1937 г., к которому мы еще обратимся). Тема этого цикла вроде бы ясна - Поэт и Власть. Но эта ясность относительна - при более внимательном чтении возникает та "тьма смысла", которая до сегодняшнего дня не позволяет сказать: да, мы поняли, о чем писал Мандельштам в последние годы своей жизни. Поэт и переводчик Андрей Чернов, говоря о признаках "темного" стиля Шекспира (У.Шекспир. Гамлет. Москва-Париж, 2003), замечает: "В русской поэзии ХХ в. я знаю два аналога шекспировской поэзии ("Ода" Мандельштама 1937 г. и "Поэма без героя" Анны Ахматовой)".
    В литературе об Оде существует два встречных течения. Представители первого считают, что это стихотворение - панегирик Иосифу Сталину, и поэт написал его, либо поддавшись инстинкту самосохранения, либо на самом деле уверовав в правоту "кремлевского горца". Такое расщепление мнений естественно, поскольку исследователи рассматривают не только Оду, но весь корпус стихов Мандельштама 30-х годов. При взгляде на этот корпус в целом, эволюция мировоззрения поэта - искренняя или нет - видна невооруженным глазом: от активного неприятия сталинской власти ("Что ни казнь у него, - то малина. /И широкая грудь осетина" - 1933 г.) к своему покаянию (И к нему, в его сердцевину /Я без пропуска в Кремль вошел, /Разорвав расстояний холстину, / Головою повинной тяжел..." - 1937 г.).
    Вот этот явственно видимый вектор и создает проблему толкования. Даже если предположить, что Мандельштам сломался, возникает вопрос: был ли он искренен в своем покаянии, или все эти восхваления режим выбил из поэта под угрозой смерти? Искренность Мандельштама пытается обосновать той самой "эволюцией", например, Бенедикт Сарнов ("Бывают странные сближения", Вопросы литературы, №5, 2002). Он пишет, что Мандельштам "сперва принужденно, под давлением обстоятельств, пытается сочинить свою вымученную "Оду" Сталину, но в конце концов искренне раскаивается, "очищается" от скверны, совсем как герой Оруэлла перед портретом Большого Брата". Говоря об искреннем раскаянии, Сарнов имеет в виду стихотворение, лирический герой которого входит в Кремль "головою повинной тяжел". Определенную им самим "вымученность" Оды Сарнов считает достаточным доказательством того, что она была сочинена "под давлением обстоятельств". В связи с этим его "удивил Александр Кушнер", который в книге "Аполлон в снегу" (Л., 1991) сформулировал свою позицию так: "Стихи написаны по необходимости. И все же. Читая их, невозможно отделаться от мысли, что здесь не просто демонстрация мастерства и умения… Здесь - другое. Мандельштам увлекся - и увлекло его не только стремление спасти свою жизнь. Иначе он написал бы что-нибудь доступное пониманию Сталина". То есть Кушнер, в отличие от Сарнова, считает Оду настоящей поэзией.
    Где-то между Сарновым и Кушнером стоит Станислав Рассадин. В своей статье "Бес бессилья" (Арион, №4, 1998) он говорит о мандельштамовской Оде, как о "вымученной", однако "свидетельствующей… о потугах мастера остаться в пределах и на уровне мастерства". Здесь вам и сарновская "вымученность" и кушнеровское "мастерство".

    Итак, налицо странное противоречие мнений даже в рамках парадигмы "Ода-панегирик как продукт осознанной необходимости". И это противоречие перекидывает мостик к другому лагерю исследователей - к тем, кто считает, что Ода написана эзоповым языком, что Мандельштам не изменил своим прежним убеждениям (читай - самому себе), и зашифровал в стихотворении, написанном под давлением, свое истинное - конечно, отрицательное - отношение к Сталину.
    По эту сторону баррикады пресловутая "вымученность" служит первым доказательством "эзоповости", которая требует в основном версификации, а не поэзии, конструкции смысла, а не внутренней музыки.
    Владимир Гандельсман в статье "Сталинская Ода Мандельштама" (Новый журнал, № 133, 1999) пишет: "…Лексика то и дело оступается, словно бы оглядываясь на газету: "чтоб настоящее в чертах отозвалось, в искусстве с дерзостью гранича", "и в дружбе мудрых глаз", "помоги тому, кто весь с тобой, кто мыслит, чувствует и строит"…
    Великолепные "бугры голов" все-таки мгновенно ассоциируются с головами арестантов (тем более что "бугор" на фене - бригадир зэков). В портрете Сталина есть что-то циклопическое - это единственное число: "густая бровь кому-то светит близко" (сильно и отвратительно), "крутое веко" (имеющее сразу нелепое отношение к яйцу)…
    Мне кажется, что если читать в упор, то концы с концами не сходятся, и нет ни гармонически единого строя речи, ни положительной определенности взгляда… Конечно, в "Оде" есть гениальные строки. (А что в этом удивительного? Художник одними и теми же красками пишет и Иисуса Христа, и грязь на подошве легионера)…
    Перед нами попытка вернуть себя к жизни... Если эта гигантская попытка не удалась, то потому, что <…> природа Мандельштама, не имеющая ничего общего с насильственной природой тирании, не смогла воспринять фальшивой истины обманутого (и так называемого) народа. А точнее: восприняла и, позаимствовав для нее чужие формы речи, создала гремучую смесь поэзии и неправды".
    Владимир Гандельсман спорит с оппонентами достаточно осторожно, признавая попытку Мандельштама "стать на место тех, кто живет, кто жизнеспособен, воссоздать себя по образу и подобию… простых, не хитрящих людей".
    Андрей Чернов в статье "Поединок с рябым чертом" (Закон и право - Terraincognita.spb.ru". Правозащитный альманах. Август 2003, № 7/17) не допускает никаких сомнений в "сталиноборческой" позиции поэта: "Перед нами поэтический шифр. Уже четвертая строка "Оды" заключает анаграмму имени ИОС-И-Ф… А строкой выше и строкой ниже читается слово, в общем-то малоуместное по отношению к вождю первого в мире социалистического государства… Слово "черт" в "Оде" зашифровано шестикратно (и, значит, сознательно): расЧЕРТил - ЧЕРТах - оТца РеЧЕй упрямых - завТра из вЧЕРа - ЧЕРез Тайгу - ЧЕм искРенносТь…
    В начале 1937 г. Мандельштам написал не панегирик, а страшные стихи о тиране…
    Не было ни колебаний, ни сомнений.
    Был поединок поэта и диктатора…
    В последней строфе анаграмма не "Сталин", как, казалось бы, намекает рифма.
    "Имя славное для сжатых губ чтеца", то есть имя того, чье имя всуе не произносится:
    Имя ЕГО слАВное - ИЕГОВА.
    Это как лермонтовское "Есть Божий суд…"

    Вот такую загадку загадал Осип Мандельштам будущим поколениям читателей. Казалось бы, для тех, кто впервые задумался над смыслом Оды, остается (исходя из своего восприятия стихотворения и своих политических пристрастий) лишь присоединиться к одному из двух течений. Однако, не все так просто, как кажется. Есть и третий путь, который нащупал Бродский, - но по которому он не пошел, ограничившись общими соображениями. В книге "Диалоги с Иосифом Бродским" Соломон Волков передает мнение Бродского так: "На мой взгляд, это, может быть, самые грандиозные стихи, которые когда-либо написал Мандельштам. Более того. Это стихотворение, быть может, одно из самых значительных событий во всей русской литературе XX века. …Одновременно и ода, и сатира. И из комбинации этих двух противоположных жанров возникает совершенно новое качество. Это фантастическое художественное произведение, там так много всего намешано!
    …После "Оды", будь я Сталин, я бы Мандельштама тотчас зарезал. Потому что я бы понял, что он в меня вошел, вселился. И это самое страшное, сногсшибательное.. …Там указывается на близость царя и поэта. Мандельштам использует тот факт, что они со Сталиным все-таки тезки. И его рифмы становятся экзистенциальными".
    Видимо, Бродский, как третий тезка, "вселился" в Сталина, оценивая Оду - ведь Иосиф Виссарионович и "зарезал" Мандельштама почти "тотчас после Оды" (менее чем два года спустя). И это еще одна загадка - если Ода была панегириком, то Иосиф-царь должен был простить Иосифа-поэта. Получается, что царь увидел в Оде все-таки сатиру, и смерть поэта как его наказание есть главный козырь сторонников эзоповой версии? Выходит, что Сталин не был так ограничен, как его представляет Кушнер, и оказался способным понять, что написал Мандельштам?
    Но мы забыли - Ода была написана в январе-феврале 1937 года, когда Мандельштам еще находился в воронежской ссылке. Через три месяца он был отпущен! Арестован вновь только через год. И неизвестно - за Оду, которую Сталин наконец-то прочитал, или за что-то другое…
    Так мы совсем запутаемся, - давайте забудем до поры все чужие мнения и попробуем прочесть Оду заново. Конечно, абсолютно непредвзятое чтение невозможно - мы читали Мандельштама, мы знаем его судьбу, мы не в состоянии отказаться от мысли, что человек, попавший под каток, может искренне принять и восславить давящую на него тяжесть. И, тем не менее, давайте попробуем. Одно условие: читать нужно внимательно - к этому нас призывает существующий разнобой мнений.

    2. СИМПАТИЧЕСКИЕ ЧЕРНИЛА ПРОМЕТЕЯ

    Первые же строки Оды должны были насторожить цензора. Слова, которые использует Мандельштам, говорят сами за себя - и поэт почти не маскирует их смысл:

    Когда б я уголь взял для высшей похвалы -
    для радости рисунка непреложной,
    я б воздух расчертил на хитрые углы
    и осторожно и тревожно.
    Чтоб настоящее в чертах отозвалось,
    в искусстве с дерзостью гранича,
    я б рассказал о том, кто сдвинул ось,
    ста сорока народов чтя обычай.
    Я б поднял брови малый уголок,
    и поднял вновь, и разрешил иначе:
    знать, Прометей раздул свой уголек, -
    гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!

    Выделенные слова сразу показывают авторский замысел. Вот как его мог прочесть цензор:
    "Пишу заказное стихотворение, обязанный изобразить непреложную радость. Но, взяв уголь для высшей похвалы, расчерчиваю тревожно и осторожно (да еще и воздух, чтобы следов не осталось), поскольку намереваюсь отобразить того, о ком пишу, достаточно дерзко - не так, как позволено, а иначе".
    Конечно, можно сказать, что это субъективное прочтение, и автор, вызванный к цензору, открестится по всем пунктам.
    По всем, кроме одного. Он оставил ссылку, сообщив, что рисует углем, который раздул Прометей, - и прямо указывает, что читать нужно трагедию Эсхила "Прометей прикованный".
    Обратимся по этому адресу. Вот что узник-титан (в переводе В. Нилендера) рассказывает нам о ситуации, в которой оказался Мандельштам.

    ...Вас всех в свидетели зову: смотрите,
    Что ныне, бог, терплю я от богов!
    Поглядите, в каких
    Суждено мне терзаниях жизнь проводить
    Мириады годов!
    Позорные узы обрел для меня
    Новоявленный царь блаженных богов.
    Увы! я рыдаю об этой беде...

    И еще:

    А на вопрос ваш, по какой причине
    Меня терзает, ясно вам отвечу.
    Как только он воссел на отчий трон,
    Сейчас же начал и почет и власть
    Распределять меж новыми богами,
    А о несчастных смертных позабыл.
    И даже больше: уничтожить вздумал
    Весь род людской и новый насадить.
    И не восстал никто из бедных смертных,
    А я дерзнул…

    Таково сообщение Мандельштама, которое мы только что распечатали. Оно сразу отметает все аргументы первого лагеря исследователей, считающих Оду подобострастной просьбой о прощении, и укрепляет позицию второй стороны. И не просто укрепляет, а доводит эту позицию до предельной конкретности, которой не ожидали даже сами приверженцы эзоповой версии. Выходит, что Мандельштам уже в прологе раскрыл суть его стихотворения! Не знаем, как цензор, но Иосиф Виссарионович должен был задержать взгляд на вдруг (слишком вдруг!) возникших Эсхиле и его Прометее, и заглянуть в первоисточник. Можно наивно предполагать, что глупый Сталин примерил роль похитителя огня на себя. Но, во-первых, Сталин не был глуп, а во-вторых, он не мог соотнести себя с прикованным, пытаемым титаном - кого же тогда он должен видеть в роли Зевса, царя богов? Ведь Зевсом - по определению для всех - и для его врагов - был он сам, Сталин.
    Что это - акт самоубийства? Зачем Мандельштаму понадобилось так открыто распределять роли двух борющихся богов между собой и Сталиным? Прометей - бог, он даже в чем-то сильнее Зевса, поскольку провидит будущее и знает то, чего не знает Зевс - кто свергнет царя богов с Олимпа. Именно эту тайну и жаждет узнать Зевс, именно поэтому он пытает Прометея. Но Прометей не намерен открывать Зевсу его будущее. Посланнику Гермесу он говорит:

    Но разве я не видел, как с Олимпа
    Упали два тирана? И увижу.
    Как третий, ныне правящий, падет -
    Падением позорнейшим и скорым…

    По совпадению Мандельштам уже пережил Николая II и Ленина. Устами эсхиловского героя он угрожает Сталину скорым падением, и при этом не намерен каяться в своих прегрешениях перед властью:

    Знай хорошо, что я б не променял
    Моих скорбей на рабское служенье.

    После такой содержательной аллюзии Сталин просто обязан был "зарезать" Мандельштама. Тем более что поэт, о мастерстве которого царь допытывался у Пастернака, должен был увековечить, обессмертить его, Сталина - и не как тирана, а как созидателя. Репрессии по отношению к поэту можно рассматривать как требование царя сдаться и восславить - искренне, от сердца! - имя этого царя. В этом и была тайна отношения Зевса-Сталина с Прометеем-Мандельштамом. Но своей Одой Мандельштам отказал Зевсу в вечной жизни, и поэтому, полагаем мы, был низринут: "При ударах грома и блеске молний Прометей вместе со скалой проваливается под землю".

    2. "СИЛА ОКОНЧАНИЙ РОДОВЫХ"

    Стоит ли дальше читать Оду, если все выяснилось уже в прологе? Но зачем тогда Мандельштам продолжил свое стихотворение? Предположим, он надеялся, что его ссылка на Эсхила не так видна, как это показалось нам, настроенным на поиск, и "знающим" будущее поэта. В таком случае, стоит последовать за поэтом дальше. Кажется, впереди нас ждут еще загадки.
    Продолжим чтение, обращая внимание на темные места.

    Я б в несколько гремучих линий взял
    все моложавое его тысячелетье
    и мужество улыбкою связал
    и развязал в ненапряженном свете.
    И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,
    Какого, не скажу, то выраженье, близясь
    к которому, к нему, - вдруг узнаешь отца
    и задыхаешься, почуяв мира близость.
    И я хочу благодарить холмы,
    что эту кость и эту кисть развили:
    он родился в горах и горечь знал тюрьмы
    Хочу назвать его - не Сталин - Джугашвили!

    Первый, видимый смысл здесь ясен - хвала Сталину. Однако некоторые неясности останавливают наш беглый взгляд. Лексика не просто возвышенная - она почти религиозная. Все эти намеки - "тысячелетье", "какого, не скажу", "отца", "мира близость" - вдруг сходятся в странном восклицании "хочу назвать его - не Сталин - Джугашвили!".
    Что хотел сказать Мандельштам, почему так подчеркнуто он отвергает гремящее по стране и миру СТАЛИН (притом, что это имя в созвучиях разбросано по всему стихотворению), и обращает внимание царя на фамилию его отца-сапожника Виссариона Ивановича? Неужели здесь прямое, уже ничем не прикрытое уничижение вождя, отца народов - как все это объяснить?
    Но давайте предположим: Мандельштам был уверен - Сталин поймет, что здесь имеет место усиление, а не понижение. Может быть, Мандельштам знал этимологию фамилии? То, что он размышлял над ней, почти не вызывает сомнений. В качестве косвенного доказательства можно привести стихотворение, написанное в самом начале работы над Одой:

    Не у меня, не у тебя - у них
    Вся сила окончаний родовых:
    Их воздухом поющ тростник и скважист,
    И с благодарностью улитки губ людских
    Потянут на себя их дышащую тяжесть.
    Нет имени у них. Войди в их хрящ -
    И будешь ты наследником их княжеств.
    И для людей, для их сердец живых,
    Блуждая в их извилинах, развивах,
    Изобразишь и наслажденья их,
    И то, что мучит их, - в приливах и отливах.

    9 - 27 декабря 1936

    Тростник снова отсылает нас к Прометею, который в своем монологе раскрывает одну из причин своего заточения: "Божественное пламя я похитил,/Сокрыв в стволе пустого тростника". Этот божественный огонь (знание, искусство, поэзию, наконец) и принимают "с благодарностью улитки губ людских". Окончания грузинских фамилий -дзе и -швили первоначально имели значения рожденный и сын. В настоящее время эти окончания относят к патронимическим суффиксам. Почему Мандельштам говорит, что вся сила именно в окончаниях - об этом (и о символике данного стихотворения вообще) мы поговорим позже. Сейчас же попробуем определиться с корнем фамилии.
    Есть, по меньшей мере, три перевода: 1) В осетинском языке "дзуга" означает отара, стая 2) Древнегрузинское "джуга" означает сталь 3) По мнению некоторых зарубежных русистов "джуга" есть мусор, отходы, но такой перевод смахивает на выполнение политического заказа.
    Если Мандельштам знал о "мусоре" - значит, он снова лез на рожон. Но этот перевод, еще раз подчеркну, не имеет ссылок на источники и ничем не подтвержден. Второй вариант (сталь) отпадает - получается тавтологичное "не Сталин - Сталин". "Сын отары, стаи" - либо ягненок, либо волчонок - видимого смысла не имеет, разве что подразумевался агнец. Но эта ассоциация сразу на ум не приходит, - а верно выбранный поэтический образ должен моментально отсылать читателя к скрытому смыслу.
    Попытка привязать "не Сталин - Джугашвили" к этимологии фамилии явно не удается. Мне, во всяком случае, она кажется неубедительной.
    Вернемся к началу наших рассуждений и предположим: Мандельштам надеялся на понимание, потому что знал - бывший семинарист Сталин владеет языком библейских аллюзий, и наверняка ему известно, как можно обыграть его фамилию с этой точки зрения.
    Сам Мандельштам, по свидетельству его друзей и близких, был религиозным человеком, хотя отношения с церковью у него не складывались. Как сказал Никита Струве: "А человек он был нецерковный". Приехав после учебы в Гейдельбергском университете (1909-1910 гг.) в Петербург, Мандельштам посещает собрания Религиозно-философского общества, в которое входили Н. Бердяев, Д. Мережковский, Вяч. Иванов. В 1911 году Мандельштам принял христианство, что позволило ему поступить на романо-германское отделение историко-филологического факультета Петербургского университета. Вынужденным ли было принятие христианства Мандельштамом, мы сейчас гадать не будем. Одни исследователи говорят, что он тяготел к симбиозу иудаизма с эллинизмом, другие считают, что его религиозные симпатии были на стороне католицизма и православия. По свидетельству Н. Я. Мандельштам, Осип Эмильевич предпочитал христианскую Троицу грозному ветхозаветному богу.
    Как бы то ни было, Мандельштам, конечно же, прекрасно ориентировался как в Ветхом так и в Новом Заветах, и ему было известно, что собой представляет Имя Божие. Он знал: его написание на иврите читается справа налево как Jod-He-Vau-He (ДжеГоВаХ) - Яхве, Иегова.
    Это уже Каббала, но стоит упомянуть, что в том же 1911 году в том же Петербурге знаменитый Г.О.М. (Григорий Оттонович Мёбес) читал свой Курс Энциклопедии Оккультизма - по этому Курсу и сегодня изучают основы Каббалы.
    В связи с этим, вернемся к фамилии вождя и попытаемся угадать, что увидел в ней Мандельштам. Можно, памятуя о Зевсе-Юпитере (Jove), посчитать, что в Джугашвили просматривается то самое Дж-Г-В, определяющее Иегову. Но зачем было Мандельштаму усиливать образ олимпийского бога образом бога ветхозаветного?
    Здесь уместно продолжить цитату Андрея Чернова - после того, как он обнаружил анаграмму Иегова: "Кабалистика?.. Но это кабалистика культуры. Ее поэт и описывает в "Оде", начиная с вычерчивания пентаграммы: "Я б воздух расчертил на хитрые углы…".
    Напомним: пентаграмма всем нам, бывшим советским, хорошо знакома. Это пятиугольная звезда. Сейчас мы не станем рассуждать о том, насколько мистичны были большевики, какой смысл они вкладывали в свою символику, и почему Кремль был увенчан "пламенеющими звездами". Интереснее то, как пентаграмма связана с Одой Мандельштама - да и связана ли вообще? Должны ли мы видеть в расчерчивании воздуха "на хитрые углы" намек именно на пентаграмму? Обратите внимание: фамилия вождя, взятая без "огласовки" (Дж-Г-Ш-В-Л), почти совпадает с именем Христа - Iehoshouha (Джошуа, Иешуа), которое каббалистически записывается в виде Jod-He-Shin-Vau-He . А пентаграмма как раз и означает так называемое Великое Искупительное Астральное Клише или все то же каббалистическое имя Иисуса. Этот пентаграмматон образован из тетраграмматона Jod-He-Vau-He (Иегова) вставкой иероглифа ? (Shin или Sin). Если совокупность иероглифов, составляющих имя Иеговы, означает Слово, как орган Божественной Воли, то иероглиф Шин символизирует материальное воплощение этого Слова, оружие, которым Воля оперирует в физическом плане.
    Из этого наблюдения и начинает разворачиваться то главное, что было скрыто в восклицании Мандельштама "хочу назвать его не Сталин - Джугашвили!". (Есть еще один вариант прочтения фамилии - назовем его "смешанным". Он возвращает нас к "родовым окончаниям". "Урезанное" Иегова - Jod-He - также означает одно из имен единого Бога (интерпретируется как Бесконечный). Тогда сшивка Jod-He-швили (Дж-Г-швили) означает Рожденный Богом или Сын Бога). Возможно, это сходство - всего лишь совпадение. Но, возможно, что Иосиф Виссарионович, закончивший Горийское духовное училище и отучившийся пять лет в Тифлисской православной семинарии, "подвинул" свою осетинскую фамилию Джугаев, Дзугаев в сторону "Сына Божия". Впрочем, это уже наши домыслы. Главное же то, что Мандельштам вовсе не без оснований надеялся на понимание Сталина-Джугашвили.
    Итак, предварительный вывод один: Мандельштам сравнил Иосифа Сталина с Иисусом Христом.
    Поэт не ограничивается одним намеком - он расставляет указатели и дальше по тексту. Следуя в указанном направлении, будем отмечать и противоречия.

    Художник, береги и охраняй бойца:
    в рост окружи его сырым и синим бором
    вниманья влажного. Не огорчить отца
    недобрым образом иль мыслей недобором.

    Здесь боец и отец - не одно и то же лицо. Отец - не Сталин, а тот, кто его послал, и художник не хочет огорчить этого отца (строчная буква в оригинале наводит на размышления), недобро или неумно отобразив его сына. Вспомним еще одно свидетельство:

    И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,
    Какого, не скажу, то выраженье, близясь
    к которому, к нему, - вдруг узнаешь отца
    и задыхаешься, почуяв мира близость

    Словами "какого, не скажу" Мандельштам прямо указывает на Того, чьим близнецом является Сталин. Ведь это Иисус говорил: "видевший Меня видел Отца" (Иоанн, 14. 9). Первая серьезная заминка: и все-таки - Сталин сам Христос или его близнец? Разница существенная, как увидим ниже. Если это - второе пришествие, то перед нами должен быть сам Спаситель.
    Что касается последней строки цитаты, то и она теряет свою видимую косность, если читать ее в контексте христианских таинств. Приближаясь к лицу "близнеца", автор задыхается, почуяв, унюхав МИРО - благовоние, которым мазали лицо и тело помазанника Божия - пророка, мессию или царя. Умиротворение - слово того же корня - снисхождение божественной благодати при помазании.
    Но почему автор задыхается? От восторга? Пока оставим этот вопрос без ответа, чтобы не нарушать стройность наших рассуждений. Пойдем дальше.

    И я хочу благодарить холмы,
    что эту кость и эту кисть развили

    Вроде бы: "…Да сбудется Писание: "кость Его да не сокрушится" (Иоанн, 19. 36).
    Что касается кисти, то, как ни крути, получился намек на сухую левую руку Сталина…

    Художник, береги и охраняй бойца -
    лес человеческий за ним идет, густея,
    само грядущее - дружина мудреца,
    и слушает его все чаще, все смелее.
    Он свесился с трибуны, как с горы, -
    в бугры голов.

    Это поэтическая копия. А вот библейский оригинал: "И следовало за Ним множество народа <…>. Увидев народ, Он взошел на гору; и когда сел, приступили к Нему ученики Его. И Он, отверзши уста Свои, учил их… (Матфей, 4.25; 5. 1,2). Мандельштам почти цитирует Евангелие, сравнивая речи Сталина-трибуна с Нагорной проповедью Христа. Правда, сразу бросается в глаза странное огрубление образа - "свесился с трибуны … в бугры голов" - что больше смахивает на злую пародию.

    И я хотел бы стрелкой указать
    на твердость рта - отца речей упрямых.

    На первый взгляд просто натяжка, грубая замазка поэтической щели. Однако сама эта грубость есть особенность "темного" стиля и требует иного прочтения. Саша Саакадзе замечает: иероглиф Shin - это стрела в прямолинейном движении, и Мандельштам указывает этой стрелой на рот - 17-й Аркан Phe, название которого Звезда Волхвов (все та же пентаграмма). И еще: смыслообразующая Shin - 21-й Аркан, а официальная дата рождения Сталина (подвергается историками сомнению) - 21 декабря, день зимнего солнцестояния, символизирующий рождение новогоСолнца.

    Он улыбается улыбкою жнеца
    рукопожатий в разговоре,
    <…> И каждое гумно, и каждая копна
    сильна, убориста, умна - добро живое …

    Иоанн Креститель говорил о грядущем Христе: "Лопата Его в руке Его, и Он очистит гумно Свое, и соберет пшеницу Свою в житницу, а солому сожжет огнем неугасимым" (Матфей, 3.12). А вот слова самого Иисуса: "А Я говорю вам: возведите очи ваши и посмотрите на нивы, как они побелели и поспели к жатве. Жнущий получает награду и собирает плод и жизнь вечную, так что и сеющий и жнущий вместе радоваться будут" (Иоанн, 4. 35,36).
    Мандельштам цитирует Евангелие абсолютно сознательно - разделяя гумно, на котором происходит обработка зерна (плодов), и солому, уложенную в копны. И это притом, что каждая предназначенная Иисусом к сжиганию копна - "сильна, убориста, умна - добро живое"! Здесь Мандельштам явно сочувствует тем, кто отнесен Судией к "соломе". Видимо, с этим придется смириться, "ибо Отец и не судит никого, но весь суд отдал Сыну" (Иоанн, 5. 22).

    3. "И МЕНЯ ТОЛЬКО РАВНЫЙ УБЬЕТ"

    Подведем краткие итоги. Создается впечатление, что Мандельштам заложил в Оде очень сильное противоречие. Поэт сравнивает себя с Прометеем прикованным, а своего гонителя Сталина - с Христом (или его близнецом). Сравнения разведены по разным культурно-религиозным пластам, но у них общая символика. Миф о Прометее уже есть предтеча новозаветных событий, а сам Прометей как жертвующий собой ради людей является греческим прообразом Христа. (Не нужно забывать, что христианство было плодом скрещения иудаизма и эллинизма).
    Но неужели Мандельштам задумывал именно такой парадоксальный результат? Все-таки в Оде он выводит себя Прометеем, борющимся с Богом. Да и уровень зашифровки разный. Если своего Прометея Мандельштам прячет пусть в условное, но в подполье, то сравнение Сталина с Христом, с Богом проходит красной нитью через всю Оду, явственно просвечивает сквозь очень тонкий слой иносказания.
    Конечно, Мандельштам не может полностью обнажить заявленную им идентичность Вождя и Бога по причине государственного воинствующего атеизма. (Этот атеизм сам был всего лишь формой новой зарождающейся религии, а всякая новая религия отрицает свою предшественницу). В 1937 году уже никто не мог позволить себе "В белом венчике из роз впереди Иисус Христос". Даже в 1918 году цензор умудрился вписать "впереди идет матрос" - что же говорить о времени победы социализма в отдельно взятой стране…
    Отметая пока все накопленные сомнения, предположим, что Сталин заявлен в Оде как Христос. В таком случае, возникает законный вопрос. Зачем Мандельштам так высоко - выше не бывает - вознес Сталина? Неужели он не мог обойтись обычным славословием, готовыми штампами, которые в изобилии предлагали советские газеты? Если он все еще считал "кремлевского горца" тираном, то, как христианин, должен был увидеть в своем уравнивании, по меньшей мере, кощунство. А по высшей мере - слияние Христа и Антихриста.
    Рассмотрим предполагаемые выходы из тупика, в котором мы оказались.
    Предположим, Мандельштам не кощунствовал, потому что искренне считал Сталина равным Богу. Есть "оправдывающее" поэта мнение, основанное на словах Анны Ахматовой - якобы сам Мандельштам сказал ей, что "это была болезнь". Надежда Мандельштам в своих "Воспоминаниях" подтверждает: "Чтобы написать такую "Оду", надо настроиться, как инструмент, сознательно поддаться общему гипнозу и заворожить себя словами литургии, которая заглушала в наши дни все человеческие голоса. Поэт иначе ничего не сочинит - готового умения у него нет. Начало 37 года прошло у О. М. в диком эксперименте над самим собой. Взвинчивая и настраивая себя для "Оды", он сам разрушал свою психику".
    Не секрет, что в конце жизни Мандельштам страдал психическими расстройствами. Однако, "психически расстроенный" Мандельштам не переставал быть Мандельштамом, он не сошел с ума, как тот же Ницше, окончательно утративший ощущение реальности. Да и по русской традиции юродства и убогости, "расстроенного" поэта можно воспринимать как вещающего божественное Слово. Сам Мандельштам в промежутке между воронежской ссылкой и новым арестом вовсе не стыдился своей "болезненной" Оды. Эмма Герштейн (Знамя, №2, 1998) пишет: "…Бывая нелегально у Осмеркиных в 1937-1938 годах, Осип Эмильевич с большим пафосом читал у них вот эту самую свою "Оду". С моей точки зрения, это безусловно было болезнью, но признаваться в этом Осип Эмильевич не мог".
    Получается, что даже в "периоды ремиссии" Мандельштам не видел в Оде отступления от своих идеалов, и не стеснялся отдавать ее на суд ближайшего окружения. Поэтому вариант умопомрачения отпадает. Нам нужно искать другое объяснение.
    Попытаемся опереться на известные строки:

    Уведи меня в ночь, где течет Енисей
    И сосна до звезды достает,
    Потому что не волк я по крови своей
    И меня только равный убьет.

    Это стихотворение, помеченное "17 - 18 марта 1931, конец 1935", можно рассматривать не как пророчество, но как пожелание - если и быть убитым, то равным себе. И главное - этот равный должен быть не меньше Бога, дарующего и отнимающего жизнь человеческую. Здесь - заявка на свое равенство с Богом, но сейчас важнее решение обратной задачи. Мандельштам, понимая, что Сталин властен убить его, хочет видеть в нем посланца высших сил, а не просто тирана-злодея. Проще говоря, стыдно и унизительно поэту-Творцу погибнуть от руки "гениальной посредственности". И Сталин опосредованно присутствует в стихотворении - место его знаменитой туруханской ссылки - Енисейская губерния, река Турухан, приток Енисея. Во время работы над Одой Мандельштам написал короткое стихотворение:

    Как землю где-нибудь небесный камень будит,
    Упал опальный стих, не знающий отца.
    Неумолимое - находка для творца -
    Не может быть другим, никто его не судит.

    Принято думать, что речь идет о неумолимости рождения настоящей поэзии, о ее неподвластности приказу сверху, о ее неподсудности. Но - как говорится, с учетом вновь открывшихся обстоятельств - здесь может быть и другой смысл. Он заключен в словах "Неумолимое… не может быть другим, никто его не судит". Речь идет о божественной неумолимости царя-наместника бога, помазанника, и судить его, земного бога, никому не дано. (Этому не противоречит и "официальная" христианская позиция. Вот, например, призыв Павла в его послании к римлянам (13. 1,2): "Всякая душа да будет покорна высшим властям, ибо нет власти не от Бога"). Но соединить несоединимое - жизнь и свободу одного человека с общественной выгодой - невозможно, и эта невозможность задает творцу сложнейшую задачу, разрешить, в частности, которую Мандельштам и пытался в своей Оде.

    Я у него учусь - не для себя учась,
    я у него учусь - к себе не знать пощады.
    Несчастья скроют ли большого плана часть?
    Я разыщу его в случайностях их чада...

    Эту откровенную двусмысленность - "я у него учусь - к себе не знать пощады" - читать нужно так: он (Сталин) не знает пощады ко мне (Мандельштаму), и я учусь быть беспощадным к самому себе, поскольку беспощадность в случае человек - власть бывает только односторонней.
    Мандельштам понимал, что такое неизбежность, неумолимость, он видел в этих понятиях не волю отдельной человеческой личности, но Рок, воплощение божественного Плана. Бенедикт Сарнов приводит воспоминание Михаила Вольпина, который в 30-м году наблюдал ужасы сталинской коллективизации на селе: "Увиденное потрясло его до глубины души. Подавленный, лучше даже сказать, раздавленный этими своими впечатлениями, он поделился ими с Мандельштамом. Но, вопреки ожиданиям, сочувствия у него не нашел.
    Выслушав его рассказы, Осип Эмильевич надменно вскинул голову и величественно произнес:
    - Вы не видите бронзовый профиль Истории".
    Это свидетельство позволяет предполагать, что Мандельштам видел (или пытался увидеть) в руководителе партии и государства ставленника Истории, материализующего гегелевскую Абсолютную Идею "на данном историческом этапе". Конечно, Мандельштам понимал и то, что не всякий ставленник - Христос.
    Предположим, разработка этой темы действительно увлекла Мандельштама - и он не столько возвеличивал Сталина, сколько стремился создать себе достойного судью. Такая попытка с железной необходимостью должна была привести его к Сталину-Богу или к Сталину, воплощающему здесь, на Земле, божественный замысел.
    Да и сам Сталин тоже относился к Мандельштаму не как к обычному подданному, которого можно безболезненно для себя изъять из своей и его жизни. Не зря в телефонном разговоре с Пастернаком Сталин допытывался - Мастер ли Мандельштам? Вождь (цитирую его официальную прижизненную биографию) сам был "величайшим мастером смелых революционных решений и крутых поворотов". Этому "мастеру" нужен был равный мастер Слова, который бы смог с достойной силой увековечить самого Сталина и его деяния.
    Сталин не мог убить Мандельштама сразу после его знаменитой эпиграммы. Он хотел сначала добиться от поэта равноценной замены хулы на хвалу.
    Предположим, Сталин читал Оду (об этом каких-либо сведений я не нашел), предположим, вычитал то, чего ожидал, и остался удовлетворен. Он даже отпустил Мандельштама - и не продлил ему ссылку, как было тогда принято. Он наблюдал за ним еще год и только потом убил. Почему? Потому, что увидел, наконец, в Оде и сопутствующих ей стихах то, что ему не понравилось? Или, наоборот, был удовлетворен, и Мандельштам, выполнивший негласный заказ вождя, стал больше не нужен? А, может, у Сталина не было уверенности, что поэт, пристыженный своими свободолюбивыми друзьями, не возьмется за старое? Это "старое" не ограничивалось одним стихотворением про "широкую грудь осетина". Разве можно вырубить топором летучие строчки 1925 года:

    Мандельштам Иосиф автор этих разных эпиграмм, -
    Никакой другой Иосиф не есть Осип Мандельштам.
    Да, было время, когда Осип не считал Иосифа ровней, вот и в 37-м всего лишь приподнял до себя, - а может потом и опустить обратно. Сталину не было чуждо человеческое - и, возможно, его задевало, что лучший поэт современности - да еще в стране, где литература всегда была выше власти - этот поэт издевается над ним. Лучше всего расстаться на пике взаимной "любви", чтобы больше не ждать сюрпризов. Ода - Одой, но смерти все-таки достоин. Хотя бы за то, что уравнял Вождя с собой. Прямо по Бродскому…
    Таково первое объяснение. Оно имеет право на существование, но нам не хочется верить в то, что Мандельштам искренне считал Сталина Мессией. Что-то мешает принять все эти христианские пассажи за чистую монету. Интонация Оды временами вдруг становится какой-то темно-хитрой, даже придурковатой, причем в самых "наихристианнейших" местах. Попробуем зайти с другой стороны.

    4. "НА ТЕБЕ, БОЖЕ, ЧТО НАМ НЕГОЖЕ"?

    Если мы остались недовольны тем, что Мандельштам возвеличил Сталина, уравняв его с Христом, то нам придется вернуться к обсуждению вопроса о вере Мандельштама. Посмотрим, мог ли Мандельштам слукавить, обмануть Сталина. Построим гипотезу только на стихах, не заглядывая в биографию. Еще в 1909 году он написал:

    Иных богов не надо славить:
    Они как равные с тобой,
    И, осторожною рукой,
    Позволено их переставить.

    Заявление кажется программным. Мотивов его написания мы не знаем, поэтому вступаем в скользкое пространство дословных трактовок. Во-первых, боги равны ему, во-вторых, позволено менять их местами - и не раз. Мандельштам принял христианство в 1911 году, но его стихи и до и после в основном опирались на греческую мифологию. Его отношение к религии вообще высказано им в "Четвертой прозе":
    "Пять-шесть последних символических слоев, как пять евангельских рыб, оттягивали корзину; среди них большая рыба: "Бытие".
    Ими нельзя было накормить голодное время, и пришлось выбросить весь пяток и с ними большую дохлую рыбу: "Бытие".
    Отвлеченные понятия в конце исторической эпохи всегда воняют тухлой рыбой. Лучше злобное и веселое шипение русских стихов".
    Итак, предположим, что он не был искренним христианином. Отсюда непринужденно следует, что так называемое кощунство по отношению к христианским ценностям не являлось табу для Мандельштама. Достаточно указать на известный сонет (1933 - 1934) "Мне вспомнился старинный апокриф - /Марию Лев преследовал в пустыне". Это отклик на события личной жизни Мандельштама, но нам важна интонация, с которой обыгрывается встреча бывшей проститутки, а позже - святой, Марии Египетской со львом - она откровенно сексуальна:

    А между тем Мария так нежна,
    Ее любовь так, боже мой, блажна,
    Ее пустыня так бедна песками,
    Что с рыжими смешались волосками
    Янтарные, а кожа - мягче льна -
    Кривыми оцарапана когтями.

    Если Мандельштам может так писать об одном из новозаветных персонажей, то был ли священным для него Новый Завет вообще?
    Что касается самого Христа, то у Мандельштама существует очень показательное стихотворение. Написано оно в мае 1933 года, скорее всего, под влиянием переводческой работы. Как известно, к переводам он относился отрицательно, считая, что такая работа иссушает силы поэта. В этом стихотворении для нас важна не только проблема смены языка, отступничества, но и то, как Мандельштам это отступничество обыгрывает.

    <…> О, как мучительно дается чужого клекота полет -
    За беззаконные восторги лихая плата стережет.

    <…> И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,
    Получишь уксусную губку ты для изменнических губ.

    Здесь очень удобно провести параллель между "чужим клекотом" и переходом поэта на язык восхвалений власти. Однако не будем натягивать и домысливать. Интереснее последняя строка - об изменнических губах Христа. Читается вроде бы однозначно: распят за измену вере, за отступничество. Из этого следует (при выбранной направленности поиска), что Мандельштам - сознательно или подсознательно - считал Христа отступником, иначе такого образа он бы себе не позволил.
    И вот с этой, сконструированной нами позиции мы теперь можем по-новому взглянуть на главную проблему нашего прочтения Оды - на Сталина-Христа. Получается, что из уст Мандельштама такое сравнение звучит отнюдь не комплиментарно. Не значит ли это, что Мандельштам очень легко отдал Сталину "святое" имя Спасителя, поскольку не считал это имя святым? Как говорится: "На тебе, Боже, что нам негоже"…
    Но устраивает ли нас такое решение?

    Если Мандельштам представил Сталина Христом-отступником, то разговор может идти только о сталинской измене идеалам марксизма-ленинизма. Ведь у монархической России уже был свой "Спаситель" - Владимир Ульянов. Но если Сталин изменил ленинскому делу, то, по логике, это дело должно было быть "правым" с точки зрения Мандельштама. Однако, свое отношение к Ленину - пусть и не так широко, как к Сталину - поэт высказал. Оказывается, мертвому вождю - в отличие от живого - не досталось от Мандельштама даже вынужденного панегирика. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть:

    Внутри горы бездействует кумир
    В покоях бережных, безбрежных и счастливых,
    А с шеи каплет ожерелий жир,
    Оберегая сна приливы и отливы.
    <…>
    Кость усыпленная завязана узлом,
    Очеловечены колени, руки, плечи,
    Он улыбается своим тишайшим ртом,
    Он мыслит костию и чувствует челом
    И вспомнить силится свой облик человечий.

    10 - 26 декабря 1936

    Перед нами - мумия Ленина. Здесь так часто встречаемый у Мандельштама жир уводит нас к тем сатанинским ритуалам, в которых и лампы горели на человеческом жиру и свечи были сделаны из того же материала. Поэтический контекст, в котором находится Ленин, явно неблагоприятный . (Заметим, что эти строки написаны одновременно со стихами про "силу окончаний родовых", и "приливы и отливы" есть общее место обоих стихотворений).
    Если взглянуть на стихотворение, написанное в марте 37-го, то отношение Мандельштама не только к Ленину, но и к государству им организованному, окончательно проясняется:

    <…> Украшался отборной собачиной
    Египтян государственный стыд,
    Мертвецов наделял всякой всячиной
    И торчит пустячком пирамид.

    То ли дело любимец мой кровный,
    Утешительно-грешный певец, -
    Еще слышен твой скрежет зубовный,
    Беззаботного права истец…

    Стихотворение как бы посвящено Франсуа Вийону, но в этом, еще скрежещущем зубами "истце" (вспомним замечание из Оды: "должник сильнее иска") просматривается сам Мандельштам.
    И еще одно "стартовое" для Оды (29 - 30 декабря 1936) стихотворение:

    Оттого все неудачи,
    Что я вижу пред собой
    Ростовщичий глаз кошачий -
    Внук он зелени стоячей
    И купец воды морской.

    Там, где огненными щами
    Угощается Кащей,
    С говорящими камнями
    Он на счастье ждет гостей -
    Камни трогает клещами,
    Щиплет золото гвоздей.

    У него в покоях спящих
    Кот живет не для игры -
    У того в зрачках горящих
    Клад зажмуренной горы,
    И в зрачках тех леденящих,
    Умоляющих, просящих,
    Шароватых искр пиры.

    Символика здесь достаточно ясна. Кот в низшей мифологии выступает как помощник нечистой силы - в данном случае, Кащея, русского аналога Сатаны. Недаром русские староверы изображали на своих лубках царя Петра в виде кота. В зрачках кота - "клад зажмуренной горы", гарантия вечной жизни Кащея. Бальзамирование, мумифицирование тела умершего издревле считалось главным условием его воскрешения. Кроме того, Андрей Чернов замечает, что "шароватых искр пиры" говорят "о пирах Валтасара, последнего вавилонского царя, устроившего оргию перед взятием Вавилона и осквернившего сосуды, украденные им из Иерусалимского храма. <…> Cуществует знаменитое полотно Рембрандта "Валтасаров пир" (Лондон, Национальная галерея), где перед Валтасаром именно в огненном шаре появляется рука, пишущая пророчество его гибели".
    (Относительно стиха "внук он зелени стоячей" так и хочется сделать предположение: под "зеленью стоячей" Мандельштам подразумевал Медного всадника. В год написания этого стихотворения Алексей Толстой был в пике государственного признания как автор двух частей романа "Петр Первый" - а в 1941 году он получил за роман Сталинскую премию. Сталину нравилось, когда его сравнивали с Иваном Грозным и Петром I-м. Мандельштам, скорее всего, не разделял сталинской приязни к Толстому. Известно, что Осип Эмильевич дал Алексею Николаевичу пощечину, и этот поступок даже рассматривался друзьями поэта в качестве возможного повода для первого ареста Мандельштама).
    Выходит, что Ленин и Сталин для Мандельштама - отец и сын, продолжатели деспотической российской традиции. Тогда сталинскую политику, претворяющую заветы Ильича в жизнь, никак нельзя назвать отступничеством. Поэтому, версия Христа-отступника не выдерживает проверки.

    5. КАКОГО КНЯЗЯ ЭТИ КНЯЖЕСТВА?

    В период работы над Одой Мандельштам написал цикл стихотворений, которые можно рассматривать как комментарии к Оде (или подготовительные материалы к ней). И эти стихи опускают нас в подпольный пласт смысла. Давайте взглянем на изнанку Оды. Вот (19 января - 4 февраля 1937) уточнение к теме Прометея:

    Где связанный и пригвожденный стон?
    Где Прометей - скалы подспорье и пособье?
    А коршун где - и желтоглазый гон
    Его когтей, летящих исподлобья?
    Тому не быть: трагедий не вернуть,
    Но эти наступающие губы -
    Но эти губы вводят прямо в суть
    Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба...

    Судя по совпадению размера, этот кусок мог принадлежать первоначальному варианту Оды, но, конечно, в нее не вошел. Это говорит еще и о том, что Мандельштам был в своем уме. Уже не нужно гадать, кого подразумевает под желтоглазым коршуном Прометей-Мандельштам. Здесь видна попытка дезавуировать свой намек - мол, "тому не быть, трагедий не вернуть" - но этим самым акцент только усиливается, и Мандельштам решил отказаться от этого куска. Тем более что Сталин выведен здесь даже не Зевсом, а коршуном-орлом, посланным пытать Прометея, то есть всего лишь карательным орудием Зевса! Строка из Оды - "я б рассказал о том, кто сдвинул ось, /ста сорока народов чтя обычай" - имеет следующее толкование (12 - 18 января 1937):

    Скучно мне: мое прямое
    Дело тараторит вкось -
    По нему прошлось другое,
    Надсмеялось, сбило ось.

    Стихи коварны, сломанная строка воспринимается иначе, запятая противоречит интонации. Оказывается, речь идет не о сдвиге оси 140 народов, а о личной оси поэта Осипа М., которую Сталин сбил, "чтя народный обычай". Разговоры об этом "обычае" давно приелись, поэтому не будем здесь его расшифровывать. Идем дальше:

    Глазами Сталина раздвинута гора
    и вдаль прищурилась равнина…

    Эта равнина преследует Мандельштама в нескольких стихотворениях середины января 1937 года. Вот лишь одна цитата из разряда "одно пишем, другое в уме":

    Что делать нам с убитостью равнин,
    С протяжным голодом их чуда?
    Ведь то, что мы открытостью в них мним,
    Мы сами видим, засыпая, зрим,
    И все растет вопрос: куда они, откуда
    И не ползет ли медленно по ним
    Тот, о котором мы во сне кричим, -
    Народов будущих Иуда?

    Этого Иуду можно истолковать и как того, кто предаст Сталина-Христа, и как самого Сталина, предающего народы.
    Следующие строки - снова из Оды:

    Художник, береги и охраняй бойца:
    в рост окружи его сырым и синим бором
    вниманья влажного.

    А это - "обкатка" образа от 9 января:

    К ноге моей привязан
    Сосновый синий бор…

    Выходит, что бор, которым художник жаждет окружить бойца - это синие мундиры, охрана, кандалы узника. И, кстати, можно ли назвать Христа бойцом? Как-то не вяжется такое определение с образом Спасителя.
    А эти строки говорят сами за себя - нужно только верно прочесть одно слово:

    Не я и не другой - ему народ родной -
    народ-Гомер хвалу утроит…

    Здесь нужно читать: "народ-слепец ему хвалу утроит", - великий Гомер был слепым, и, наверное, Мандельштам не зря выбрал это имя.

    15 января 1937 года, в день своего рождения, Мандельштам пишет:
    <…> В роскошной бедности, в могучей нищете
    Живи спокоен и утешен.
    Благословенны дни и ночи те,
    И сладкогласный труд безгрешен.

    Несчастлив тот, кого, как тень его,
    Пугает лай и ветер косит,
    И беден тот, кто сам полуживой
    У тени милостыню просит.

    В этих двух строфах обыграны две цитаты. Первая - из книги Элифаса Леви "Учение и ритуал высшей магии" о значении иероглифа Shin:
    "Шин. Обладать секретом богатства, всегда быть его господином и никогда - рабом. Уметь наслаждаться даже бедностью и никогда не впадать ни в уничижение, ни в нищету".
    Вторая - из сказки Андерсена "Тень" (Е. Шварц напишет свою пьесу только через год): "Подумай только, моя тень сошла с ума, вообразила себя человеком, а меня называет - подумай только! - своею тенью!
    - Какой ужас! - сказала принцесса. - Надеюсь, ее заперли?
    - Разумеется, но, боюсь, она уже никогда не придет в себя".
    Надежда Мандельштам так комментирует это стихотворение: "Тот, у кого все просили милости, назван тенью, и, действительно, он оказался тенью. Бородатый, задыхающийся, всем напуганный и ничего не боящийся человек, растоптанный и обреченный, в последние свои дни еще раз бросил вызов диктатору, облеченному такой полнотой власти, какой не знал мир".

    Найденного уже достаточно, чтобы понять: работа над Одой шла на нескольких уровнях. И образы, находящиеся "под водой", порой переходили грань дозволенного, хотя Мандельштам умудрялся растворять их в поэзии до почти полной незаметности. Если сталинские "мандельштамоведы" разбирали все стихи, сопровождающие Оду, то они должны были увидеть кривые пути поэтической мысли, тот самый "сор", из которого Ода выросла, и который, если его вынести из избы, мог бы стать поводом для более ранней казни поэта.
    Трудно сейчас судить - хватило ли у профессиональных "читателей" внимательности, чтобы понять иносказания Мандельштама. А, быть может, они и читали далеко не все, что сегодня имеем мы. Иначе, как объяснить освобождение Мандельштама именно после написания Оды и сопутствующих стихотворений? Ведь, взятый в целом, цикл конца 36 - начала 37-го, дает достаточно цельную картину отношения Поэта к Царю. То же стихотворение о грузинских фамилиях имеет две ударные строчки:

    Нет имени у них. Войди в их хрящ -
    И будешь ты наследником их княжеств.

    Во-первых, у них нет имени. Во-вторых, слово хрящ в отличие от других строчных окончаний (всего 11 строк!) не имеет рифмы - и эта строка, словно поверхность земли отделяет верхний мир от нижнего. Княжества попадают в нижний - ведь наверху находится Царствие! Это говорит о том, что Мандельштам в начале работы над Одой знал, о чем он будет писать.
    Надежда Мандельштам вспоминает: "Не у тебя, не у меня - У них вся сила окончаний родовых..." "Кто это они? - спросила я, - народ?" "Ну нет, - ответил О. М. - Это было бы чересчур просто...". И Надежда Яковлевна вынуждена додумывать то, чего не сказал ей муж: "Значит, "они" - это нечто, существующее вне поэта, те голоса, та гармония, которую он пытается уловить внутренним слухом для людей". Здесь - ответ на загадку, почему даже Н. Я. Мандельштам не знала, о чем на самом деле говорится в Оде. Она сама признавалась, что муж "не раскрывал ход стиховых ассоциаций, стихов вообще не комментировал". А княжество как антипод Царствия возникло не случайно. Вспомним стихотворение февраля 1934 года "Твоим узким плечам под бичами краснеть". Оно заканчивается словами:

    Ну, а мне за тебя черной свечкой гореть,
    Черной свечкой гореть да молиться не сметь.

    Выделенные нами слова прямо отсылают к отнюдь не христианскому обряду, который так описывает Элифас Леви в своей книге: "Остерегайтесь сделать крёстное знамение или произнести какое-нибудь христианское слово... Все простираются ниц и шепчут: "Вот он! Вот он! Это он!" Вприпрыжку появляется князь с козлиной головой; он всходит на трон, оборачивается, и, нагнувшись, подставляет собранию человеческое лицо, к которому, с чёрной свечой в руках, подходят все для поклонения и поцелуя".
    По мнению Эммы Герштейн, в этом стихотворение Мандельштам говорит о своей вине перед женщиной, на которую он дал показания во время допросов. Тогда становится понятным смысл последних строк: теперь он должен самым унизительным образом просить князя тьмы - то есть, того, кто руководит всей этой карательной системой. Просить, - либо участвовать в его шабашах…

    6. "И КЛЯЛСЯ ЖИВУЩИМ ВО ВЕКИ ВЕКОВ"

    Становится все теплее и теплее. Кажется, мы приближаемся к разгадке - не хватает одного важного звена, которое бы связало воедино накопившиеся подозрения.
    Но, прежде - о происхождении упомянутых Мандельштамом шести клятв ("на шестиклятвенном просторе"). Андрей Чернов пишет:
    "Вот те клятвы вождя, что вставлены в ритуальную траурную рамку в его статье "По поводу смерти Ленина. (Из речи И. В. Сталина на II Всесоюзном съезде Советов. 26 января 1924 г. "Правда", № 23. 30 января 1924 г.):

    1. ХРАНИТЬ В ЧИСТОТЕ ВЕЛИКОЕ ЗВАНИЕ ЧЛЕНА ПАРТИИ
    2. ХРАНИТЬ ЕДИНСТВО НАШЕЙ ПАРТИИ
    3. ХРАНИТЬ И УКРЕПЛЯТЬ ДИКТАТУРУ ПРОЛЕТАРИАТА
    4. УКРЕПЛЯТЬ ВСЕМИ СИЛАМИ СОЮЗ РАБОЧИХ И КРЕСТЬЯН
    5. УКРЕПЛЯТЬ И РАСШИРЯТЬ СОЮЗ РЕСПУБЛИК
    6. ЧТОБЫ УКРЕПЛЯТЬ И РАСШИРЯТЬ СОЮЗ ТРУДЯЩИХСЯ ВСЕГО МИРА-КОММУНИСТИЧЕСКИЙ ИНТЕРНАЦИОНАЛ

    Между пятым и шестым заклинаньями вдруг читаем: "Поклянёмся же, товарищи, что мы не пощадим сил для того, чтобы укрепить нашу Красную Армию, наш Красный Флот!"
    Историки КПСС были немало озадачены этой двойной бухгалтерией вождя. Потому армейские историки говорят именно о семи клятвах. Но на шести пилонах Дворца Советов должны были быть высечены именно шесть клятв Джугашвили".
    Если бы эти историки знали, почему вождь именно так построил ритуал своей клятвы! Но, чтобы понять это, им следовало заглянуть в Откровение Иоанна Богослова - чего, конечно, тогда и в голову не могло прийти. Мы по отношению к прошлому свободны от его условностей, и можем себе позволить следующее сравнение.
    В Откровении есть очень схожая ситуация - снятие семи печатей с книги, которую держит Сидящий на престоле. "И никто не мог, ни на небе, ни на земле, ни под землею, раскрыть сию книгу…" (Откр. 5. 3). Достойным оказался лишь Агнец "как бы закланный", кровью своей искупивший грехи народа. Схожесть же в том, что в 6-й главе Откровения Агнец снял 6 печатей, а седьмую - отдельно - только в 8-й главе. И снятие печатей сопровождалось великими и ужасными событиями, "ибо пришел великий день гнева Его, и кто может устоять?" (Откр. 6. 17).
    А самое важное для понимания основ большевистской религии, которую заложил Сталин, воспользовавшись смертью Ленина, содержится в 10 главе Откровения:

    "5. И Ангел (седьмой - И. Ф.), которого я видел стоящим на море и на земле, поднял руку свою к небу
    6. И клялся Живущим во веки веков, Который сотворил небо и все, что на нем, землю и все, что на ней, и море и все, что в нем, что времени уже не будет".

    Именно в Апокалипсисе - узел той проблемы, которую мы обнаруживаем в Оде. Сталин, распечатывая шесть плюс одну печатей-клятв, и клянясь именем Вечноживущего Ильича (Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить!), тем самым назвал себя Агнцем "как бы закланным", то есть Христом. Значит, наш недоуменный вопрос, зачем поэт так возвеличил вождя, получает однозначный ответ. Мандельштам в своей Оде вовсе не "порол отсебятину" - он лишь преподнес вождю его же представления о собственном мессианстве!
    Но как это было сделано - вот в чем вопрос. Ведь ссылка на Апокалипсис приводит нас не только к Агнцу-Христу…
    Вернемся к Оде, и вчитаемся в ее текст, уже сознательно ища указания на то, о чем начали догадываться.

    …На шестиклятвенном просторе.
    И каждое гумно и каждая копна
    Сильна, убориста, умна - добро живое -
    Чудо народное! Да будет жизнь крупна.
    Ворочается счастье стержневое.
    И шестикратно я в сознаньи берегу…

    Андрей Чернов пишет: "…В крайних строчках две шестерки. Если это отсылка к Числу Зверя, то между двумя шестерками должна быть еще одна...
    Но ведь перед нами шестая строфа "Оды".
    Да и само число строк в заповедном отрывке (включая, разумеется, крайние строки-сигналы) - тоже шесть".
    Уже не просто тепло - горячо! Возникает Число Зверя - 666. В связи с ним Андрей Чернов вспоминает стихотворение Мандельштама (4 апреля 1931 года) "Я с дымящей лучиной вхожу/К шестипалой неправде в избу". Есть такая легенда, что Сталин имел на одной ноге шесть пальцев. Чернов замечает: "А шифр все тот же - три шестерки: "шестипалая" + "шасть (как искаженное "шесть", в древнееврейском ведь слова записываются одними согласными буквами) + шесть нарочитых "ша" в последней строфе: "воШь да глуШь у нее, тиШь да мШа", "хороШа, хороШа". (Наблюдение это принадлежит не мне, а моему другу питерскому археологу Антону Дубашинскому)".
    Это число, обнаруженное Андреем Черновым, укрыто Мандельштамом достаточно глубоко. Однако, есть и более явные намеки - например, в строках Оды:

    Я б в несколько гремучих линий взял
    все моложавое его тысячелетье

    И, для сравнения, цитата из Откровения(20. 2,3):
    "Он (Ангел - авт.) взял дракона, змия древнего, который есть диавол и сатана, и сковал его на тысячу лет, и низверг его в бездну, и заключил его, и положил над ним печать, дабы не прельщал уже народы, доколе не окончится тысяча лет; после же сего ему должно быть освобожденным на малое время". Сюда же присовокупим и "синий бор вниманья влажного", которым Мандельштам хочет окружить Сталина-"бойца".

    4 февраля 37 года Мандельштам пишет к Оде удивительный постскриптум. Эти стихи уже никак нельзя назвать вынужденными или вымученными. Мы видим в них разрешение того противоречия, которое, будучи скрытым, "корежит" Оду, написанную на двойном языке.

    Как светотени мученик Рембрандт,
    Я глубоко ушел в немеющее время,
    И резкость моего горящего ребра
    Не охраняется ни сторожами теми,
    Ни этим воином, что под грозою спят.

    Простишь ли ты меня, великолепный брат
    И мастер и отец черно-зеленой теми, -
    Но око соколиного пера
    И жаркие ларцы у полночи в гареме
    Смущают не к добру, смущают без добра
    Мехами сумрака взволнованное племя.

    Даже лежащее на поверхности банальное "мастер Рембрандт - великолепный брат" не должно сбивать нас с верного пути. Время, в которое написано стихотворение, и сама тема говорят нам больше, позволяют видеть глубже. Какого брата просит о прощении автор, если он сам распят (об этом свидетельствует рана от копья стражника)? И за что он просит прощения у своего великолепного брата? Распустив поэтическую вязь, видим: за свое понимание деяний брата. Этот мастер и отец тьмы смущает без добра и не к добру племя, взволнованное мехами сумрака. Здесь меха - не в смысле пушнина. Племя взволновано либо кузнечными мехами сумрака - как пламя, - либо мехами, наполненными вином сумрака.
    Но при чем тут соколиное перо? Здесь нужно вспомнить, что Мандельштам под влиянием ученого В. Шилейко увлекался культурой Ассирии, Египта, древнего Вавилона. Можно предполагать, что он знал о Сокаре - египетском боге мертвых. Сокар отождествлялся с Осирисом и считался его душой и мумией, изображался либо с головой сокола, либо в короне, увенчанной двумя соколиными перьями. Царь богов Амон-Ра также изображался с перьями сокола в своей короне.
    Итак - два Иосифа, два божественных брата, два равных, но ведущих между собой борьбу за племя людей.
    Только один из них - Прометей прикованный, Христос распятый. Даже в тайнописи Оды эти указания выступают на поверхность. "…Пусть не насыщен я и желчью, и слезами" - перекличка с матфеевским (27. 34): "Дали ему пить уксуса, смешанного с желчью; и, отведав, не хотел пить". Или: "воскресну я сказать, как солнце светит" - здесь заявка на богосыновство уже без всякого иносказания.
    Второй же брат - представитель нижнего княжества, мастер тьмы, слуга Кащея - тот самый близнец, "человек греха, сын погибели", который, по словам апостола Павла (2-е Фес. 2. 4) "… в храме Божием сядет, …как Бог, выдавая себя за Бога".
    Кажется, теперь все встало на свои места. Мандельштам своей Одой свидетельствует, что пророчество Иоанна сбылось. Но поэт сравнивает Сталина не с Агнцем, а со зверем, которому Бог отдал царство для наказания народа за неверие. Тысячелетний срок заключения сатаны окончился, и наступило то "малое время", когда он "выйдет обольщать народы". Теперь понятно, отчего так "корява" лексика Оды в тех местах, где проводятся евангельские сравнения. Как раз оттого, что Мандельштам пишет пародию на Христа. Все эти "свесился с трибуны как с горы", "могучие глаза решительно добры" (но - "бегут, играя, хмурые морщинки"!) и остальные "перлы" всего лишь взывают к вниманию читателя.
    Все вдруг разрешается. Дьявол считается "обезьяной Бога", тогда как Антихрист - "обезьяной", фальшивым двойником (близнецом) Христа. И пентаграмма, будучи перевернутой, превращается в так называемую "козлиную морду" или "ведьмино копыто". "Близость мира", от которого задыхается автор, тоже наполняется своим подлинным смыслом. По этому поводу Андрей Чернов заметил, что здесь важны слова Христа: "Царствие мое - не от мира сего!" - тогда как царствие данного близнеца - именно от мира сего. Добавлю еще одну цитату (1-е Иоанна, 2. 15): "Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей".
    Итак, мы можем теперь с почти полной уверенностью утверждать: Мандельштам на нижнем смысловом уровне Оды определяет Сталина как Антихриста. Это значит, что мы уже не вправе рассматривать Оду как искреннее или вынужденное восхваление Сталина. Наше прочтение Оды показывает, что Мандельштам вовсе не был сломлен, и не уверовал в правоту вождя. Он до конца боролся тем единственным оружием, которым владел в совершенстве - Словом. Боролся против неумолимой государственной машины, против ее водителя - боролся не для того, чтобы победить ее, а для того, чтобы она не победила его, не растворила в себе его неповторимую личность, как она уже сделала это с миллионами.
    И в этом - главный смысл его Оды…

    ЭПИЛОГ

    …Но, несмотря на все, что изложено выше, тайна Оды и ее автора остается тайной. Почему Мандельштам так и не сказал своим близким - и Надежде Яковлевне, и Анне Ахматовой, - что он скрыл в Оде? Почему даже им пришлось догадываться, и искать поводы для оправдания поэта? Здесь, пожалуй, кроется еще одна загадка. Как бы нам ни хотелось пафосно воскликнуть, что Мандельштам "забил осиновый кол" или "всадил серебряную пулю" в образ Сталина-Сатанаила, повода для этого нет.
    Если быть честным, придется признать, что доказательства "звериной" сущности Сталина в Оде балансируют на грани наших угадываний и домысливаний. Они, конечно, есть, эти доказательства, но их суммарный вес не перетягивает - весы все время колеблются. Да и не верно думать, что Мандельштам мыслил черно-белыми категориями нынешней интеллигенции. Он не просто знал Историю - он ее чувствовал, он размышлял над ее уроками. Он видел - и отразил это в своей поэзии, - как закономерна и неразрешима проблема отношений государственной власти и личности.
    Современники воспринимали Сталина совсем не так, как мы сегодня. Н. Я. Мандельштам, вспоминая о разговоре Пастернака со Сталиным, пишет: "…Тогда, как мне кажется, Пастернак верил, что в его собеседнике воплощаются время, история и будущее, и ему просто хотелось вблизи посмотреть на такое живое и дышащее чудо". Верил не один Пастернак. Это было время грандиозного сдвига тектонических плит Истории, и неодолимость их движения, конечно же, ощущалось всеми живущими.
    Думается, Мандельштам, работая над Одой, не держал фигу в кармане, - мол, "Христос" пишем, "Антихрист" на ум пошло. По его собственному признанию, он был "смысловиком", он понимал, что он пишет и зачем пишет. Над Одой он именно работал - недаром по воспоминанию Н. Я. Мандельштам, ему впервые (!) понадобился письменный стол, бумага и карандаш - до этого он лишь записывал уже созревшее стихотворение. Вся сложная архитектоника, которую мы увидели в Оде, требовала не стихийности, но плана.
    Мандельштам ткал смысл, переплетая нити дозволенного и недозволенного, - и его взгляд на современность был так же нелинеен, как и сама современность. Размышляя, он вставал то на сторону "общего", то вновь возвращался на свою "родную" позицию индивидуума. Так - челночным способом - строилась Ода. И смысл ее, по-видимому, двусторонен - как и положено настоящему смыслу.
    Апокалипсис, возникший в стихотворении, конечно, не случаен. Мандельштам сослался на него не только для того, чтобы указать читателю на Число Зверя. Силы тьмы выступают в Откровении вовсе не самостоятельными, действующими по собственной злой прихоти, как это узаконено в "усеченной версии" современного христианства. Вспомним 17-ю главу Откровения:

    15. И говорит мне: воды, которые ты видел, где сидит блудница, суть люди и народы, и племена и языки.
    16. И десять рогов, которые ты видел на звере, сии возненавидят блудницу, и разорят ее, и обнажат, и плоть ее съедят, и сожгут ее в огне;
    17. потому что Бог положил им на сердце - исполнить волю Его, исполнить одну волю, и отдать царство их зверю, доколе не исполнятся слова Божии.

    Весь Апокалипсис построен на идее Гнева Господня - и зверь с его приспешниками - всего лишь орудие этого гнева. Идеология русской деспотии всегда основывалась на интерпретации Откровения. Но идея Гнева на российской почве быстро эволюционировала в царское убеждение "невиноватых нет". И такая эволюция законна. Вот слова Иоанна Богослова (глава 14) о той жатве, что в более поздних евангелиях подана уже по-другому:

    14. И взглянул я, и вот светлое облако, и на облаке сидит подобный Сыну Человеческому; на голове его золотой венец, и в руке его острый серп.
    15. И вышел другой Ангел из храма и воскликнул громким голосом к сидящему на облаке: пусти серп твой и пожни, потому что пришло время жатвы, ибо жатва на земле созрела.
    16. И поверг сидящий на облаке серп свой на землю, и земля была пожата.

    А результаты этой жатвы таковы:

    19. И поверг Ангел серп свой на землю, и обрезал виноград на земле, и бросил в великое точило гнева Божия.
    20. И истоптаны ягоды в точиле за городом, и потекла кровь из точила даже до узд конских, на тысячу шестьсот стадий.

    Так что апокалиптический Агнец, Сын Человеческий вовсе не души праведников собирал в свои закрома. Наголо побрил он землю - всех подряд, и правых и виноватых. И сразу вспоминаются слова Мандельштама из "Четвертой прозе" - о животном страхе, охватившем страну в конце двадцатых и о тех, кто этот страх нагнетал и поддерживал: "Как мальчики топят всенародно котенка на Москве-реке, так наши веселые ребята играючи нажимают, на большой переменке масло жмут. <…> Мы комсомольская вольница. Мы бузотеры с разрешения всех святых".
    Опричнина была создана Иваном Грозным именно как апокалиптическое воинство - и кто возьмется обосновать, что на самом деле это было "воинство зверя"? И те, и другие выполняли волю Сидящего на престоле, который сказал: "се, творю все новое" (Откр. 21. 5). И потому власть могла мнить себя Агнцем, выполняющим волю Бога, а личность, этой властью подавляемая, могла рассматривать Царя как зверя, но, опять же, выполняющего божественный заказ.
    В своем первом послании Андрею Курбскому Иван Грозный очень логично развивает мысль апостола Павла о безоговорочном подчинении власти: "А ведь сказано это обо всякой власти, даже о власти, добытой ценой крови и войн. <…> Тот же апостол Павел говорит (и этим словам ты не внял): "Рабы! Слушайтесь своих господ, работая на них не только на глазах, как человекоугодники, но как слуги бога, повинуйтесь не только добрым, но и злым, не только за страх, но и за совесть". Но это уж воля господня, если придется пострадать, творя добро.
    Если же ты праведен и благочестив, почему не пожелал от меня, строптивого владыки, пострадать и заслужить венец вечной жизни".
    Таким образом, царь, рассматривая себя в двух лицах - и как Агнца и как Зверя - в обоих случаях выходит победителем в споре с первым русским диссидентом. И в христианской стране позиция Грозного неопровержима. Его рассуждения нельзя назвать софистикой, поскольку они основаны на господствующей религии. Верующему остается либо согласится с царем, либо признать, что учениям апостолов христовых можно доверять лишь частично, - и как тогда быть с тем, что сам Христос осенил их Святым Духом, и послал от его имени проповедовать?
    Большевики официально отменили все религии вообще - для того, чтобы заменить их своей, единственной. А методы - будь то красный террор или диктатура пролетариата - имели свое философско-религиозное обоснование в Откровении Иоанна Богослова. Преемственность новой религии неформально была соблюдена. Впрочем, как мы уже показали на примере Грозного, неважно, под каким соусом - красным или белым - власть подает себя своему народу. Цели и методы всегда одни - только степени разные - те самые приливы и отливы. Вот в заключение совершенно чудесная цитата из шестой главы Откровения: "9 И когда Он снял пятую печать, я увидел под жертвенником души убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели.
    10 И возопили они громким голосом, говоря: доколе, Владыка Святый и Истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу? 11 И даны были каждому из них одежды белые, и сказано им, чтобы они успокоились еще на малое время, пока и сотрудники их и братья их, которые будут убиты, как и они, дополнят число".
    И число, предусмотренное Богом, оказалось поистине бездонным - и не наполнилось до сих пор, и никогда не наполнится. И малость времени, которой утешал Господь (та самая малость, отпущенная зверю на дела его) оказалась бесконечностью. Этот древний наивный цинизм, доживший до наших дней, и есть квинтэссенция всякой власти вообще, ее полное оправдание. Имеют ли цитированные слова отношение к настоящему Слову Божию - не знаю. Что-то Бог получается грознее Грозного. Возможно, как не видели мы лица Его, так и Слова Его настоящего не слышали - и не услышим. А пока нет высочайшего объяснения, выходит, что Агнец, что Зверь - все едино…
    Наверное, поэтому Мандельштам и не мог открыто сказать своим близким, что же он зашифровал в Оде. Вот и мы, сидящие на колокольне современности звоним в глухой колокол, требуя от поэта однозначного решения. Но…
    "Это было бы чересчур просто…".


    Март, 2004


    К оглавлению
    © Copyright  Игорь Фролов.  Перепечатка материала в любых СМИ без предварительного согласования с автором запрещена.
    Programming and web-design by  Oleg Woolf 
      Яндекс цитирования Rambler's Top100