Валерий Черешня
БИОГРАФИЯ ПОЭТА
Лев Дановский (Лев Абрамович Айзенштат) родился 3 апреля 1947 года. С 4-х лет, после скоропостижной смерти отца, жил с матерью в ближайшем пригороде Ленинграда - Лахте. Учился в школе на Петроградской стороне. После непременной попытки поступления на филфак университета и столь же предсказуемой в те годы неудачи, поступил в ЛЭТИ (Ленинградский электротехнический институт), где и получил диплом. Более двадцати лет ходил на работу в "почтовый ящик" (предприятие оборонного ведомства) у Нарвских ворот, пока это хождение не стало абсолютно бессмысленным и бескорыстным из-за глубокого обморока этого самого ведомства. За эти годы многое в жизни Льва меняется: он женится, в год смерти матери (1984) рождается сын, через два года - дочь и, наконец, он с семьей переезжает с Лахты в странную двухэтажную квартиру в новостройках - меняется точка обзора. С середины 90-х годов работает в Еврейском общинном центре Санкт-Петербурга, ведет несколько культурных программ: литературное объединение, вечера поэзии, встречи с интеллигенцией города, пишет аннотации на новые издания и готовит интервью в журнале "Народ Книги в мире книг". Это период накопления новых знакомств, усталости (поскольку отдавать приходится гораздо больше того, что приобретается), период выработки новой стихотворной речи. Умер Лев 30 декабря 2004 года.
Вся эта нехитрая и поверхностная канва жизни обретает смысл и глубину в его стихах. В школьные годы в этих стихах, конечно, различимо подражание, но это подражание хорошим поэтам, что является залогом появления настоящих стихов в случае обретения своего голоса, своей интонации. Интонация, которую не спутаешь ни с какой другой, возникает в начале 70-х, крепнет и проясняется с годами, проходит ряд метаморфоз и сдвигов, всегда обусловленных только вслушиванием в себя, необходимостью настолько внутреннего порядка, что заблуждения и откровения становятся чем-то единым, пока не вызревает "всё победивший звук" лучших стихотворений позднего периода, к чему Лев так стремился. Естественно, о печатании в советское время, кроме случайных публикаций, например, в Ленинградском "Дне поэзии-78", речи не было. С начала 90-х годов стихи Дановского публикуют журналы "Знамя", "Звезда", "Время и мы" и многие другие. В 1998 году в издательстве "Абель" выходит первая книга стихов "Пунктирная линия", в 2004, в издательстве Еврейского общинного центра СПб., вторая - "Рельеф".
Со дня смерти прошло слишком мало времени, чтобы растерянность и недоумение уступили место привычному смирению перед фактом, особенно для близко его знавших. Остается утешаться мыслями, подобными высказанной Шеллингом: "в смерти человека… погибает только случайное, между тем как сущность, то, что собственно и есть сам человек, сохраняется. После смерти он есть просто Он сам". Если это так, единственная опасность - превращение жизни человека в миф, чем мы так часто грешим. Но стихам такая опасность не грозит, их нужно лишь уметь по-настоящему прочесть.
Фотографии:
Лев Дановский. 1972 год. Ленинград Валерий Черешня, Лев Дановский и Владимир Гандельсиан. 1990 год. Ленинград
Лев Дановский и Владимир Гандельсман. 2003 год. СПБ
Лев Дановский и Валерий Черешня. 2003 год. СПБ
Лев Дановский с дочерью. 2003 год. СПБ
Валерий Черешня
БОЛЬШОЙ КРУГ ЖИЗНИ
Начиналось, как у всех, с романтизма, с бьющего через край восторга существования, выраженного еще заемным голосом, например, цветаевским:
Уход не означает выхода.
Уход - убежище изгоев.
Уход - единственная выгода,
Когда не выбежать из горя.
Уход не ведает ходов,
В которые легко соваться.
Уход - не способ уходить,
А невозможность оставаться.
Или так: "Считай шаги, считай, / Считай ступени. / Какая нищета / В моем уменьи // Повелевать стилом…". И неважно, что повелевать стилом еще не очень получалось - уже талантливо. Во-первых, образец для стилизации выбран замечательный - не Багрицкий и даже не Маяковский; многому можно научиться так пробуя, так надрывая голос. А самое главное - инерция безоглядного восторженного высказывания выносит к золотым крупицам истинных находок, даруемых авансом, просто за упоение и дерзость. Так бывает только в юности.
Все, кто общался с ним в эти годы были покорены напором, хлесткими поэтическими формулами, которые запоминались мгновенно и многими не забыты до сих пор. А Лев уже уходил от юношеского надрыва и надсада, от маски проклятого и непонятого поэта - в сторону глубины и созерцательности. Поначалу голос срывался, пафос и риторика возвращали к прежней "красивости": "…У скольких подворотен / Меня вечер найдет. // И тогда - одинок - / В упоении пряном, / Вынимаю манок - / Средство самообмана", но тут же, верно найденный ритмический рисунок и трезвый остраненный взгляд, рождали несравненно более зрелое стихотворение на ту же тему: "Мы жизнь постоянно сверяли / С игрой на свирели. / И зря: / Несравнимые дали / И разные цели". Это уже стихи настоящего поэта со своим "свидетельством о жизни", как назвал он свой машинописный сборник 80-го года. Большая часть этих стихотворений вошла в первый раздел нашего сборника, а некоторые он сам включил в свои книги "Пунктирная линия" и "Рельеф".
Чем примечательны уже эти, довольно ранние стихи 70-х годов? Тем, что сразу привлекало настоящего читателя и только совершенствовалось с годами. Безупречным чувством ритма, которое порождало и несло стихотворение, как река на перекатах несет гальку. Так подслушаны и проговорены "Сорок минут дождя" человеком, чья душа пущена по зеркально отраженному звуковому следу, возвращаясь в конце концов к себе самой, - тождество, к которому стремится истинный поэт:
Дождливым днем, дождливым днем, дождливым днем
Мне бормотать подробнее и чаще
Хотелось бы, чем дождик за окном,
Струящийся завесою звучащей.
…………………………………………..
…Можно прекращать
Сумбурную и странную беседу,
Которой продолжение опять
Последует, последует, по следу…
Или ритм, навязанный в час "пик" едущему с работы в "Троллейбусе": "Остановки, толчки, остановки. Скорее дойдешь. / Утомительно длится Литейный…".
Это случаи "ритмоподражания". Но есть еще просто ритмический рисунок, порожденный задыханием от диковатой красоты ночного пейзажа: "Нет на городе креста, / Только полумесяц белый / Есть над городом. Звезда / Есть над городом. И хватит / Нашей жизни неумелой / Сострадания, пока / Полумесяц и звезда / Свет на этот город тратят" или вот этот:
Однажды проснуться на даче, веранде чужой,
С трудом разобрав, что находишься в Новых Ижорах.
Вчерашний поступок, он как-нибудь связан с душой?
Не знаю, не знаю, не думаю, слушаю шорох, -
где протяжный напев первых трех строк и мучительные паузы в четвертой точно имитируют утреннюю попытку разглядывания-разгадывания себя и своих вчерашних безумств из далекого далека нового дня и состояния.
Ну и, конечно, чистота звука, ненавязчивая звукопись, преображающая слова в предмет или состояние:
…Тогда я вздохнул и увидел, что это весна:
Свисая с карниза, коса ледяная сияла…
Я не буду подробно разбирать эти строки - умеющему читать и слышать стихи и так ясно, что в слове "свисая" еще раз подтверждена "весна", предугаданная появлением четких "в" "вздохнул и увидел", что "вздох" автора отозвался в "карнизе", что "сияла" рассыпается на осколки звуков, даря их предыдущим словам, подобно отблеску солнца на сосульке; но все равно остается магия, убеждающая в звуковой достоверности события, никак, в конечном счете, не объяснимая. Что и есть поэзия.
Со временем Лев все пластичней пользуется ее языком, обнажая звуковое содержание любого состояния, предмета, события, убеждая нас в их неслучайном тождестве с наименованием. Необходимая оговорка: свой дар он почти никогда не тратил на пустую игру словами, он всегда сознавал, что стихи не словесная игрушка и не бегство от жизни, они - ее концентрация и "уничтожитель хлама"; результат настоящей поэзии - обретение смысла и радости, даже если речь в ней ведется о бессмысленности и безысходности. Точное слово не описывает состояние, а само им является. Детское впечатление от демонстрации завершается так: "Воздушный шар играет позолотой, / Влекомый водородом и свободой" - и на этих "о" мы мгновенно улетаем вслед за шаром в эпоху своего детства. А вот более сложный пример претворения состояния в звук. В стихотворении "Когда не страшен горец был в папахе…" Лев описывает блаженные и ушедшие в небытие молодости времена братства, когда он мог беззаботно шляться по Тбилиси "и пули спали, а грузины пели". Очарование этой строчки не оставляет меня, я все не могу понять, каким чудом пули, пройдя обморок сна, становятся пением. Но чудо происходит, и это чудо поэзии, в которой "у", вывернувшись в "е", превращает смерть в жизнь, приводит не просто к замирению сражающихся, а к стройному хоровому согласию.
Менялись времена; бешеное ускорение и хищность нового времени отзывались не меньшей тяжестью, чем безнадежная неподвижность предыдущего. Но "линия жизни - она же есть звуковая / Дорожка", и на этой дорожке, направляемый чуткой совестью, поэт встречался с болезненными рифмами наших дней: "Внутренний мир был хорош, как шкатулка души. / Сколько вчера полегло при обстреле Шуши?" или бормотал без знаков препинания (редкий у Льва случай!) после увиденного "В переходах метро": "Лучше бы я ослеп / Впрочем это клише / Я подаю на хлеб / Я не могу уже". Эта же звуковая дорожка надиктовывала то, что, к несчастью, становилось явью. В конце уже цитированного стихотворения "Когда не страшен горец был в папахе…" поэт вспоминает, что еще в те беззаботные времена прогулок по Тбилиси, гонимые ветром по бульвару листья заронили предчувствие будущих событий: "Я думаю о безотчетном даре: / Как возникает темноватый сполох / Предчувствия. О том, как на бульваре / Беспомощный метался листьев ворох…". Ключевой эпитет здесь "беспомощный", его сквозящий разинутыми гласными вздох объединяет ворох листьев, отданных во власть ветра, людей, не по своей воле втянутых в бойню, и бесполезную чуткость автора, который, подобно Кассандре, не в силах предотвратить неизбежное.
Порой становилось нечем дышать. Тогда спасали имена, просто звучащее слово:
дюймовочка бухарин ппж
антуаннета скрипка статуэтка
роман жан-поля сартра атташе
отдушина копирка и каретка
Случайный набор слов (всё-таки, не совсем случайный: "отдушина" соседствует с "копиркой и кареткой") оказывался самым верным портретом всеядной эпохи, бессмысленно рифмующей все со всем. И тем все обесценивающей. Выход из этой круговерти и хаоса на первых порах нащупывался в довольно традиционном противопоставлении суетливого быта и вечной природы: "Чем печальнее наша явь, / Тем слаще лесной столбняк. / Осторожно ветку расправь, / Чтобы не висла так. // Благодарный запомню взмах…" (узнаваемый нежный жест, столь присущий Льву, и его же чуткость к отклику!), но "Жаловаться нельзя, нельзя - / Мандельштам не велит…", и не только потому, что Мандельштам не велит, а еще и потому, что жалуясь, мы рискуем пропустить что-то важное в происходящем, не расслышать его поступь, что для поэта недопустимо. И вот появляются стихи, где пристальное вслушивание соседствует с острым ощущением тревожности, транзитности нашего существования:
Ночью в Твери на вокзале
Дыма летящая прядь.
Что вы, диспетчер, сказали?
Я не могу разобрать.
Мы не можем разобрать, что говорит Диспетчер. Наша эпоха, мы сами так удобно и беспечно погружены в хаос, что нужные слова не различить. И оттого:
Гулкий, тревожный, протяжный,
Ноющий звука озноб.
Скорый, почтово-багажный.
Света безжалостный сноп,
Бьющий по нежной сетчатке.
Там тебя высветят, где
С жизни берут отпечатки,
То есть на Страшном суде.
Это уже духовная зрелость, печать которой несут многие стихи последних лет. Не просто звуковая терапия, в которую он всегда безусловно верил, как в единственное средство от "глухоты паучьей" нашего времени: "Так отбивайся козырными, / Оставшимися в звуковой // Колоде…", а заговаривание, заклятие того хаоса, который подступал изнутри и снаружи, его преодоление не отрицанием, а приятием, прежде всего потому, что он - есть, как есть смерть, а дело поэта - видеть то, что есть, и точно назвать:
Снег сухой летит на пруд,
Перхоть белая небес.
Тростника не видно тут,
Посочувствуйте мне, Блез.
Снег сухой летит в лицо,
Почему он так правдив?
Мира хрупкое яйцо,
Шаткий утренний штатив.
Ух, какая круговерть!
Колкий, колкий кавардак.
Леска, тянущая смерть, -
Держит удочку чудак.
Он старается не зря,
Будущий владелец щук.
Снег сухой летит, творя
Хаос радостный вокруг.
Эти четыре строфы - одна из тех редких удач, которые даруются "рыцарю бедному" за верность Поэзии. Здесь сошлось все, что мучило и не отпускало Льва до конца: и хрупкость мира, и правдивая беспощадность хаоса, отсутствие "мыслящего тростника" и смерть, просочившаяся в обыденность. "Я бы всему присвоил гриф / Совершенно утратно" - горькая мысль оборачивается в поэзии восторженным гимном единственности и неповторимости каждого смертного мгновения, уже потому достойного быть по-настоящему опознанным и не униженным жалобой и торгом. "Кривизна всегда есть в укоризне. / Как бы жить за все благодаря?". Вот так и жить, вот так и заклясть поэтическим словом смерть и хаос, не дав им своей тяжелой поступью раздавить "мира хрупкое яйцо" (слышите, как по-командорски явственно "хрупают" их шаги по снегу?). И тогда хаос становится радостным. В этой радости настоящая победа поэта над детскими страхами безъязыкого мира. Он назван - он есть - какое счастье! Потому что за глубоко пережитым и выраженным ужасом нет ничего, кроме радости, радости ясного видения. Все лучшее в поэтическом инструментарии автора пригодилось в этом стихотворении - замечательная звукопись, безукоризненное чувство ритма, напряженность и единственность каждого слова, безошибочность интонации. Как и в этом фрагменте одного из последних стихотворений, где романтическая приподнятость ранних стихов соединилась с точностью, наблюдательностью и мастерством зрелого поэта, создав льющееся чудо настоящего "Дождя":
Несмолкающий, проливной,
Убеждающий, что иной
Не видать тебе ночи белой.
Затихающий, оробелый.
Начинающийся опять,
Набирающий силу, стать,
Непрерывность и густоту,
Продолжающий песню ту,
Изнывал от которой Ной.
И поэтому - проливной!
Круговое, снующее движение этого фрагмента, круг излюбленных мотивов и ритмов… Прощальный восторг приятия мира слышится мне в нем, пастернаковский "гармонический проливень слез". Большой круг жизни подошел к завершению.
Владимир Гандельсман
В НЕБЕ ЦАРИТ ЗВЕЗДА
Лет десять назад поэзия Льва Дановского была удостоена похвалы "из лучших уст": Иосиф Бродский сказал кратко: "Стихи довольно замечательные", - характерно снижая пафос этим "довольно", относящемся к дисциплине интонации, а не к умалению достоинств стихов. Будучи единственным свидетелем его слов и зная, как они дороги автору "Рельефа", предаю их гласности.
Бродский был кумиром нашего поколения наравне с поэтами Серебряного века, и в стихах Льва Дановского читатель это ощутит и не осудит. Открытое движение души при ледяной констатации, ироничный уничижительный взгляд на себя, знающего, однако, себе цену, подробность зрения в сочетании с пренебрежительным "и т. д." и т. д., - всё это есть, как есть и неизбежные и благотворные переклички с другими поэтами, но ровно в той мере, чтобы не превратить автора из почтительного ученика в слепого подражателя и оставить ему "стесненную свободу" внести крупицу новизны, то есть свой взгляд и свою интонацию, в русскую поэзию.
Человек смотрит, как работает экскаватор,
Чисто, преданно, удивленно.
Его книга любимая - "Генерал Доватор"
Из военно-патриотического легиона.
Его любимые сигареты - "Прима".
Герметичный взгляд, бесполезный.
Созерцание (Рильке) неутомимо -
Будда или черпак железный.
Вот он и выдернут из родного ряда
Повторяемостей: семья, работа.
Ничего от жизни ему не надо.
Сосредоточенность - это свобода.
Он сейчас втягивает силовые нити
Тончайшего, чаемого эфира.
Обойдите заранее, не толкните,
Не разбейте бутылку его кефира.
Пусть он в подлинности продлится,
Просмолится ею, похорошеет.
Прежде чем на улицу возвратится
И увидит выкопанную траншею.
Лирический "не-герой" стихов Льва Дановского вполне уникален для русской поэзии, уникален именно потому, что это обыкновенный, один из толпы, усталый служивый человек, но каким-то непонятным, чудесным образом наделенный поэтическим даром, что почти равносильно в данном случае чувствам вины, стыда, боли. "Раскинулось горе широко и войны бушуют вдали...", или: "Беженка просит на хлеб, ребенок просит на гроб...", или: "На Сенной поет Вальсингам!"
"На Сенной поет Вальсингам!" - в любом самом прозаическом стихе есть безупречная чистота звука. Слово не заодно с ситуацией, но служит инструментом ее опровержения: живая душа, отлетевшая от мертвых обстоятельств. Но даже и обычный глагол умудряется отрицать свой смысл:
Моль летает в прихожей. Глагол
Из воды образован забвенья
И, себя отрицая, тяжел,
Как паромщика поползновенье.
Дальний потомок того, кто шел в землю Ханаанскую из Ура в одном стихотворении, кричит "ура!" на первомайской демонстрации в другом, - таково безвкусное эхо Истории.
На высокопоставленный вопрос: "...петь в наш скудный век - для чего?" есть рядовой человеческий ответ: "Без неприметного следа мне было б грустно мир оставить". Неуверенной патетике богоискательства, скрытой за вопросом Гельдерлина, противостоит непоколебимая мягкость ответа Пушкина: есть труд жизни, и его надо совершить. Иначе грустно.
И дело даже не в том, что грустно. Дело в том, что иначе - невозможно. Являясь воплощением веры, труд поэзии, как и труд жизни, не должен провоцировать поэта на графоманские поиски этой веры. Она уже есть, иначе любое движение, и в особенности движение разума, было бы непосильным в своей бессмысленной смертности.
Что бы ни провозглашали стихи, вплоть до цветаевского "отказа", они - суть утверждение мира самим своим бытием, акустический его рельеф, память в продолженном настоящем, - и пушкинское "Не дай мне Бог сойти с ума" означает: не дай мне Бог забыться.
Мерцание звезд подобно еще стихам.
И то и другое уничтожает хлам,
Накопившийся за невероятно бездарный день.
Все, что было сдвинуто набекрень,
Наконец-то, в поисках своего гнезда,
Выпрямляется. В небе царит звезда.
"Будьте как дети". Конечно. Но это не значит "будьте детьми". Мир задуман так, что мы должны вырасти и обрести свое второе, духовное рождение.
Ребенок, находясь в ладу со своей душой, может быть нестерпимо бессмыслен и жесток. И наивность его не всегда трогательна. И способы познания диковаты: мы помним, как дело доходит до яростного штурма и разгрома игрушки - что-то в ребенке восстает против тайного и скрытого от глаз, что-то древнее, - и если допустить для удобства, что эта "игрушка" - часы, то дитя восстает против времени.
Поэт, сей наученный горьким опытом ребенок, идет в обратном направлении, подчиняя время себе: он создает часовой механизм стихотворения, и в прозрачном его корпусе мы видим все ассоциативные зацепления, все возвратно-поступательные и круговые движения памяти, и если авторучка и ее тень показывают сиюминутное время, то в археологическом срезе стихотворения время устроено по воле поэта. Поэт - устроитель времени, а значит - устранитель его поступательного убожества.
Отчаянная недостаточность себя, возвращающая по сути поэта к тому детскому протесту и штурму, утверждает в последнем стихотворении сборника: "Точки опоры нет", - и тем самым наводит на резкость мысль, что наше существование - опровержение того, что оно о себе думает. В этом парадоксальная правда и новизна стихов Льва Дановского. Они, читаемые и любимые мной с юности, даже не память о подлинности бытия, которая может и стереться, но сама подлинность, творящая эту память.
Название сборника превосходно. В словарных определениях "рельефа": а) строение земной поверхности, совокупность неровностей суши, океанского и морского дна, - и б) вид скульптуры, в котором изображение является выпуклым или углубленным по отношению к фону. Кажется, что сухие определения словаря можно перенести на стихи. Здесь и "выпуклая радость узнаванья", и "неровности", которые также немедленно ассоциируются с Мандельштамом, сказавшим: "...стесненная свобода одушевляющего недостатка".
"Рельефный", в книжном значении, - отчетливый, выразительный.
Рельефная речь.
Так что:
От рифмы ли воспряв,
Лев, написав "Рельеф",
Настолько прав,
Насколько Лев.
сентябрь 2003
|