поставить закладку

 
 МИХАИЛ ГОРОДИНСКИЙ
  РАССКАЗЫ

Михаил ГородинскийРодился в Ленинграде, с 1991-го живет в г. Аахен (Германия).
Многочисленные публикации в советских, российских и зарубежных литературных журналах, альманахах, коллективных сборниках, газетах. Публикации в переводах на английский, немецкий, венгерский, польский.
Рассказы и эссе звучали по радио "Свобода" (передача "Писатели у Микрофона", 1992- 93).
Лауреат премии "Литературной газеты" (1990), роман "Дети слов" номинировался на премию Букера (1993).
Книги: "Карусель" ("Сов. пис.", 1989), "Позабудем свои неудачи" ("Нева", 1994), "В поте души своей" "Геликон плюс", 1998).
Член международного ПЕН-Клуба.












ЛЮБОВНИКИ


Днем он ей на работу позвонил.
Долго будешь жить, - она леднец сосала.

Он без зонта, и после осторожного поцелуя в щеку показал глазами: раскрой же свой парус, дождь. Сейчас, обожди, не жонглерша, слишком много событий и предметов сразу. Твой звонок, ты, твоя рука, роза, тобою подаренная, дождь, сумка моя. Вскоре над ними все же повисает кусман материи японского происхождения, в трех местах сорвавшийся со спиц, еще пара переломилась в суставчиках. То не сила ветров и дождей. И не нищета, не бывает такой женской нищеты. И уж тем более не скромность. Когда-нибудь появится новый (зонт), сама купит, возможно, он подарит, на грядущее сорокапятилетие например. Тогда что-то другое непременно согнется, сорвется, лопнет, чтобы эмблемой быть с нею, с ними, как сейчас.
Надо снова привыкать. Запах, шаг, одежда. Под одеждой тело. Речь. Она что-то говорит, очарованная своей речью, вернее, правом на речь, будто завоеванным в героической борьбе, но в которое можно верить лишь говоря, говоря. Доверие речью, насилие речью, насилие доверием. То же самое делала его мать.
Если объективно (он ведь привыкает, и потому без объективности не обойтись), речь у нее хорошая. Речь развитой женщины, как диагностировали бы когда-то когда-то развитые мужчины. Иногда он узнает свои слова и словечки, целые фразы. На самом деле их куда больше. Возможно, она вообще его словами говорит, просто он их забыл, чего там помнить, да и рядом вот долгий хранитель, или теперь владелец былого твоего красноречия, - получай. Голос же у нее всецело свой, низковатый, слегка дрожащий. Так и не выбрался из подростковой простуды, совпавшей с лихорадочкой нечаянной зрелости, первой влюбенности, их омутов, дрожи, с тех пор славно температурит, стабильные тридцать семь с небольшим. Из нового разве что срывы в нижнем регистре, жадные истерические баски. Мат? Он -то как раз невинен, ее мат, изящен по-своему. Вроде дешевенького и органичного украшения, сработанного мастерами народных промыслов. Ее голос до сих пор его волнует. В нем та мера инстиктивно знающей свое призвание женскости, прицельной вибрирующей порочности, которой не хватает ее плоти. Сексуальности, быть может? Но это слово вызвало бы у них синхронную усмешку, они бы переглянулись, испытывая друг перед другом тайную неловкость, заодно и неловкость явную, их общую. От вторжение стиля, чужого и чуждого их союзу. За попытку грубого упрощения, значит, фальсификации его смысла.
Все, что она ему сейчас рассказывает, рассчитано на самого близкого, ближе. Посвященного в предыстории, в подоплеки и подробности, помнящего список тем и роли действующих лиц, потому в целом давно знающего, чем с тобой поделятся сегодня, уже всегда. И готового все это слушать, всегда, сегодня. Откуда все же такая уверенность в нем, в его интересе, любопытстве или терпении, кажется, еще и окрепшая? Он ведь никаких для нее поводов не давал, наоборот, только и не давал. Как и она ему - допустить, будто в ее мыслях о нем возможен какой- либо расчет.
Он высвобождает свою руку, останавливается закурить. Пока зажигалку по карманам ищет, она потихоньку уходит вперед. Невероятный ломаный флаг над ней, над коричневым беретом, длинным серым стеганым пальто с перекрутившимся на спине пояском, чья (пальто этого) бесформенность глупо опередила ее тело, его торопливую склонность к полноте. Стоптанные набойки на каблуках тяжеленьких сапог. Только не нищета, и не скромность. Нынче и китайское, и всякое есть другое, достаточно вокруг посмотреть. Тогда вызов, и кому же. Она все идет потихоньку вперед и, кажется, продолжает говорить. Себе говорить, с собой? Он тут вообще не при чем?
Нет, пока нет, мой дорогой, тебе послышалось и померещилось. Оно у нас еще впереди- у меня, у тебя, счастье поговорить наконец-то с умным человеком, как кто-то шутканул на этот счет. Вот уж душу отведем. Но ты старше, ты мудрее, поэтому ты первый начнешь, и не думай только, что не доживешь, увернешься. Во- первых, конечно, я за тебя помолюсь, уж, прости, как смогу. Во- вторых , безжалостная статистика: тонко чувствующие и мыслящие люди дольше живут, понятно, те из них, кто в свой срок уцелел, проскочил. Это, думаю, им такая льгота особая в этом мире, чтобы без спешки, с чувством и толком, со всей тонкостью над итогами поколдовать. Прости, не злись, давно не виделись, мне надо снова к тебе привыкнуть. Ты мне предлагаешь принимать тебя такой, какая есть. Понимаю, какую же еще принимать, другой ты не будешь, как и я. Но пойми, мне ведь надо еще и хотеть такую, какая есть, и ласкать такую, какая есть, и дальше тоже такую. И... вот мой веселый по- моему вопрос: есть ли на свете такой долг... Не понимаю, мой паталогически независимый, мой столь чуткий к словам, мой инспектор по качеству речи, в чем же проблема. Убери идиотское "надо", и дело с концами. Ты всегда как-то решал и, надеюсь, благополучно решаешь вопросы долга, как ты прелестно выразился, с другими, с почти что новенькой тридцатилетней женой, которую еще можно вполне любить, какая есть. Ты бы еще поинтересовался, существует ли, ну, была ли на свете такая заповедь: любить, - ну, хотеть, ласкать и дальше (как ты вдруг в выражениях скромен!) ближнего своего. Насколько я помню, в новые времена что-то подобное вменялось в долг парагвайским иезуитам: гонг и вперед, псы господни! Не принимай, принимай, но и не звони, не видь меня тогда, чтобы принимать легче было. Не хоти, не ласкай, все в твоей воле, ты же знаешь. Тебе подходит, как я ответила? Не напутала ли с псами и парагвайцами?
Она оборачивается, но его место пусто, там никого. Размазался в аутичном многолюдье; залег провалившимся в себя снежным сугробом; спрятался за продуктово- галантерейными ларьками; торговой или подсобной фигурой обернулся, человеком, сидящим на корточках; цепочкой бабушек, кротко предлагающих вязаные изделия и сигареты; попросил убежища в джипе с темными стеклами; вывесился баннерами, возвещающими о новом казино, банке; сделался песней, дребезгом звуков, слов, изливающихся наружу из какой-то неумолчной щели, пасти, раны; назад в метро убежал, чтобы не появиться уже никогда, - вариантов хватает. И не жди меня больше. Но я и не думала тебя ждать, ты научил меня не ждать. Сколько же можно, когда-то и это должно было случиться, правда? Ты немного плачешь? Еще не хватало, с чего ты взял. Что сейчас делать будешь? Домой поеду. Потом? Поем- похватаю чего-нибудь, телек или с Володькой пару слов, если получится, после смерти его отца он от меня как на другую планету отселился, не дотянуться. Тут померещилось ночью, что он меня убивать идет, или прощать навсегда, мама моя, сказать; так и не поняла. Книжки страничка - Акунина там, сладкий сон с феназепамом, утром на работу любимую, а еще потом выходные. Будешь меня вспоминать? Конечно, это от меня не зависит, ждать тебя или нет, забыть или помнить, помнить не вспоминая или вспоминая. Ведь для этого двадцать лет назад я сразу пошла с тобой, за тобой, за твоим желанием, капризом, нетерпением, потому что знала, что иначе тебя потеряю, никогда тебя больше не увижу. Я так мало соображала тогда, даже меньше, чем теперь, но угадала, один и главный раз в жизни я угадала, мой милый, моя единственная удача. Без тебя никогда не узнала бы, что бывает... да ты лучше знаешь, чего я никогда не узнала бы, что, оказывается, бывает. Как ведь и твои звонки не зависят от тебя, и твои предложения увидеться. Почему же все это происходит, длится? Понятия не имею. Помнишь, однажды ты славно сказанула, мол, дело не в продолжении, но в самом повторе, а что мы, повторщики, повторяем... Нет, не помню. Зачем мне это помнить. Ты еще меня спроси, что я говорю, что я хочу сказать, когда лечу к тебе и улетаю с тобой. Тебе виднее, что я хотела сказать. Ты все равно не поверишь ни единому моему слову, даже если и все мои слова станут твоими.

Взглянем покамест на карту города, отчасти области. Такие, вспомним кино, телефильмы, висят по всему миру у военных, в милициях, полициях, жандармериях, в управлениях и дипетчерских различных служб. На данной-тоже огоньки. Светятся точки их встреч, в основном это жилища друзей и знакомых, которые одалживали им ключи. Ибо ни разу не случилось, чтобы их свидание ограничилось прогулкой, разговором. Бывали ли они вместе в кино, в театре, в музее, в кафе или ресторане, в мороженицах наконец.., - что там еще люди, мужчины с женщинами на свете посещают? Если и заворачивали, это никак не влияло на осуществление главного замысла их встреч. В наличии же такового сомневаться не приходится, достаточно увидеть их стремление, поступь, целенаправленный поступи лунатизм. Подумаешь о крадущихся зверях, ворах. Даже об убийцах, удаляющихся от места преступления, или, напротив, все приближающихся. О партизанах, пробравшихся в захваченный город. Об апатридах, пусть здесь родившихся и прописанных. Вспомнишь и паломников, бредущих к святым местам.
Нередко он дожидался ее в этих норах. Видел полную и окончательную победу вожделения над всеми его, человека, или кем он тогда пребывал, выдумками о себе, даже самыми, сколь возможно, безжалостными. С таким ясновидением лучше бы вообще никогда этого не начинать. Да может быть, он и не начинал, почем ему знать, и только продолжал неизвестно что. Ведь меньше всего похоже на игру, адьюльтер, даже на удовольствие. Скорее всего, слепой голод и местная магия, месть необоримому синтетическому насильнику, для того, все гармонично в природе, и сокрушительная по существу доступность женщин. Заодно и женщине, как таковой, так рано, зачем-то еще влюбленному подростку открывшей свое двойное чудо, - монополии на ласку и на неверность, которую уже никакая реальная верность не перешибет, разве что озадачит. С тех пор женщина нужна, чтобы заново от нее убегать, словно от тьмы или такого нездешнего нестерпимого света, дарить тебе силу побега. Но она все шла к нему, и необходимо было чем-то занять того излишне вглядчивого чужака на диком празднике ожидания. Тут максимум по уму если уж не с кальяном возлежать, так конвертики клеить, посуду мыть. И он в самом деле мыл, мыл, тер, какую -нибудь посуду, чаще всего чужую, непарную, бог знает сколько никем до него толком не мытую. Так называемая пунктуальность ей не присуща. В конце концов ему приходилось похищать ее из пещеры метро, из автобуса, из очереди магазинной, выхватывать у улицы и тащить к себе. Может, она того и добивалась от своего царевича, все-таки вполне хитрила, вечно медля? Или так летела к нему- ползя?
На карте их свиданий также огоньки домов, дожидавшихся капремонта, с заколоченными окнами и подворотнями, куда они забредали. На периферии маячат чьи-то зимние окоченевшие дачи. Мерцают парадные, преимущественно в историчеком центре. Их можно было выбирать, кроме вкуса, это требовало чутья и опыта. Хрущевки заведомо не годились. Вернее, они их не любили, предпочитая тогда уж дома сталинские, с лифтами, уменьшавшими вероятность лестничных пешеходов, особенно на верхних полуэтажах, близких к интересовавшей их глухой площадке под чердаком. Неплох был и северный модерн, просторные его лестницы, правда, в неотопительный сезон холодноватые и сравнительно многолюдные - почти сплошь ведь коммуналки в таких домах. И, еще минус, гулкие, с тревожной акустикой кошачьего костела, обучавшей искусству оцепенения: пока не кончатся шаги, не хлопнут входная и квартирная дверь, или в обратном порядке, обращаться в своего рода скульптурную группу. Плата за почти гостинничный уют подоконников, за общий, что ли, стиль интерьера, частенько ведь с остатками лепнины, с каким-нибудь карнизом, бордюрчиком, недоопавшим листком или бутончиком аканфовым, прочим откуда ни возмись произволом. Или, случалось иногда и такое (см. огоньки в районе Таврического сада, на Петроградской), с настоящим целым витражом, с загадочным фамильным вензелем в круглой розетке, намекавшим на соучастие в их радениях и духов, на тех духов снисходительность, даже потворничество, - столь надежно далеких. Как-то раз они застыли на своем верху друг в друге, пережидая чьи-то шаги, дожидаясь второго хлопка, все не хлопавшего. И - придется вообразить всю композицию скульптуры данной- глядящими в потолок, в его узор, едва различимый над избяным коммунальным огоньком. Шаги все поднимались и приближались, они, все друг в друге, были обречены на молчаливое неподвижное созерцание. Тут на потолке проявилась небольшая фигурка, искалеченная временем, сыростью, подтеками, она все слетала или падала с небес парадняка. Амур, Гименей, быть может? Петербургский Эрос, с бараньей костью, - шепнул он ей. Сорос, с грантом, - предположила она, но чересчур громко, пришлось, бесшумно смеясь, зажать ей руками рот, заодно и свой опечатать ее горячим вспенившимся от блаженства затылком.

Однажды они двигались от огонька на Большом проспекте Васильевского острова, свернули в одну из линий и вышли прямиком на ее мужа. То есть какой-то человек с портфелем покамест шел им навстречу со стороны Невы ( как чуть позже стало известно, шел из бани). Довольно далеко, но и видно далеко: конец мая, вечер совсем уже белесый. К тому же ни души между ними. Муж, - как-то очень житейски констатировала она.
Разыграйся подобная сцена не на столь образцово прямой линии, при менее пристальном небесном освещении... Внезапная встреча. Почти столкновение. Ноль времени для мыслей, рефлексий так называемых, - что уж тут-то размышлять. Лишь какое-то от неожиданности общее изумление, аффект, и извольте... Но прямая все длилась, они все сближались. Словно кто -то так условился за них: год, день, вечер, час, город, линия, четная сторона, они с костями из любезной подругиной постели, ее муж с портфельчиком из бани, к барьеру!, где барьер?... Попутало же свернуть именно сюда, а перед этим еще вернуться за позабытой на месте свидания авоськой с костями. (В то время она приносила ему кости, завернутые в плотную бумагу бараньи многогранники. У нее сослуживица, у той сестра, у сестры брат соседа грузчиком на мясокомбинате. Стоили ворованные кучи крайне дешево, жир срезать, и чанахи хорошие, жаркое с картошкой, - что хочешь. Он же носил ей лекарства - у его тещи на работе женщина, у той... Антиаллергики для ее сына и уж попутно прочее, фестал для всех, хорош после чанахов, жаркого, чего хочешь). Значит, дать и мужу время неторопливо вытереться, одеться, собрать портфельчик с банными манатками, и тоже именно сюда свернуть, чтобы встретиться наверняка. Бред получался многоступенчатый. Напоминал о судьбе, вдруг засветившейся на интересе к анекдотическим сюжетам (а навстречу муж...), а то и на любопытстве: не получится ли вдруг трагедии. Или он их пока не заметил, потому и идет себе так спокойно? Он в самом деле очень безмятежно шел, ее муж, все еще оставляя им возможность исчезнуть, дать назад или в подворотню свернуть, смакуя оставшиеся ему секунды неведения, уже считанные, уже на вес настоящего человеческого счастья. Не иначе, это чрезмерное его счастье и подтолкнуло ее побыстрее пойти вперед, навстречу, точно не совсем самоходное оружие, увлекая за собой немужа, все решительнее и больнее сжимая его запястье.
Врала она без запинки, как-то привольно, слегка нараспев, вот уж не пряча глаз. Залюбуешься. Откуда ни возмись и в голосе полная решительность. Такая больше бы правде подошла, готовности идти с мужем на разрыв, все концы рубить. Он и был уверен, что она только в качестве разминки сперва полгать решила, заодно игру потянуть, и вот-вот к правде решительно перейдет. Никак не предполагал в ней подобной... способности? темперамента? Желание очнулось- само, суверенное, а не по инерции, водочной и женской подмоге. Будто наконец-то достойный соперник объявился, она- не- она, незнакомка, воин- искуситель, которого которую сейчас бы и одолеть навсегда, заставить изъясняться честным воем, умолять еще, дико кончить, онеметь в бессилии, - капитулировать. Вспомнилось: во времена публичных казней на городских площадях искушенные любовники снимали комнаты с видом на эшафот.
А слегка жутковато: муж, с которым десять лет прожила, отец ее сына был ей сейчас совершенно чужим. Или настолько своим, что ничего другого и не оставалось, как добивать его по полной программе, ложью или правдой. В случае чего и топором бы рубанула- костями то есть отстрыми из пакета в авоське, да рубить было некого: муж нелепо улыбался, извиняясь, что ли, за свою ошибку. Тоже мог другим путем пойти, четвертый заход в парилку отменить, пятый добавить. Почти явно своей улыбкой знак подавал: ведь я ничего не спрашиваю, готов смыть без следа эту встречу, минуты, дальше неторопливо домой двигать, тебя ждать, заскочившую - вот тебе версия- после работы к сослуживице за костями, с ней и выпили слегка за ее сына, забритого с ограниченным контингентом в Афган, всплакнули, еще выпили, муж ее (сослуживицы) проводить вызвался, помочь добычу нести. Готов, только правду, пожалуйста, не говори.
Послушно пребывавший покамест в роли мужа сослуживицы протянул ему авоську, тот поблагодарил. Лицо хорошее, немного девье. Дорожить бы тебе своим мужем, о котором, кстати, ты никогда худо и не говорила. Ты о нем вообще не говорила, лишь упоминала изредка, по странному долгу все же помянуть. Пару раз проскочило "прост, как ...", - не помню, как; "жизни не держит" - так врачи о безнадежном говорят: "он уже не с нами". Кто держит? Я, ты? Кто? А его агония хорошая, смиренная, без корысти и подлости, без запоев и измен, без тараканов, без всякой жажды. Всем бы такую. Дорожить, деятельно жалеть. Дом ваш, ну, две довольно светлые комнаты обустроить, мелочевку бытовую до красоты доводить, привычку юмором оживлять, втроем с сыном в выходные куда-нибудь, с животом бороться- после шести или хотя бы десяти водку не пить и бараньего не есть, предупредительные кремы в кожу втирать, интимное свое бельишко увеселить... - какой там еще у супружеской жизни клей бывает. Ты хочешь с сыном одна остаться? Меня таким образом поставить перед выбором, а там и радикально приблизить? У меня, если вдруг позабыла, жена, дочь, да если бы и нет, ничего глупее с твоей стороны... Чего ты хочешь?
Но он зря разгорчился, поспешно внушая ей то ли благоразумие, то ли такую пародию. Ничего рубить она не собиралась. Где сослуживица, там и начальник: избавляя всех от сцены объяснения, или, не менее нелепой, молчания, она уже вовсю рассказывала мужчинам что-то про своего начальника, "жлоба эксклюзивного", как она выразилась.
- Простите, это все тот эксклюзивный, который, посылая подчиненного за бутылкой, прибавляет "не сочтите за труд"?- едва не уточнил он у ее мужа. - Думаю, да, тот самый, который даже когда совсем на рогах, не забывает отрезать у шпротов хвосты, -тоже тогда едва.
Тут его воля наконец проснулась, он сказал супругам счастливо и легко пошел прочь.

Объявился через два с половиной года.
Когда-нибудь она наконец скажет нет. Надоело, кончилось, не могу, не хочу. Но сперва, зачем ты все же возникаешь. От скуки? Да ты даже если рехнешься водиночку, все что угодно будешь испытывать, кроме скуки. И вовсе не от слабости, за которую себя презираешь, примериваясь к телефону. Слабым невдомек такая щедрость - еще и себя презирать. Потому и ломает тебя так долго: от силы. Дружба, привязанность? Но помилуй... Бог с тобой, сейчас меня не ты интересуешь, а, раз опять воскрес, кто ты мне, или, пусть так, кто я тебе. Кто мы друг другу. Мне все равно, как это называется, не могу слышать отношения, когда бабы заводят про сложные отношения, чтобы пуститься потом в самое самое, в выяснение отношений. Как я хотела когда-то, чтобы ты сказал мне люблю, ведь сколько бы наговорили, наврали, навыли друг другу, и тогда... и ничего бы тогда, и мало ли, что я хотела, ты прав, ты всегда был прав, вот в чем дело. Но так устроена женщина, мир, ... чушь говорю, прости, всегда с тобой мимо говорю, понятия я не имею о мире, его женщинах, мужчинах, только о себе и о тебе сейчас пытаюсь. Я тоже никогда не говорила тебе люблю. Кажется, лишь до этого я не забывалась с тобой, просто, как и ты меня, правда?, я охраняла тебя от этого слова. Ведь я тоже не знала бы на твоем месте, чем на него ответить, чего еще тогда прибавить, да и чтобы потом обратно не требовать. Допускаю, верю, это как раз и не должно никакими именами называться, давно нет уже таких имен, согласна, не надо, были, сплыли, силой не вернешь, какие есть, меня устраивает и как слепые в крапиве, и еблюбовь, не важно, мне хватало, и до сих пор хватает, когда тебя нет. Но кем мне быть, когда ты выныриваешь? Мамой, девкой, мамой девкой твоей? Вечно чужой, максимально чужой, до каждый раз заново неузнаваемости? Мой-то в конце концов в чем долг перед тобой, какого чуда?
Ответили, ее нет, на больничном.
Почему она никогда не позвонит? Просто так, не стряслось ли чего. Не умер ли насовсем; не спился ли, не заточился ли в монастырь; не рванул ли за океан какой-нибудь, - мало ли что с людьми бывает на подходе к сорока, до, после.
Набрал домашний. Если муж подойдет, положить трубку.
Она леденец сосала. Ноль удивления, словно он с ней каждый день говорит, час, всякую минуту. Долго будешь жить. Что у меня? Вон у меня по телеку новый про новое мышление вешает, осталось узнать, с какого дня начнется и кому обновку предъявлять. Я ему, знаешь, даже не как генсеку и совхозному нарциссу не верю, а животом, генитально. Да все нормально у меня, ничего не происходит. У Володьки ангина очередная, уже получше. Какие-то юные пионеры ему домашние задания из школы притащили, хотя мы их не просили, и вот задачку про поезда решаем, замудохались вконец. Муж? Муж он тоже хорошо, он у своей мамы живет, ей на радость. Я ему наутро после нашей славной встречки- ты не помнишь наверно, и не надо тебе такое помнить, котомочку собрала. Нет, о тебе ничего не спрашивал, он вообще ничего не спрашивал. И развелись дружески, всем бы так. На другого какой-то избыток нужен, и откуда ему взяться, если на себя сил не хватает. Но от себя куда денешься, даже если возненавидишь, физиологически любить будешь, терпеть в конце- концов. А другого нынче за что, если он по существу тот же я, но вдобавок еще и не я? Так что извиняйте, дядько, давайте жить не по лжи. Но это ладно, лирика моя. Боялась, для Володьки травма будет. И ведь ничего подобного. Раньше, когда он постоянным отцом числился, на диване у телека или с зарубежным детективом валялся, Володьке, как я теперь понимаю, не совсем понятно было, кто он ему и вообще в доме, кто это там у нас постоянно лежит. А теперь, когда он приходящий и в город гулять забирающий, натуральное чудо приключилось. Какая ребенку разница, откуда вдруг такая любовь взялась? Пусть из самолюбия, пусть из ревности ко мне, назло мне, или даже из ненависти, или борьба за власть. Главное, старый новый папа теперь всегда с подарочком, с обширной культурной прграммой. Ему теперь из кожи вон надо, чтобы любила его родная кровинушка, по крайней мере, не забыла до следующих выходных, а для этого необходимо покрепче в память врезаться. И врезается, знаешь, непонятно, где только деньги и силы на любовь берет. Киноутренником врезается, музеем, зоосадом, всеми возможными каруселями, пирожками с чем только еще пекут, пирожными, и мороженным, мороженным - откуда ангины-то постоянные? Того гляди цветы ребенку дарить начнет. Чем не новая славная роль? Ведь он теперь затейник, клоун, добрый эльф, круглогодичный Дед Мороз, Чебурашка, Хоттабыч. Карлсон почти что! Папа Карлсон, прости господи. Не на радуюсь, знаешь, на них.
У него? У него за отчетный период тоже кое- что приключилось. Влюбился- попутало. Из дому ушел. Не потому, что хотел, не хотел. Пришлось. Так получилось. Как ни противна жеманная немощь этих слов, но по- другому в данном случае не скажешь. Вдруг дочка на Невском папу не с мамой, а с совсем другой тетей из окна троллейбуса увидела. Откуда вдруг на Невском оказалась? Как раз с классом из Эрмитажа возвращались. Как раз в окно смотрела. Папа с тетей медленно шли, но и у троллейбуса рога соскочили, и пока водитель их к проводам прилаживал, папа с тетей успели троллейбус догнать, да еще как раз остановиться и поцеловаться. А каковы девочки, особенно класса до четвертого, известно, особенно из благополучных семей, где детьми занимаются и им доверяют. Маме честно рассказала. Понятно, врал посильно, ибо совершенно искренне никого обижать не хотел, никого терять не хотел. Где-то через месяц котомочка- полтора баула то есть. Тоже у матери кантовался, сейчас комнату снимает. С дочкой по выходным видится. Так что, если кого-то интересует, мог бы вкратце дополнить образ отца приходящего, забирающего, возвращающего. Вот этот, например, примечательный момент, когда, возвращая, до двери любимое доводишь, матери передаешь, и уже забывает тебя детская душа, вон и не обернулась на прощание, уже забыла, чужая, опять отец- дружок потерял ее навсегда до следующих выходных. И дверь твоего бывшего хорошего ведь дома захлопнулась, ты почему-то с внешней ее стороны. Так получилось. Жадно закуришь- прижечь, заморить табаком данный миг, только потому и выносимый, что миг, может, и не пережит, но уже позади, проскочен.
Думаешь вернуться?
Нет, невозможно.
Жена не пустит?
Пустит.
Не простит?
Хуже. Простит, но никогда не забудет.
Ту, молодую, уже разлюбил?
Да нет.

Он здесь. Он отдает ей купленную бутылку - в сумку положи. Понемногу привыкает, берет ее за руку. Дождь тоже кончается, начинается снег.
Куда мы?
К маме моей.
Ты решил (смеется с басками) меня со своей мамой познакомить?
Нет, ее нет, умерла в августе.
Прости, я же не знала, откуда я могла знать.
Ее рука закомо напряжена, только ладонь кажется спокойной. И уколом- проколом вечерним, через взволнованную ладонь, ладошку, путем осязания, как с младшей пятилетней дочкой: уберечь, упрятать, спасти. А спасти любимое надо от всего, теперь он знает. Или не любить- не приближаться то есть, или от всего, такая вот ловушка.
Впереди проспект, ему лет тридцать, но так и осталось неясным, возможно ли его проезжую часть целиком на зеленый одолеть. Они идут, идут, лишь за серединой впадают в сомнение- не кончится ли этот зеленый, не ринется ли на них армада. Он было и дает назад, но она идет-бежит-тащит его вперед, бегут быстрее, перебегают, успели. Роза моя где, берет, сумка, бутылка наша, зонтик? Здесь, все здесь, только, сейчас почувствовала, черной сневоды зачерпнула заведомо мокрым сапогом на берегу проспекта, сразу на батарею надо будет.
Теперь близко, осталось пустырь перейти. Уже и ступили, взошли на горбушку длинной хляби. Движутся по невидимой косой тропе, за руки, потом и вобнимку, вохапку, все веселея кажется, все сближаясь; вот уже как-то и общим боком продвигаются- стиль сейчас не важен; вместе с вроде бы метелью и кружатся слегка в повышающем устойчивость единстве, будто танцуют, решились наконец на публичный танец, на... как он назывался... на медленное, медленное; уже не видны.


К оглавлению

КАМЕННЫЕ ОСТРОВА


По телефону человек отрекомендовался коротко: Ахмад Абиб, афганский писатель.
Едва возникнув на пороге, он вручил мне визитку с той же информацией, кусочек почти обычной писчей бумаги, весь загнувшийся. Такими мог бы нынче сорить какой-нибудь экстравагантный миллионер, или практичный юноша- по праву доступности копировальной техники и слишком обширного будущего. Но ничем подобным здесь не пахло, и к непрошенному клочку мигом подшился облик гостя, его взгляд с порога, одежда, снова взгляд. Пахло, а лучше тогда, веяло, дешевым баночным пивом из углового магазина.
Он быстро сковырнул туфли - без помощи рук. Носки были частично мокрые. Показалось, писатель свой, если и не знакомый, то понятный. Топал по ленинградской слякоти, обдумывал жизнь, нарвался на телефонную будку с необорванной трубкой... Совсем забылся и факт, что мы сейчас в Германии туманной.
Нет, конечно. Чужой. И дело не в глупой визитке, и даже не в плохоньком русском, на котором он говорил слишом старательно и с удовольствием. У настоящего русского писателя, афганского или африканского, не могло быть такого выражения лица. Там ведь всегда изобразится вопрос "что делать?", и не тот, запетый гурьбою, а натуральный, означающий не простенькое, как сегодня, завтра жить, но что с самой жизнью делать, с обманным ее веществом. Иначе он писатель какой угодно, но не настоящий. А то, что остальной мир, да и он сам вроде бы, как-то все же жил, живет, и дальше, похоже, жить будет, ничуть не должен его смущать, тем более, радовать. Лицо же моего гостя, что называется, светилось улыбкой.
Так что неудача (а сомневаться в ней не приходилось) была здесь принципиально иная. Такая, вероятно, не до человека рождается, не вместе с ним земной срок мотает, но как-то все сбоку, автономно. Вполне умещается в слово problem, или в какой-нибудь юго- восточный его аналог, тоже звучащий будто из опустевшей тары, которую можно заменить на новую.
Но что, однако, я знал о его родине? Амин, Зауль- Хак, Наджибулла, Кармаль, Хекматиар, горы, долины, мак, его производные. Кажется, кто-то там продолжал воевать, но та война, принесшая Афганистану мировую известность, кончилась. Сейчас, в 1993- ем, ему позволено было лишь время от времени напоминать о себе моджахедами, талибами, полевыми командирами, скромными боями под Кабулом. А лично мне вот еще и Ахмадом Абибом - он как раз вынимал из карманов и раскладывал на столике какие-то листки и брошюрки, смахивая на торговца коврами или сладостями, или агента по их рекламе.
Э, мой экзотический гость, тогда Вы зря стараетесь. Если Вы решили воспользоваться моей усталой симпатией к литературе, сложным сочувствием к ее самозванным жертвам, - если Вы вздумали втюхать мне под это модерновую религию, новый шампунь, водяной матрас, чудо- кастрюлю, квадратную сковородку, номер не пройдет! Пол- года тому я уже впустил в дом одного тоже немолодого приличного вида немца, назвавшегося страхагентом. Увидев русские книги, сразу перейдя на русский куда лучше вашего, он поведал, что первая его профессия, филолог- славист, и то же почти все время улыбался мне, как тайному брату. Я не только забыл советы умных, никогда ничего лишнего не писавших и не читавших людей, никаких миссионеров в дом не пускать, но и угостил его водкой. А через определенное время и подмахнул договор на страховку имущетва, который он мне подсунул за беседкой о Достоевском и Толстом, добавив вскользь, будто договор этот всего на год, и в любой момент может быть расторгнут. Утром, по прочтении с пивом и словарем, оказалось, что подлый славист застраховал мое имущество, сводившееся в основном к этим вот книжкам, пожизненно, с ежемесячной выплатой... Согласен, научить человека невозможно, но научиться чему-то сам он все-таки обязан, не так ли, господин Абиб?
- Вы здесь давно?
- Пять месяцев.
- В гостях? Деловая поездка?
- Я подал на политическое убежище, жду ответа.
(Здесь и далее я перевожу его русский на более мне знакомый. Про улыбку больше говорить не буду - она стабильна, она еще не скоро исчезнет с его лица, но в конце рассказа возникнет вновь.)
- Нелады с новой властью?
- Да- да! - он обрадовался, что я так быстро все понял.
- У вас семья?
- В настоящее время я один. Была жена, но...
- Есть дети?
- Конечно, сын, я его очень люблю, но...
- Живете...
- В общежитие.
- И где же Вы взяли мой телефон?
- Я десь сразу стал искать русских, а когда узнал, что неподалеку живет писатель из Ленинграда...
- Бывали в Ленинграде?
- Конечно! Самый кравивый город в мире. Нева, Зимний дворец, Летний сал, Марсово поле, Медный всадник... В Ленинграде живут самые хорошие и добрые люди на земле. Я хотел бы жить только в Ленинграде, на Каменном острове.
Что ж, у этого писателя был неплохой глаз. Когда моя зрячая тень, или душа, бродила теперь по своему городу, или город бродил по ней, их извилистые променады тоже частенько кончались в аллеях или на бережках островов, Каменного.
- Хотите водки?
- Конечно!

Почему к тебе всегда тянутся люди определенного типа, теста, непоименованной группы крови, даже из Афганистана? Почему никогда, чисто для разнообразия, какой-нибудь явный удачник не потянулся, не прилип? Для смеха, экзамена, эксперимента богач какой-нибудь, пусть тогда уж, великодушный? Почему даже тому слависту, чтобы выйти на тебя, пришлось стать бродячим страхагентом? Ладно им, но тебе они зачем, давно самодостаточному, что называется? Предавнее, как младенческий испуг и рождение отваги, удивление другому, самому прецеденту? И вот они безошибочно чуют этот запах детства, бог знает куда уже заныканный?
Слегка таким образом размышляя, я уже собрал закуску, стопки, увенчал поднос графинчиком, куда, чтобы не грешить чрезмерно символами, перелил слегка початую бутылку местной водки "Puschkin".
Мой гость тоже не терял времени даром. Когда я из кухни вернулся, к тем листкам, брошюркам он добавил несколько фотографий.
Я налил.
- За наш Ленинград! - вскринул он.
Радостно- аффективная поспешность, выказанная им вблизи живой водки, оправдывалась тем, что он, конечно, был алкашем. А в таком случае и его стойка (выпивая, он оттянул локоть руки, которой граненую стопку держал), являлась не грошовой a la там какая-то rus стилизацией, алкашам, слава богу, органически чуждой, но рефлексом, благопреобретенном, например, в самом чудесном городе в мире. Почему-то мне не пришло в голову, что подобной пластики и выразительности жест мог существовать или даже родиться на его Востоке, тоже великом и многообразном, со своми тысячелетними традициями и абстеническими синдромами.
- Изумительная водка. Русская водка и немецкая, это как день и ночь,- сказал писатель, а глаза его добавили: - Как говорится, после первой не закусывают?
- Еще говорится: пиво без водки- деньги на ветер. Но, как сказано между тем в Коране, вино, майсир, - мерзость из деяния Сатаны, сторонитесь же этого, - может быть, вы окажетесь счастлиывми!- напомнили ему в ответ глаза мои. - Выпить сразу по второй, конечно, не трудно, безусловно, так мы и сделаем, да вот уже и сделали. Но нельзя не заметить, что на темный шелк ваших глаз уже слегка наезжает тяжеленький невский туман. Насколько подсказывает мне мой литературный опыт и кругозор, после третьей, в лучшем случае, четвертой Вы поплывете, а там и начнете вырубатся. Скорее всего, я помогу Вам улечься на вот этом диванчике, или, не знаю, вон на том коврике, вполне пригодном и для джайнамаза. Разумеется, если Вы не начнете кричать о своем таланте, загубленно сволочами, оскорблять хозяина дома и, как к единственно доступному представителю несовершенного мира сего, лезть к нему с кулаками. Впрочем, это все ерунда, как и звонки бабам, которые последуют после разборки с миром. Хотя тут я, конечно, даю маху. В здешних цивилизованных краях на Ваш отчаянный зов откликнется лишь телефонная невидимка, любовь с ее голосом, что живым, что записанным лет двадцать назад на автоответчик, встанет Вам в половину месячного пособия, это не для писателей, покамест у нас самих хватает воображения, голоса, нам нужна срочная аварийная плоть, чтобы, познав ее, снова стремитьмя к любви по касательной. Так вот, исполнив долг гостеприимства, я подойду к окну. Там будет лишь пустая улица с бензоколонкой "Аral", а сзади, в единственном моем тылу на спине будете лежать Вы, Ахмад Абиб, в еще невысохших носках. Понимаете ли....
- О, понимаю, - продолжили глаза его. В них мелькнула печаль, а то и тоска, вследствие чего мой собеседник как-то сразу вместе и отдалился, и приблизился. - Я ведь пришел по делу. Надеюсь, Вы не откажете мне в небольшой услуге.
Тщательно доев соленый огурчик с хлебом, он достал из верхенего кармана пиджачка очки с одной дужкой, предлагая мне на этот раз погадать, сколько же лет нужно пользоваться подобным оптическим прибором, чтобы так привычно его доставать, надевать, не испытывая неудобств и малейшего смущения. Надев это, он стал листать одну из своих крайне тоненьких, на совсем уж плохонькойй бумаге книжек- брошюрок, напоминающих когдатошние приложения к журналу "Огонек", и та рассыпалась у него в руках. Тут количество его неудач перешло в новое качество моих чувств. Я стал искать на его одежде... да, "сенца кусочек", "какую -нибудь ниточку", и тотчас, конечно, нашел. Стало почти весело, нет, совсем весело стало. Как если бы напротив сидел глобализированный Акакий Акакиевич, пришедший нынче с юго- востока, и живой, целехонький, невредимый, благополучно переживший всех своих описателей, обидчиков, насмешников, заступников и мучеников за униженных и оскорбленных; плюнувший на свою аккуратность и каллиграфию; в почти шинельной б/у рубашке солдат бунденсвера, добытой на складе Красного Креста; вохотку пьющий по случайным домам, употребивший и сегодня стопочку, уже три; сбереженный-таки мировым состраданием до истинного бессмертия и потребной ему свободы.

Он перешел к делу.
- На визитке написано писатель, но вообще-то я поэт. Как видите, они немножко...
О, дорогой Ахмад Абиб. Вам не нужно оправдывать и стесняться. Позвонив мне вчера, Вы не ошиблись адресом. Предположу даже, вчера Вы набрали единственный верный номер в обширном западно- европейском регионе. Меня-то, не сомневайтесь, ничуть не смущают подобные результаты творческой деятельности, да и жизни тоже, наоборот! Чего я вдоволь нагляделся, наслышался на востоке своем, это сочинителей и вовсе без книжек. Само по себе это, конечно, не свидетельствовало о таланте, но по-своему напоминало о вещах куда более важных. Хотя бы о вкусе, значит, и о стыде, а там, если угодно, почти что и о чести. И, уж если Вы склонили меня к дневной водке и данной теме, к столь неожиданному пафосу... Каков бы ни был для всемирной толпы облик пресловутого счастья, свободы, избранничества, как бы ни был внешне далек от него нынче образ скромного неизвестного творца, в остаточной ревности, зависти к нему, готовому обернуться лишь окончательным недоумением и свирепостью, неистребимо теплится потайная зависть именно к свободе, к избранничеству, к счастью, да и, кто же тут не гадает, к возможному бессмертию. Разве не чудесная миссия - своим небытием напоминать об инобытии, Абиб Ахмад?
- К сожалению, не знаю афганских языков, а спрашивать поэта, о чем его стихи... Как там, кстати, у мудрого Наджулы Балагхи? Всякий, кто пускается в чрезмерные и излишние объяснения, никогда не достигнет истины. Добавим: и в расспросы.
(Видит Н- ла Б- гхи, я давал, давал сидившему напротив человеку шанс сберечь ту зыбкую версию о гордых творцах, которую только что так великодушно ему подсунул.)
Автор понимающе кивнул:
- В этих книгах стихи о революции, о партии, о борьбе за мир, о дружбе между народами СССР и Афганистана.
О, наивный и недогадливый, Вы сами нарвались на вопрос...
- А вот мое удостоверение секретаря Союза афганских писателей.
...О, дайте передохнуть, в таком случае еще и хвастливый, теперь Вы нарвались уже на ряд вопросов. Как -то: почему тогда книжек так мало; почему они так отвратительно изданы; почему они не были переведены революционными переводчиками на все революционные языки мира; почему же Вы и тогда-то в говне были!
- К великому сожалению, наша революция победила ненадолго. К тому же, я писал честно, по велению сердца, и нажил много врагов среди тех лицемеров и угодников, что пишут только ради денег, честолюбия и власти. Сейчас они перекрасились, и афганская литература, поэзия вновь в их руках. Но я им не завидую, они горят в адском пламени!
Спасибо за подсказку, да и за пример такой крепкой веры. Разумеется, по инерции я поместил Вас в другую революцию, в единственно известную мне ее стадию, а революции, тут вы правы, бывают разные.
- Так Вы были некоторым образом... опальным секретарем?
- Да, да, был и остаюсь.
- То есть сейчас Вы являетесь секретарем в изгнании?
Он кивнул дважды.
Конечно, он меня не понял, но это и не имело значения. Не выпить сейчас же за такую встречу, вернее, уже за встречу такую, было бы сущей нелепостью. Да и гость что-то пригорюнился - вполне естественно для романтика, угодившего во времена, где ад накрывает при жизни даже лицемеров и угодников.

После пятой его печаль смыло, как слезинку юной девы, чья память о разлуке с любимым сменилась грезой о новом с ним свидании, или о новом любимом.
Возможно, действовал и час- час сумерек вперемешку с мокрым снегом, здешних сумерек и здешнего снега, способного разве что о снеге напоминать, но я продвинулся еще дальше по части немотивированной радости. То есть был чисто и целокупно рад сейчас этому очному человеку рядом, смакующему, точно халву, соленый огурчик, похожему, конечно же, на факира, специализирующегося на превращении революций, реставраций, бегств, изгнаний, прошлого, настоящего, снегов и сумерек в невесомую радужную пыль.
Конечно, я исполню твою просьбу, Абиб Ахмад! Если только она не будет заключаться в переводе твоих стихов на русский, - почему-то я решил, что он пришел именно за этим.
- Чем могу Вам помочь?
Он взял со стола одну из фотографий. Казалось, мой гость уже понимал, что, окажись фотография, которуя я принял из его рук, иного, приличного качества, мы с ним потеряем нечто драгоценное, если не главное. Так бывает с тонкой любовной игрой, вдруг разбитой неловким словом из обычного житейского обихода. Нет, несказанное длилось. Вещица будто была произведена аппаратом "Любитель", позаимствованным у юного пионера конца пятидесятых, у меня, например, только что для пробы щелкнувшего маму, ее робкую гордость за сына, через колодец видоискателя тянущегося к техпрогрессу, значит, она осторожно верила, все же к хорошему. Глянцевую бумагу будто не в проявитель и закрепитель погружали, но попросту мочили (тут вполне помыслилось и второе, или уже первое значение глагола). Моего гостя, однако, я узнал. Он был в шапке- ушанке кроликовой, и резко моложе нынешнего. Он напоминал другого южанина, с Некрасовского или Владимирского рынка той великоравнодушной поры, когда словом "черножопый" означалось лишь мирное соседство.
- Кто рядом с Вами?
- Вы не знакомы?! - он изумился, - Это же В.Н.К., всемирно известный ученый, востоковед из Университета! Видите, что за нами?
- ?..
- А если повнимательнее?
- ?..
- Ну как же...
Когда-то на ребусах- картинках в "Мурзилке", в других изданиях мне ведь славно удавалось отыскивать всяких существ, запрятанных художником в путаницу линий. И вот я старательно разыскивал стукача в ветвях дерева, на фоне которого они позировали.
- Дуб Петра! Каменный остров! А вот тут.., - он протянул мне следующую фотку, - тут мы опять на Каменном, но уже через несколько лет, в восемьдесят третьем.
Пока я просматривал портрет групповой, по щеке Ахмада Абиба ползла слеза, горячее семя памяти с хромосомами братства, любви, борьбы и счастья. Вместе со своими соратниками по делегации и друзьями- хозяевами он на приеме, вероятно, в одном из особняков, затившихся в зелени острова. На длинном столе напитки и яства. Кто-то из наших как раз пошутил, да нет же, это мой Абиб или кто-то из них пошутил, и вот на лицах еще не улеглась своеобразная потеха, характерная для встречи профессионалов- кураторов с мудаками из подшефного революционного детсада.
На третьем снимке А.А. оказался запечатленным у подъезда Дома писателей на ул. Войнова.
- Уже отсюда я написал своим ленинградским друзьям- коллегам несколько писем, мне помогала одна добрая русская девушка, она тогда жила в нашем общежитии. Почему-то они мне не ответили. Я хочу, чтобы Вы еще раз написали им от моего имени, в Университет и в Союз писателей. Я хочу передать им привет, и попросить срочно прислать мне приглашение на конференцию по афганской литературе, или по кубинской.
- Ситуация с друзьями, дружбами сильно изменилась.
- При чем тут ситуация, если дружба честная, и друзья настоящие? Зачем Вы вдруг вывели тогда свои войска?! Кому стало лучше, кроме американцев, талибов, и тех перекрасившихся подлецов и властолюбцев... Ай-ай-ай.
- Я видел в газете, что Дом писателей сгорел.
- Вот почему они мне не ответили! А Университет? Университет тоже сгорел? - новая слеза рождалась в его очах, - Я хочу в Ленинград. Вы же выполните мою просьбу? У меня здесь никого нет, кроме Вас. Можно мне еще немножко водки?

Вскоре мой гость уже спал на диванчике, на боку, он успел сунуть под щеку ладони и подтянуть к животу одну коленку. Утомленный непомерно грубыми днями переросток- херувим, вернувшийся в беспечную негу снов.
Когда я проснулся, Ахмад Абиб поспешно собирал свои бумаги. Он все встряхивал голову, словно там что-то застряло и жутко ему мешало. Был третий час ночи. Я предложил дальше спать, но он даже не взглянул в мою сторону, только замотал головой еще энергичнее. Не иначе, выгонял оттуда сон мой, - какая же еще причина могла быть у столь выразительной обиды, внезапного молчания, ухода.
Любопытства ради, я ухватилсся за хвост моего сна, подтащил к себе эту тающую скользь с ярлычком 1983. Вот уж ничего страшного, несносного. Напротив, данный сон был что-то наредкость милостив ко мне, или к моему гостю, да конечно же к нему. Только пейзаж. Нева, Зимний, Летний сад, Медный всадник, мосты, но прежде весна, солнышко, капель, значит, сродни и чувство соответствующее, - мол, все впереди, все, что ли, еще будет. И Вам мало такого минимализма, такого чудо- сна, Ахмад Абиб? Не чересчур ли Вы все же капризны?
Выходная дверь квартиры хлопнула не сильно, но отчетливо. Так бы сочинителю ставить точку в своих рассказах.

Я видел Вас еще раз, через пару месяцев, на карнавале, что устраивают здесь на масленицу. Ряженые кидали с грузовиков вафли и леденцы, люди внизу ловили. Вы были веселее всех, верхних и нижних, кидавших и ловивших. Еще Вы там то ли здравицы выкрикивали, то ли декламировали свои стихи. Я побыстрее мимо прошел, чтобы ненароком Вас не спугнуть.


К оглавлению

АРТИСТ


Время от времени он обращается ко мне за подмогой. Точнее, он лишь спрашивает по телефону, не смог бы я... Меньше всего похоже на приказ.
Поначалу дело касалось перевода всяких официальных писем. Дмитрий Дмитриевич (в дальнейшем, для краткости - Д.Д.) приносил их нераспечатанными, как почтовые бомбы, быстро сплавлял мне в руки. Пока я продирался сквозь надолбы немецкой чиновной речи, он обреченно ждал результата. Он думал, его отсюда выселяют. Ожидание родилось в самом начале здешней жизни, или очень вскоре, с приходом первого подобного письма. Аргументы - кто вас тронет, за что, у вас в паспорте написано бессрочно, - работали как-то параллельно. Да, бессрочно, никто. Но весть все равно в пути, вот-вот возникнет в конце очередного расчета за электричество, газ, телефон. Ничуть не смущали его и письма однозначно радужные. Эти приходили раз в полгода, в них говорилось о причитающихся ему по закону деньгах на одежду. Одежды давно хватало, навсегда. Деньги можно как угодно использовать, отложить, съездить куда-нибудь. Нет. Вернее, да, по закону, можно, теперь-то и выселят.
Когда я потерял очередную работу, его обращения (не смогли бы вы...) заметно участились и стали разнообразнее. К чиновнику с ним сходить объясниться. К врачу, в клинику, в аптеку, за автобусной карточкой. Сопроводить в сложный - непродовольственный - магазин, где вдруг понадобиться что-то спросить и даже ответить; что-то еще, еще. Они продолжались и когда мне дали курсы программистов. Дмитрий Дмитриевич будто не понимал или не верил, что бывают компьютеры, курсы такие, что будущее за хайтехом. И что я действительно хотел их получить, эти курсы, могу на них ходить, потом, глядишь, хорошооплачиваемую работу найти, последний, быть может, шанс.
Вмешалась Виктория, женщина, с которой я тогда жил. Так здесь называемый wilde Ehe, дикий брак. Она не выносила Д.Д., хоть и видела-то его всего раз, два, или вовсе не видела, не помню. Она недавно приехала, ей остро требовалось кого-то не выносить, для внутренней опоры, наращивания бесстрашия. Ее, женщину, почему-то ничуть не занимало, не забавляло даже, что Д.Д. - в прошлом артист, и не просто артист: заслуженный артист РСФСР как-никак. Правда, ей еще и тридцати не было, двадцать семь, и ее никакое прошлое не интересовало, ничье. Думаю, она не смогла бы толком и РСФСР расшифровать, если бы вдруг и захотела.
Однажды, когда он позвонил, она трубку взяла. Ее буквально вывел, да вышиб из себя его голос. Понятия не имею, чьим голосом он с ней в то утро говорил, - ну, поздоровался, назвался, попросил меня позвать. Ведь я не слышал их разговора, а слышал бы, откуда мне это знать. Вика почти ничего о себе не рассказывала, разве что всякую чепуху, годную для бесед в постели или по дороге туда. Но, несомненно, она тоже что-то тогда почуяла. Растерялась, закусила губку, пытаясь сообразить, кто это, откуда, зачем, что все это вообще такое. Но быстро прошло, лобик разгладился, отдала трубку мне. Вечером того утра меня попутало спросить, что же ее напрягло в телефонном звонке Дмитрия Дмитриевича. Оплошность, конечно. Только что у нас была любовь, и, я уверен, ничуть не хуже, ну, не короче, чем, скажем, в эротических фильмах, что крутят по здешнему ТВ. Да лучше у нас было, длиннее. Мне хотелось, чтобы впечатлительная Вика это понимала, спокойно по- человечески понимала, и также спокойно ценила. Она и понимала, и ценила, по крайне мере, в тот миг. Во всяком случае, когда я ляпнул про звонок, она еще пребывала в пене покоя, легендарной женской слабости. Еще глаза не совсем открылись, еще полуинопланетянка, на нагом лице улыбка, похожая на всепрощение или не менее великодушное всенезнание. Это-то, вероятно, меня и подкупило вместе с чувством победы, пусть ничьей с теми, что же делать, мускулистыми телеобразцами, еще, кстати, неизвестно на что способными без подмоги стимуляторов и киномонтажа.
Она мигом окрепла. Ты слуга ему? Кто он тебе? Ладно деньги, хотя тут никто ничего просто так не делает, я уже поняла, но гордость есть у тебя? Ты святой, раб, гомик - подпольщик, просто говно такое безвольное, кто ты? Ты можешь его послать хорошенько или нет? Объясни, зачем он тебе нужен? Казалось, сейчас понесется еще какой-нибудь досадный вздор, типа все, хватит, выбирай, или я, или он. Может быть, что- такое она и говорила, напевала, - я тогда уже превентивно ласкал ее по новой, она, с обидкой, еще додуваясь, довоевывая, поласкивала меня, а вскоре мы мощно залюбили эту в самом деле дурацкую тему, все прочие.
В следующий раз был выходной, снова утро. С этими курсами, с постоянной любовью я хронически не высыпался. Но Вика уже проснулась и безошибочно потрагивала меня ноготками, губами, языком. Какой уж тут сон, дрема. Когда зазвонил телефон, у нас вовсю шла любовная прелюдия. Почему-то ни я, ни она не сомневались, что это Д.Д. Мы могли не отзываться, должны были не отзываться, чтобы не терять наработанного. Но вышло иначе. Мы стали всерьез бороться за... не знаю... за право, за возможность... прерваться, вскочить и трубку взять? Схватила она, искуссно меня опередив. Ничего похожего на растерянность, другие подобные реакции, которые может вызывать у человека сверхестественное или, допустим, его гениальная имитация, на этот раз не было. Она сказала, чтобы он прекратил свой дешевый шантаж и никогда больше не звонил. Что у меня и без него хватает дел, и есть о ком заботиться. Что из- за него я уже дважды пропустил компьютерные курсы, это не рффрс, еще раз, и меня попрут, а потом, способного человека, и погонят мести улицы, кладбища благоустраивать, или придумают что-нибудь в этом роде, если уже не хватит улиц, кладбищ. Здесь есть русскоязычные конторы, забесплатно обслуживающие таких, как вы, идите туда. Если опять позвоните, мы обратимся в полицию или в окружной суд.
У меня и мысли нет, будто нас с Викторией разлучил Д.Д. Будто он вообще приложил к этому руку, вернее, голос. После ее предупреждения он, по-моему, на какое-то время вообще исчез, во всяком случае, на нее больше не нарывался. Не важно. Уже два с половиной года она живет с другим, в другом городе. Была, конечно, и обида, и чувство несправедливости: насколько мне известно, сперва она транзитно перебежала к совсем молоденькому безработному иранцу, а потом к моих лет полицейскому. Едва ли, конечно, данное чувство было бы менее острым, окажись на месте безработного иранца иранец с работой, дипломированный, тот же программист, хайтеховец, а на месте рядового полицейского его шеф, например. Но сейчас интереснее, с какой скоростью все это забылось. Словно только так с некоторых пор и бывает, и ты об этом знал, пусть все еще не веря, но уже и надеясь не слишком. А раз бывает, значит, и должно быть. Словно мы так с самого начала договорились- о таком примерно нормальном безбольном конце, еще до встречи, до каких-то совместных планов, которые, кажется, строили, или кто-то за нас договорился. Образ Виктории надежно ретировался в свободу, в какие-то законы, в статистику, в тайну, неизвестно во что, - туда, откуда возник, в исходную даль. Нынче, когда и обиды не осталось, мне толком ее и не вспомнить. Даже внятный внешний облик не монтируется, в наличии славные части, утренние, вечерние, ночные. Выходит, и речь об этой женщине зашла лишь косвенно. То же касается и компьютерных курсов, с которых меня довольно вскоре отчислили.

Сегодня нам в больничную кассу по поводу его нового зубного протеза. Старый Д. Д. потерял. То есть он у него в кармане. Необходимо проследить, чтобы там, в кассе, он его вдруг не вынул, вместе с носовой салфеткой например, или просто так. Рухнет весь план. Такова общая версия: потерял, чтобы разрешили сделать новый. Накануне мы обсуждали, что ответить, если спросят, как такое случилось, при каких обстоятельствах. Оказалось, не так-то легко это потерять. Все попытки вообразить обстоятельства, подробности потери утягивали в чернуху, по-своему веселую и бодрящую, совершенно негодную для служащих больничной кассы. Да и виновник некоторого разгула моего воображения, процентов на 95% молчаливого, едва улыбался, скорее, для меня. С некоторых пор, вероятно, всякое дело для человека уже серьезно, если не священно, не говоря о сегодняшнем. Позавчера вечером в теленовостях сообщили о краже картины Э. Мунка "Крик" из Национальной галереи в Осло. Кажется, вариант кражи нам не подходит - есть еще на свете уникаты, которые не украдут.
По способу движения его речи, семенящей, топчущейся, иногда прямоходящей или иного вида, по степени ее центрованности и избыточности можно довольно точно установить, как он спал, какое у него было давление поутру. Нынче верхнее было за двести. Ночью Д.Д. вставал, чутко ссал, бродил по комнате, садился, ложился, опять вставал. Надевал и снимал меховую ушанку, в которой спит, согревая сосуды головного мозга. Видишь комнату, двойную атаку- полнолунного магнитного неба и личной памяти, включенную музыку, схваченную страницу, таблетку, яблоко дольками. Всю эту мгновенную глухомань чужой жизни, псиный ее лунатизм. Покамест он никогда не звонил мне ночью, глубокой ночью. Но и такой звонок, я знаю, не за горами. С появлением Д.Д., или немного позже, он как бы уже заново звучит, как бы крепко я ни спал, полагая видимо, что все давно отзвонили, больше некому. Ему осталось лишь очнуться, тому ночному зуммеру тревоги, беды, дождаться голого босого меня, летящего к трубке в ошметках снов, в памятном гармоничном польносилие беды и жизни, в шальном заодно гадании, какой болван так верно номером ошибся. Там скажут, не могли бы вы.. сейчас, срочно... и лучше бы с вещами, чтобы уже не возвращаться, чтобы на этот раз быть рядом, участвовать, поспеть не к самому концу и прощанию.

Довольно жарко. Протез Д.Д. зачем-то снял, вынул загодя, а не на самом подходе. Втянутое в пустоты, обычно вовсе и не стариковское его лицо под курортно- пионерской панамкой вполне старушечье, а там и кошачье. Оно и прежде блаженства не изображало, но тут продвинулось до живописной скорби, дальше, почти до возможного при жизни предела.
Встречные, чей взгляд коснулся Д.Д, общего дизайна его облика, в некотором умственно-моральном замешательстве. Будто им подсовывают какую-то чрезмерную правду, давно и надежно передоверенную всяким социальным институтам, благотворительным фондам, больничным кассам, домам престарелых, хосписам, музеям, кино и теле мешанине документальных и художественных несчастий, третьему миру. В городе есть несколько нищих, ждущих милостыни. Есть десяток или пара законченных алкашей. Панки с собаками у вокзала, проститутки на спецулице, наркоманы в скверике у памятника Кайзеру Вильгельму, тюрьма, где невидимо живут преступники. Все они в своих ролях и на привычных местах. Но вы-то кто, странно неконвенциональный белый человек, откуда и зачем? Как быть, например, с вашей вполне даже модной бобочкой, с этим еще иероглифом на панамке - "Гагра, 75"? Ваше несчастье озадачивает своей эклектикой, его трудно обезвредить- совместить с известным, чтобы избавиться от дискомфорта. Замешательство, которые мы рискнули пересказать, на самом деле совсем краткое, прохожее и выборочное. Плюс накануне в универмагах и магазинах начался так называемый "шлюсферкауф", заключительная продажа, и люди спешат что-нибудь купить, покрасивее и подешевле. Еще туда спешат за ощущением равенства- его создает величина уценки товаров. Так что мой спутник, конечно, уже забыт. Забыт раньше, чем из- за угла появляется человек в белом платье с бусами, араб кажется, мигом модернизируя пейзаж, вопрос, вопросы, внимание, угрозу, мотивацию предстоящих покупок, само понятие шлюсферкауф.
Но Д. Д. не интересует впечатление, производимое на окружающих. Их было слишком много, всяких окружающих, встречных. Он их вообще не замечает. Как не заметил однажды кучку бритоголовых, преспокойно, словно только сквозь них или лишь временно подзаросших всегда и ходил, прошел сквозь самый их сгусток. Как вупор не видит сейчас и того кажется араба, впрочем, уже исчезнувшего в подъезде Дойчебанка, смоделировав тем самым благоприятнейший исход войны цивилизаций, по крайней мере на 10ч. 30 мин. сего погожего дня.
Терракт, быть может? Поехали... Куда бы вам поехать... Поехал в Испанию отдохнуть, музей Прадо посетить, взглянуть на подлинного Веласкеса, на "Сдачу Бреды". Оказался в том злосчастном поезде, в целом, как видите, выжил, все на месте, кроме вот...
Эта версия, разумеется, совсем молчалива, и приведена, скорее, как пример возможной автомодернизации воображения, его сюжетов.
На и поныне, я уверен, достаточно красивом Д.Д. иногда объявляются неожиданные вещи. Вроде упомянутой бобочки, терпеливой, дождавшейся диалектического повтора и вновь залетевшей почти что в моду. Брюки же ничего не дождались. Темное бесцветие, несколько безнадежных пятен, длинная бахрома внизу, - необратимое, буквально с концами изнеможение текстиля. У него ведь есть хорошие летние, 80% коттон, мы их выгодно купили ему пару лет назад, на тогдашней рапродаже, только зимней. Почему не надел? Забыл, смешавшись в скачущей тревоге утренней? Решил, скача, все же выглядеть покрасноречивее на встрече с чиновниками больничной кассы? С той же целью и не брился дня три?
Лучше второе, второе. Ведь я покамест порядком младше Д.Д., все еще на целое поколение, если не на полтора. И не хочу, чтобы мой подопечный опускался. Положим, мне плевать на эти вещдоки, утешительные маски и погремушки богатых или благополучных на другом краю бытия. Но потяну ли образцовый итогово- суетливый мелочный мрак, который слишком близко увижу? Кажется, он тоже этого себе не хочет, и старается, как может. Однако, слишком велик и все растет объем подлежащего надзору и управлению. Вскоре после операции на мочпузыре его укусила оса. Он рассказал о случившемся с искренним недоумением, с серьезной обидой. Мол, куда же она, дура... когда целой стаей лезут настоящие звери, неприлично соваться насекомым, не понимает она, что ли.., -только так можно было трактовать и его претензию, и аппеляцию ко мне. Странным чувством я понимал: он прав. Всему свое время. Есть какая-то межвидовая конвенция, отводящая подобным события- укусам - пору детства, живую близость мамы, шаманство ласки, гарантию зажить до свадьбы, волшебство мазей, нежность проводов в целительный сон; максимум, отрочества, и всякая оса должна об этом знать.
Однажды я прочитал про запах, якобы источаемый одинокими людьми, мужчинами. Не поделенный с ближним, не умеренный присутствием ближнего и потому избыточный, что ли, особый запах. Свой и для себя. Но как часто бывает с такими вещами, кем-то вот вдруг замеченными, удачно выдуманными или всего-навсего ловко написанными, подобный запах - дух одиночины - возник, сотворился, начал существовать. А ты, лишь волею тех слов, стал его искать, значит, находить, по прежнему, как и до слов, понятия не имея, каков же он, на что похож, с чем сравним. Вполне как будто в духе средневековой мистики: "не названо - не существует", никуда, как мы догадывались, не подевавшейся, - чем же она уступает по конкурентноспособности способу существования белковых тел, верующим в прогресс и либерализм потомкам обезьян, диктатуре случайности.

Возник Дмитрий Дмитриевич года четыре назад.
Дело было утром. Недавний сон уже таял, уступая меня предстоящему дню. Оставались лишь самые общие контуры того сна, или очередной части снов, навещавших меня в ту пору. Что там было, в этом сериале? Никаких кошмаров, головоломок, художественных комбинаций. Все проще- чтобы на толкования и трактовки не тратиться. Не надеяться на ассортимент диагнозов, на возможность каких-то щелочек, справочек, юрисдикций, законов, судов, адвокатов, всемирных деклараций и пр., снам неизвестного. Не задавать пародийно-буддийских вопросов типа, какое я имею отношение к себе ночному, тем более, к тому отроку, юноше, молодому человеку, который убегал в будущее, в свое будущее, и никогда не признал бы родства с добежавшим. Реальные лики. Воинство памяти, таившееся до поры в ее засадах. Важная деталь: реально тебя отвергших, обидивших, бортанувших, предававших, убивавших среди наступающих нет. Мелькнут, разумеется, сунутся, покружат бесы разнокалиберные, и, будто такая вот попутная неизбежная декоративная срань, быстро и сгинут, уступая тебя тебя любившим. Отец, мама, несколько женщин, снова отец. Неоспоримые люди твоей жизни. Они в одном мгновенном времени, в нем только и соединимые, возможные вместе. Никто, однако, не нападает. Никаких вообще передвижений, движений, звуков. Никаких претензий, обид, укоров, обвинений. Никаких намеков на свои обиды и твои долги. Просто являют себя, присутствуют какое-то время, вероятно, очень краткое, но тогда особенное, пристально- яркое. Уколы-удары яркости, яркостью, прицельные, всегда безмолвные, абсолютно точные. Всецело полагающиеся на твою активную живую беззащитность. Ты ведь отлично знаешь, за что и зачем тебе память, почему ты уловлен, ломаем, что это боль любивших догнала тебя однажды и никогда уже не отпустит. Удивление тогда уж должно вызывать иное: от чего все не доламывает. Эта невнятность, недостаточная реальность твоей боли. Смешно надеяться, будто твои преступления все же не столь велики, ну, не убийственнее, чем у большинства других, потому и пощада. Других сейчас нет, забудь эту крышу.
Потом они изменились, те сны. Вернее, изменился их смысл (если можно так сказать). Или я обжился на новом месте, денег подзаработал, приценивался к новой машине, купил абонемент на фитнес, и красивая молодая женщина, еще тогда неведомая, но уже предчувствуемая и неумолимая, как и сны, с востока, пустилась мне навстречу, - окреп. И тогда, что ли, они мало- по- малу капитулировали, мои ночные ходоки. Жизнь, - констатировали они теперь собою со сцены сна своею прежней, но и новой теперь вот кроткостью, - жизнь. Значит, и санкция на дальнейшее благополучие, душевное там равновесие, как всегда бывает с такими вещами, довольно общая, нормативная, рассеянная, словно и не тебе; уже почти что уход, героическая попытка отсутствия - последнего подвига настоящей любви. Только это они теперь и являлись засвидетельствовать. Тут-то и раздался телефонный звонок, и какой-то человек, едва поздоровавшись, или и не поздоровавшись вовсе, никак не назвавшись, спросил, ну, поинтересовался вкрадчиво, не смог ли бы я сегодня, сейчас... Он говорил в то утро голосом моего отца. Здесь нельзя было... и слово не найти... ошибиться. Разве что заподозрить себя в безумиии- еще одна милая хитрость, должная, видимо, доказывать твою нормальность; больно бы просто. Рука отца уже опять прикрыла слабеющее сердце, единственную точку на свете, куда, слегка подросши, отважные сыновья могут направлять свою правду, ничем не рискуя. Я опять говорю, все договариваю, вгоняю туда свое нет, запятая, дальше неясно, снова нет, запятая, зияние. Если свобода - способность говорить "нет", борюсь за свободу, и она уже вовсю рождается из моих "нет", "неправда", "никогда", "никто, сам", "нет".

Протез слепили отвратительно. Надо было отказаться, делайте нормальный. Но день тогда выдался неблагоприятный, с резким перепадом атмосферного давления, а Д.Д. был без провожатого. Решил побыстрее домой убраться, лечь, потому понадеялся, что привыкнет.
Рядовое здешнее мошенничество, в которое заочно почему-то не хотят верить. И на родине еще многие не верят: как же это. Ведь и обманы всегда сравнительные. И чего же вы тогда там живете, Дмитрий Дмитриевич. А если, чуткий человек, нас таким способом утешить хотите в своих письмах, уж лучше бы тогда, только не обижайтесь, деньгами. А то какая-то эклектика получается, неразбериха. Не надо этого. Или будьте с нами, или уж будьте счастливы. Так и нам, и вам лучше будет.
В целом его помнят там позитивно, а то и с душою. Кто-то и из зрителей наверное еще помнит, кто-то и в театре, и на киностудиях, где он снимался, правда, в ролях второстепенных, максимум крупные планы в массовках, пока не перешел на дубляж, а потом уже окончательно на озвучку мультфильмов. Наверняка помнят женщины, которым он нравился, и те, что его любили. В целом ему там прощают этот литер - дожить в западных холях. Последнее на надежной дистанции все же совершенно неоспоримо, неуязвимо для фактов. Д.Д. пытался защищаться и от данной несправедливости, от вдруг вменяемого ему счастья чисто по месту пребывания. Особенно от конкретных удручающих обвинений: в причастности, например, к лучшим сортам виски, мировым курортам, круглогодичным витаминам. И, как следствие, что будто бы уже на уровне физиологии он автоматом лишился права сколько-нибудь компетентно судить о России, ее прошлом, настоящем и будущем. Пытался как-то выпутаться хотя бы из счастья столь полного, и все больше похожего на приговор и отлучение от главного, от какого-то неумолимо ускользающего вместе. Что уже- вместе-то, правду сказать? Умрем, как славно мы умрем (он когда-то снялся в фильме про декабристов, в эпизоде, в каре на площади стоял)? А вот умудримся ли славно преставиться именно в свой день рождения, именно во время дружеского звонка раз в год, чтобы вовремя об этом узнать и не попасть в, так сказать, неловкое положение? Неразглядное "вместе" вроде бы оступало, однако, как и тень тех официальных немецких писем, совсем ненадолго, чтобы, когда уймутся доводы разума, хорошенько разбежаться и наехать магнитной ночью с новой силой.
Писал длинные письма. В первую очередь П.П., тоже артисту, выбравшему для добычи питательного зла, своего витамина именно Д.Д., долго- долго ближайшего как будто бы друга. Несколько раз описывал ему, в частности, какой фокус здесь провернули при переходе на новую единую евровалюту - ведь зачастую те же цифры на ценниках оставили, только в евро, и народ безмолствует (дважды подчеркнуто), дорогой П.П. Высказывал мысль, будто цивилизованность вовсе не предусмотрительность, как формулировали древние, но вера в свое совершенство и базирующееся на этом искусство взаимовыгодного взаимообмана. Как бы к слову, к теме опять приводил постатейно свой бюджет и розничные цены. Вдруг опоминался: дурак!, это ведь вовсе не алиби будет, наоборот, последний гнев и разрыв. Казавшийся минуту назад скромнее некуда, и вдруг так угрожающе преобразившийся, бюджет этот вымарывал. Но тут сразу и все остальное не годилось. Почему, скажем, П.П. "дорогой", если в последнее время хамит безбожно, плоско ерничает, а то и глумится? Чего стоит хотя бы разводка России и его, Д.Д., физиологии? А что званием попенял, тысячу раз забытой, зашученной и запитой в буфетах, гримерных, шалманах ролью, за которую заслуженного дали? Почему, скажи на милость, я тебе о меньшевиках, кадетах, эсерах, попах, кулаках не напоминаю, которых ты целую кучу наиграл, накривлял безбожно? И, главное, никуда не годился общий тон письма- тон должника неокупного. Переписывал, добиваясь тона нормального человеческого достоинства. Раб выдавливался, должник исчезал, но с ним за достоинством и личным суверенитетом что-то и он сам исчезал, Д.Д. Ведь моментально новый вопрос: зачем такому самодостаточному холодному европейскому человеку, как автор данного письма, вообще кто-то нужен? Тогда утеплял, давая понять, что готов забыть обиды, только и ты, П.П., опомнись и дай сигнал.
Однажды, все доводя письмо, он решил, что сходит с ума. Что вот так и сходят с ума: ночью, на Фридрихштрассе, в сосудосогревающей ушанке, над достойно-сдержанно-дружеским письмом на родину, над словами, уже под ними, под сталактическим их исподом. И разом всяческую борьбу прекратил. Хер с вами, счастлив. И мало ли что и почему накрылось, пусть даже все накрылось, сам -то жив, длюсь. Продолжал сношения лишь с теми, в ком оставался наверняка уверен. Но и с ними стал осторожен. Держался в рамках поздравительных пожеланий, и только почти по телефону; всем такой от него новой куцести вполне хватало, спасибо, что помните, Дмитрий Дмитриевич. Так, по льготному тарифу, после девяти вечера или в выходные, кстати, и для бюджета лучше выходило, чем письма писать. А оттуда уже не звонил почти никто, ни по какому тарифу, даже небедные, даже ездившие в Париж или в Турцию, даже почему-то уже в дни рождения.
И вдруг поехал выручать старую главную дружбу. Двое с половиной суток, через Польшу и Белоруссию, автобусом - чтобы побольше виски провезти. Повез "Балантайнс" здешнего розлива, по 10, 99 евро бутылка. Уже на месте тоже приблизительно адекватное подкупал, стопроцентно непаленое. По крайней мере, в первую неделю. Дружба возродилась, длилась. Успел ли П.П. все же улучить минуту ясности, собраться с речью и сказануть Д.Д. неудержимое? Смог ли Д.Д. все же найти нужный тон, достойно ответить или с достоинством прочь уйти?
Известно лишь, что прихватило его на обратном пути, ночью. Пара женщин- пассажирок проявили подлинное внимание и заботу. Ничево, то есть, все будет хорошо, потерпите, мы уже Белоруссию и Польшу благополучно проехали. Прилягте, сосите валидол и не двигайтесь. Ничево, ничево... Последнее от себя конечно говорили, выдыхали душою. Но... куда же от аллюзий деваться на данном маршруте... Говорили тогда немного и от Бисмарка тоже, сентиментально хранившего в железном сердце русскую картинку: зима, ночь, степь, вьюга, колокольчик однозвучный, все ирреально и ничево не означает, включая все более возможный и нестрашный конец, и лишь время от времени это серебрянное словечко кучера, придающее надежде статус фатализма, или наоборот: ничево, ничево...
Шунтирование коронарных сосудов в Германии делают в целом мастерски, как BMW, VW, другие известные механизмы. По статистике девять удачных случаев из десяти. П.П. скончался примерно в те же дни. Д.Д. узнал об этом где-то через полгода, от третьего лица, которого позвонил поздравить с первым мая. К тому времени он уже оклемался, привык и к новому облику груди- теперь она будто с ментиками стала, гусарская, да пусть и декабристская. Вскоре сложился и новый сон. С несущественными модификациями он частенько снится Д.Д., мелькнул и сегодня под утро. По льготному тарифу он звонит поздравить. Автоотвечик, которого при жизни у П.П. никогда не было, говорит или все договаривает несколько неземным голосом... Далее идут как правило два варианта текста сна: однозначно мерзкий и сравнительно ничево, хороший, в зависимости от проделок ночного неба, эффективности сердечных таблеток-блокаторов, дозы снотворного, бог знает чего еще.

Протез давил, натирал. Однажды Д.Д. спросил, не смутит ли меня, если он... И пока я собирался сказать нет, снимайте, - что же я еще мог ему сказать, - он, слегка отвернувшись, уже быстренько его удалил, как бы сплюнул в два приема: в бумажный платок, в карман. Через миг я вспомнил сказочно- трущебное слово шамкать, впервые, кажется, его в действии услышал. И в дальнейшем, уже снимая, Д.Д. никогда не совершал этого без спросу.
Наверняка его сделали "по черному". Зубврачи нелегально нанимают зубтехников, турков, поляков, русских, чтобы мало платить за работу. И с материалами мошенничают. Из больничных же касс вынимают по полной программе, как за нормальную работу и нормальные материалы, совместно с врачами других специализаций, вконец те кассы опустошив. Но кто там кого здесь у них настолько опустошил, когда, сколь времени потребовалось, сверху паника идет или органически из самых глубин поднимается, мы, конечно, не знаем. Хватит с меня, с моей физиологии одной великой страны, буркнул-шамкнул однажды Д.Д. Куда важнее другое. В результате проводимой реформы здравоохранения с нового года за зубы, протезы надо будет платить самостоятельно. Поэтому надо успеть сделать новый. Новые таким, как он, положены не чаще, чем раз в три года. А завтра могут быть уже и не положены вовсе. Три года еще не прошло. Врач опять готов, опять охотно, очень охотно смету составил. Теперь в больничной кассе ее надо подписать.
Где же все же вы его потеряли? Куда делся тот, что у вас в кармане? Что мне говорить, если спросят?
Д.Д. характерно целеустремлен, за ним едва поспеваешь. Неуклонное сухое упорство, практический лунатизм дневной. Не столько ходьба, сколько штурм пространства, отделяющего человека от больничной кассы. Долг новой жизни, удачи, не предусмотренной, кажется, никакими планами, генетическими и гос. Спасен, спасен, да дважды спасен!, - вместе с четырьмя байпасами ему ведь впаяли и этот девиз. Вероятно, приходится отвечать свершившемуся чуду, соответствовать. Постоянно или как можно чаще диагностировать факт спасенности. Брать на пробу свои новые миги. Спокойно, чтобы ненароком резьбу у чуда не сорвать, фиксировать их новую особую полноту.
Попадись сейчас навстречу его стремлению бывшая жена, он и на другую сторону улицы не перебежит. Возможно, они сегодня даже в одном автобусе вместе ехали на разных далеких сидениях. Они живут в соседних домах, в микрорайоне среди холмов, у леса. Место живописное, если не райское, автобусы оттуда в город раз в пол- часа. Он не стал дожидаться следующего, заметив в стоящем на кольце автобусе Татьяну. Или не вышел по-быстрому, когда она вошла. Или она его не заметила, или заметила конечно, но, в виде исключения, тоже не вышла, боясь опоздать по своим делам, в свою больничную кассу, в общество дружбы.
Д.Д. утверждает, что таких людей, бывших пар немало у них на кольце, и становится все больше. Мужчин и женщин, которые, завидев друг друга, не садятся, или выходят, ждут следующего автобуса, иногда прячутся за трансфоматорной будкой, за кустами, отваливают в лес. Русские разных национальностей, поляки, турки, африканцы, немцы. Последних в том некогда престижном районе становится все меньше: старики все же умирают, другие тоже куда-то бегут, от иностранцев, от себя, очнувшихся от неволи реального наглядного гуманизма, в зависимости от возможностей, в еще неоккупированные районы, в недепрессивные страны с более низкими налогами, к теплым морям и проливам, в горы, на острова, на потайные арендованные, кто же нам правду скажет, планеты. Так вот, их и в центре полно, таких бывших жен, мужей, родни, друзей, знакомых. Вы просто недостаточно внимательны, потому и не замечаете этой специфики маленького города, параллельной его жизни, ее внутреннего напряжения, людей, компульсивно идущих по своим канатикам, и вдруг, завидев угрозу, переходящих, перебегающих, сворачивающих в боковые улицы, - указал мне Ф. в один из своих благоприятных дней.
А что, Дмитрий Дмитриевич, если протез с Татьяной связать. Женщина решительная и бескопромиссная, политкаторжане в роду. Подкралась - в автобусе том же. Выхватила из вас, спрятала на спине, в кукольный рюкзачок. Во время очередного турпохода с друзьями из общества немецко- русской дружбы зашвырнула в озеро, в облако, в башню какую-нибудь. Государству вернула - этот человек не достоин твоей доброты! Разве ты не видишь, кому бесплатно отремонтировала пузырь, сердце, кому подарила новую жизнь, ни слова не спросив о старой? Зачем тебе, объединенной Европе нужен этот лицедей, не знающий благодарности, не пожелавший адаптироваться? Его родная дочь стыдится, не хочет видеть. Внуки фактически не признают, они русского почти не знают, а если бы и знали, что он им расскажет. Заслуженного он получил за роль Ленина. Спектакль был некудышний, а Владимир Ильич тогда еще необгаженный, наоборот, и за него сразу заслуженного давали, как ни играй. Ведь только попроси, любой наш артист, даже самый плохонький, вполне талантливо Ленина изобразит, не отличишь, реальный это Ленин, юродивый, великий комик или вообще анекдот. Вот и он. Однажды на всесоюзную конференцию этих артистов-Лениных ездил, там всюду Ленины были: в гардеробе, на лестницах, в туалетах, на семинарах, утром и днем в столовке, вечером в кабаке; никогда не забуду, в каком виде с той, прости господи, ленинианы вернулся. Он никогда не мечтал сыграть Гамлета, короля Лира, дядю Ваню или доброго человека из Сезуана. Мечтал о злодеях. Истинных артистов хочу сыграть! Говорил, не даром в старые умопостигаемые времена их породу за городской стеной хоронили, как нелюдей, оборотней, собак, принципиальных чужаков, существ с песьими головами. В одном, говорил, из средневековых уложений за жизнь актера предусматривалось возмещение в виде тени человека. А что нынче артисты вроде новых богов стали... Это свидетельствует лишь о честной по существу жажде людей тоже оборотнями быть, побыть хотя бы, все веселее, чем случайная пожизненная роль, неизвестно кем и за что тебе всученная вместе с почетным званием человека. И ладно бы, говорил, хитроумные дяди этак простаков повязали, тогда бы надежда на осовобождение была, а то ведь все куда серезнее и безъисходнее, ибо сам, дурачок двуногий, самолестью и гордыней очаровался, удовольствовался, повязался, попробуй теперь отними. В двадцатом веке, говорил разговорившись, все это и стало причиной успеха, величайшего успеха великих кровавых злодеев, потому что они-то и есть истинные органические артисты, маги, которым номо- зритель готов до конца поверить, сердце отдать, да загодя и отдал. Уже здесь, в самый начальный период новой жизни, в общежитие, ночью вдруг заговорил женским голосом. Это был голос моей ближайшей подруги Лины, еще с института, ошибиться я не могла. Мне никогда не повторить ее ему слов, и зачем же повторять эту гнусность. В тот момент она навсегда перестала для меня существовать, он тоже.
Вряд ли из вашей кассы станут ей звонить- спрашивать, куда именно она забросила или вернула. Едва ли все же вздумают вам с ней очную оставку устраивать. Опять черновато конечно. Но по существу, психологически и социально, довольно достоверно, и им, в целом, должно быть близко: мужчина и женщина, das ist Leben.

Мы у цели. Двери открываются автоматически.
Последний раз я был здесь с Д.Д. пол-года назад. С тех пор обновились компьютеры, общий дизайн стал еще современее, правда, с явными чертами экономии.
Добро пожаловать, дамы и господа, - говорит нам этот новый дизайн. Как видите, общий проект остается прежним. Ивестных надежд на трансцендентное никто не отменял, но они и не противоречат нашей концепции. Но допустим, что все мы смертны, обречены распаду. Зачем же об этом друг дружке слишком настойчиво раньше времени напоминать, опережать неизбежное, увеличивать вероятность и без того прогрессирущих депрессивных тенденций. Не стоит думать, что главным мотивом наших действий является только страх, каприз, так называемый цивилизационный тупик и комплекс нависших над ним угроз, наличие средств. Все значительно глубже. Пружиной человеческой деятельности является обычно желание достичь пункта, максимально удаленного от похоронной сферы. От гнили, грязи, скверны. Всю жизнь, ценой беспрестанных усилий мы с вами стираем повсюду следы, знаки, символы смерти. Желание возвыситься лишь одно из проявлений мощной силы, влекущей нас к антиподам смерти. Ужас, который испытывает богатый перед бедным, удачник перед неудачником держится на том, что бедные, неудачливые будто бы в большей степени подвластны смерти, ближе к ней, или даже ее олицетворяют. Потому что сильнее, чем сама смерть, нас страшат дороги к ней, дороги мерзости, бессилия, уродства. Вы могли заметить, что географически наша больничная касса максимально удалена от двух городских кладбищ. По мере сил и возможностей мы создаем своего рода убежище, эстетическую крепость. По существу в переложении для широких масс мы продолжаем фундаментальный европейский проект г-на Фауста, мечтавшего вернуть молодость и остановить мгновение. Разумеется, мы не можем всем обещать, что мгновение будет прекрасным, это зависит от слишком большого количества факторов. Наша задача сделать его максимально приятным, по-возможности минимизировать негативные раздражители, поступающие из внешнего, межчеловеческого пространства. Мы дистанцируемся и от радикалов-неогреков, начавших эстетическую зачистку музеев, с целью изъятия даже беззвучных криков похитивших картину Э. Мунка из Национальной галереи г. Осло. Мы не футурологи, и не можем сказать, как наш проект будет работать дальше, в будущем, например в ситуации, когда останется только мгновение без матблагополучия. Если, уважаемые члены кассы, вы хотите предложить нам что-то новое, опустите, пожалуйста, свои соображения в ящик, он в углу. Только не предлагайте общеизвестное некрасивое: давить, душить, взрывать, жечь, изгонять, депортировать.
Служащих стало меньше. Раньше они возникали мгновенно, стоило лишь приблизиться к редутам столов.
Мы уже у одного из таких столов для переговоров с клиентами. Точнее, теперь это небольшой высокий столик с изящной столешницей, похоже на стойку мини-бара наоборот. Ибо высокий стульчик один, и он по ту, официальную сторону столика, он для служащего. По сю же сторону на новом этапе концепции ни стула, ни стульчика уже нет. Вероятно, чтобы члены кассы не чувствовали себя здесь чересчур по домашнему, как раньше было. Не слишком расслаблялись в патерналистском уюте родимой кассы. Не засиживались, не желали здесь же прилечь в ожидании бессмертия. Вспоминали мало- по- малу о своих внутренних духовных ресурсах, этой альтернативной нефти.
Покамест никого. Еще пару лет назад такого и быть не могло. Правда, еще и минуты не прошло.
Гулял в близлежащем лесу, прихватило сердце, прилег на скамеечке. Протез вынул (давит, натирает), в ногах на скамеечку, или вниз, на травку положил. Прикорнул, проснулся. В лесу... Да те же турки, поляки, русские всех национальностей, африканцы, остаточные немцы вашего района, бомжи, косули наконец. Как-то вы, помнится, и про кабанов...
К нам вот-вот направится совсем молоденькая служащая. Она уже кивнула с улыбкой: иду, только пару кнопочек на клавиатуре дожму. Скорее всего, практикантка или только начинает трудовую деятельность. Легче видишь ее в дискотеке, на ежегодном параде любви, в телешоу, где юность бесконечно обменивается своим естественным богатством, в конце концов у того же дисплея за компьютерной игрой.
Но к кому это к нам? Куда вы слиняли, Дмитрий Дмитриевич? Где смета? Если, вследствие гипотиазита, фурасимида завернули в гальюн, почему мне-то не сказали? Что мне вешать этой юной блондинке? О чем мне с ней без вас говорить? Готовить к встрече? Биографию вашу рассказывать, заодно свою? Чем она-то провинилась, чтобы все это знать, слушать, еще, не дай бог, вдруг и понять пытаться? О чем вообще я веду речь, повествую вот, если, как ни словествуй, все лишь вольный или невольный кидняк, привокзальность, мешочность, случайность слова, временность лица, не более вразумительного и представительного, чем спина, броуновски бегущая с миллиардом или, как в нашем с вами случае, с полиэтиленовой авоськой к очередной победе? Какая, смешно выговаривать, мистика, когда даже логики, психологии никакой, никакой сколько-нибудь устойчивой формы, с которой можно контачить, взаимодействовать, взаимочувствовать, лишь рефлексы? Да ведь с самого начала все довольно бездарно, Дмитрий Дмитриевич. Не можете же вы, в самом деле, полагать, что я попросту клюнул, повелся, что называется, на вашу имитацию, сделался вдруг слеп и глух, словно святой мертвец или раб. Он, между прочим, умер раньше мамы, не стариком. Он был однолюбом, тут я уверен, и рад, что ничего другого по этой теме о нем не знаю и не узнаю уже никогда. Он только с ней, только там. Потому и все остальное невозможно, никакому воображению не подлежит: отец покупающий себе клубнику, да хоть и хлеб, картошку, селедку- себе. Себя лишь чувствующий и берегущий. Ночной одинокий бессмысленный вдруг без других, любимых отец на Фридрихштрассе, где бы то ни было. Даже и отец с сыном, с взрослым наконец-то сыном.
Вообще-то говоря, вам надо было явиться в личине натурального тирана, палача. Заодно бы свою давнюю актерскую мечту воплотили. Да сошел бы и обычный головорез, бандюк, так даже и лучше, жизненнее. Сразу и мысль бы появилась, не слишком, согласен, оригинальная, но, по крайней мере, и не эта наша с вами нелепица. На пьесу, фильм, конечно, не потянет, скорее, такой видеоклип. Что за мысль? А вот, например, кто на самом деле приходит дело нежных сокровенных снов до конца доводить, вернее, конечно, их трактовок. Недоимки любви собирать, заодно избавлять от смуты угрызений, сносных болей и прочих атавизмов. Постоянный тайный уполномоченный так называемого реального мира, ну, его сна о себе, в чью правду и силу наш герой, выходит, так и не поверил. А не поверил, значит, заказан, а уж как и когда, в каком виде и мире возмездие свершится, в какой форме, - на то ему, мыслящему лоху, и воображение. И вот однажды утром тихие сапоги на лестнице, вкрадчивый стук в дверь, или, пусть здесь по-вашему будет, телефонный звонок. И он, тот наш условный герой, вполне вроде бы жизнеспособный, значит, и циничный вроде бы вполне, натягивает джинсы, ти-шотку, и, точно странный зомби, зомби нового типа, способный, как видите, даже на рефлексию, самоанализ, без раздумий и сомнений летит на встречу, в лапы убийцы, на искуссно подделанный им голос, почему-то пообещавший когда-то только любовь и благо, ничего другого, то есть, киданувший сына так бескорыстно, чудесно и небратимо. Пусть, кстати, останется неизвестным, кто кому все же позвонил, так искуссно не туда-туда попал. Дальше...
Но Д.Д. уже поспешает к нам с девчушкой, тоже только что подошедшей.
У него в руках охапка красочной рекламы, проспектов институтов красоты, предлагающих услуги по удалению и вживлению волос, перемене пола, коррекции груди, жопы, омоложению лица, всего остального, по облагораживанию пупков. Он подобрал их на столиках, стендах, что у входа, на всякий случай, пусть будут.
Юная чиновница самостоятельно таких решений не принимает. Она просит обождать, сейчас за начальницей сходит.
- Так есть в вашем лесу кабаны? Вы сами видели, встречали, или только слышали?
- Есть, есть, ка-ба-ны...
Сука, он молвит это совершенно серьезным сверхтоненьким голосом... мышки-норушки? Я видел их когда-то, вживую и в мультиках, но только теперь понимаю, каков их истинный голос.

Убивал ли, мучил ли, обижал ли ты данную породу мышек? Отвечал ли сколько-нибудь соразмерно на их чувства?


К оглавлению

ЗАМЕТКА НА ПОЛЯХ ЭНЦИКЛОПЕДИЧЕСКОГО СЛОВАРЯ



"Сестрорецк, г.(с 1917) в Ленингр.обл., на
берегу Фин. Зал. Ж.-д. ст. Инстр.з-д. Возник
в начале в 18в. как село при Сестрорецком
оружейном з-де. В сев. части С. - климат. и
бальнеогрязевый Сестрорецкий курорт."
(Советский энциклопедический словарь, 1985г.)

Дщерь- темноволосая как будто, да и темноглазая, если приглядеться, - с бидончиком к колонке по воду идет, или к цистерне за молоком. Той же не слишком явной, но и особой все-же масти, детишки на великах гонят. Они же у теннисного стола. За зеленым забором в садике их отцы вечерами козла забивают, в соседнем играют в пульку. На закате под ручку по улицам, дорожкам парка, вдоль уреза Маркизовой лужи пары фланируют. Навстречу им носатый сумасшедший движется, легкий, размахивает прутиком, точно стеком.
Это по части экзотики, что добавляли к летней физиономии Сестрорецка ленинградские евреи, из лета в лето заполнявшие его дома, комнаты, веранды, чердаки и сараи. Детей летом на дачу вывезти- святое. Тут же и традиция столичных российских мещан, ее тянут итээровцы, советская интеллигенция из далекого чужого прошлого.
Если о невидимом... Улицы, улочки, дома, магазины, павильончики, пивные ларьки, детские площадки, пляжи, маленький рынок, вокзальчик, ж/д платформа, кинотеатр, - вся эта спасаемая зеленью, соснами, парком, заливом привычная картина с прибытием летних колонистов как-то меняла свой общий тон.
- Когда твои-то французы приедут? - спрашивала хозяйка нашего жилья хозяйку соседского.
Лимитчица, антрополог-любитель тетя Валя, того не сознавая, была довольно проницательна. С начала июня по конец августа Сестрорецк без революций, путчей и сотрясения основ превращался из городка советско-пролетарского-люмпенского в советско-мелкобуржуазный. А к первому сентября также бархатно возвращался восвояси.

Летом живут на Карельском, - родительские или чьи-то слова из детства, из самого начала явной памяти. Как и вся тогдашняя география, "Карельский" без анатомического "перешеек" звучал таинственно - значительно, это был еще и знак отличия каких-то неведомых людей, проживавших там летом. Звук работал, манил. Вероятно, действовал и инстинкт, его компас и стрелка, указывающая на рай или хотя бы на временное его подобие. Тогда Карельский и был таким раем - транзитным, местного значения. Час на электричке с Финляндского вокзала. Дальним, для наиболее оповещенных, подвижных, денежных была Прибалтика - доступный рай и недоступный Запад сливались там в одно.
Выезжая летом на взморье, выезжали в сезонную черту самоизбранной оседлости. Она тянулась вдоль Финского залива от Лисьего Носа до Сестрорецка. Дальше по берегу залива - в Солнечном, Репино, Комарово - в основном дома отдыха, пансионаты, дачи научной и культурной элиты , богачей- теневиков, дармовые с прислугой гос. дачи всяческой номенклатуры. Дачников в петербургском (и тогда уж в честном) смысле там было немного, они некучно селились в большом с бешеными ценами Зеленогорске, заодно обители начальства высшего. Последнее обстоятельство - причина несравненой благоустроенности Зеленогорска. Заодно и самое Приморское шоссе оказывалось стратегическим: по спецасфальту неслись иногда черные машины, обдавая спецудалью свидетелей, испытывавших к происходящему тоже короткий, в основном, технический, или даже орнитологический интерес: к нездешности их скорости, к ястребиной мгновенности их проскакивания.
Снимали и по южному берегу залива, но тот берег с его дворцами и парками, "коровьими" пляжами был слишком царский, торжественный и запущенный, в отличие от уютного местами еще почти тепленького от финнов берега северного.

Отлично обученный говорить негромко, не светиться, чтобы, будучи несомненно опознанным, не быть хотя бы окликнутым; остро, даже не как личную угрозу, но как покушение на какую-то само собой разумеющуюся честь, переживать, когда соплеменник высовывается - выдает - закладывает себя, тебя, меня, всех; быть вполне героями в смысле spernere sesperni (пренебрегать тем, что тобою пренебрегают), не забывая ради утешения и даже своеобразной справедливости, что ведь пренебрегают по - существу всеми, и ты отнюдь не крайний; ценить благо замолчанности; быть связанным с собственным еврейством как будто лишь паспортной графой, роковым наследством фамилии, или, совем нелепость, лишь отчества, да методичными напоминаниями о происках мирового сионизма; вроде бы не желать от судьбы большего, чем предлагали отделы кадров; - этак славно обработанный и себя обработавший по части избранничества, еще бы чуть- чуть и окончательно но хороший статистический ленинградский еврей дачником уж был однозначно хорошим, а то и образцовым. Снимая зимой летнее жилье или возобновляя устный договор, давал аванс. Не позднее конца лета выплачивал оставшуюся сумму. Уезжая, прибирал за собой и благодарил за все. Возможно, сестрорецкие хозяева- практически все местные жители, имевшие что сдать и где самим перекантоваться доходным летом, это понимали, по-своему и ценили. Бывало переклеивали к сезону обои, иногда красили полы, случалось, гнали клопов. При въезде тактично инструктировали. Вручали ключик от приватной уборной - в громадных домах коммунальных (стоический финский деревянный модерн с характерными башенками) таких уборных-скворечников бывало за огородами по числу хозяев. Разве что совсем бессовестник-злокопатель углядел бы в таких отношениях летних сестрорецких этносов черты некомплиментарности, прочие известные дефекты. А слово "Жидорецк", скорее всего, по обыкновению превентивно над собой пошутив, - чтобы опередить тетю Валю, придумали сами дачники, переименовав таким образом реку Сестру в реку Жид.

Сгущалось по мере приближения к Ермоловскому проспекту. Он вел прямиком к Ермоловскому пляжу, где случайных лиц, тел уже почти не попадалось. Даже в выходные, когда загорать и купаться приезжал в переполненных электричках народ из города. Как так получалось - не знаю. Но именно там, лет в тринадцать я впервые и увидел евреев в таком убедительном количестве и без всякой разбавки. Родня, ее застолья, дни рождения, свадьбы и похороны не в счет-то были свои свои, внутри естественного неминучего круга, задарма и с избытком тебе благоволящего.
О сионистском заговоре я еще не слыхал, или прослушал, взволнованный новостями своего отрочества. Потому, наверно, над оккупированным Еромоловским не повисала тогда эта магическая подсказка, как, автоматом, возникала она впоследствии, когда вдруг случалось видеть по телевизору или на газетной фотографии больше двух- трех еврейских лиц кряду. Это был уже рефлекс благоприобретенный, пару раз он срабатывал, когда в картинке оказывалось и собственное лицо. Длилось недолго, но, быть может, какое-то мгновение глаз испытывал и свой личный суверенный биоиспуг. Вроде честного детского недоумения при виде все той же родни - лягушкообразных тетушек, с того же удивительного водоема дядюшек с несколько выкаченными навстречу окрестному миру очами, столь непохожими на коллективное лицо уличное, дворовое, школьное. Вот и на Ермоловском глаз поначалу терялся, пропадал, как от встречи с наглядным призраком, с вдруг так явно и открыто предъявившим себя ископаемым, сродни какому -нибудь ящуру, по всем логикам и оптикам несуществующему. Искал подмогу, чтобы как-то определиться в свойскости данной. И, подумаешь вдруг (о, ярмо справедливости...), каково же приходилось взору чужому, не натренированному на родителях, родне, дядюшках, тетушках, не подкупленному их неумолчной любовью? Какое воинство подсказок спешило на вырочку ему в момент подобной эстетической атаки, какого героизма требовало, чтобы устоять?

Никакого пляжного сервиса не существовало. Дачники осваивали прибрежную целину сами - принесенными из дому раскладными стульчиками и столиками, шезлонгами, раскладушками, зонтами для тени, бутылками боржоми. Здесь носили шорты и темные очки - вещицы по тем временам и вовсе диковинные, с карикатур из "Правды" и "Крокодила", не иначе, воспринятых сестрорецкой публикой в качестве рекламы. С плакатов по гражданской обороне, где затаившегося на верхней полке поезда шпиона или что-то заездившегося врага народа, космополита помечали черные очки, выразительные дубликаты глаз- зеркал души. (Прорыв в этой области совершился благодаря польскому киноактеру Збигневу Цыбульскому, темными "дымчатыми" окулярами стали помечать себя представители богемы, интеллектуалы, в конце концов прикрылся ими и член политбюро тов. Демичев). Часто полные, часто красивые женщины, послеживая за детишками, телами, лицами солнышко ловят. На коленях вязанье, иногда томики русских классиков из огоньковских приложений, синий "Новый мир". Идут окунуться. Метров через сто (там по пояс, уже и повыше, если прилив) несколько раз приседают, как-то и плывут, стараясь не мочить голову. В тени дерев или зонтов мужчины с волосатыми бугристыми спинами (как, правда, и не с волосатыми, небугристыми) играют все в ту же "пульку". Эзотерический для непосвященных листок с записью и прикуп поджаты плоскими камешкми- голышами, чтобы не сдувало балтийским ветерком. Иногда здесь компании золотой молодежи: уверенные в себе юноши и коллекционные для тех не слишком калорийных времен длинногие стройные девы, чаще блондинки. Публика с Невского, из кафе "Север", разного калибра валютчики и фарцовщики, специализировавшиеся на турмолаях- финнах уже нынешних, что туристскими косяками ехали в Ленинград напиться водки. Кто-то еще и еще из лет на тридцать опередивших всеобщую вестернизацию. На пляже нет транзисторных приемников, портативных магнитофонов, мобильников, - мы ведь в самом начале шестидесятых, - и райский пятачок Еромоловского лишь патриархально шелестит в белесо- голубом полуденном мареве. Еще не говорят об отъезде.
Магистральная тема последующих десятилетий с ее вольной и невольной, трезво- шизофренической романтикой попросту еще не возникла. Нынче требуется усилие, чтобы представить, о чем же здесь тогда говорили.

Стоит уйти немного в сторону по широкой быстро пустеющей ленте пляжа, и Ермоловского уже не слышно, а вскоре и не видно. Дальше, дальше, волей простора, его соблазна, понятия не имея, что этак заодно репетируешь будущее, образ его движения, которому ничего другого не останется, как сделаться и его существом. Сыграть по пути в футбол, забежать поглубже и поплыть в сторону форта, держа слева зубчатый силуэт Кронштанда. Обернувшись, увидеть берег с высоколобыми передовыми соснами, все падающими навзничь, ползущую за ними зеленую гусеницу электрички. Дальше, дальше, с узелком над легкой головой форсировать речку Сестру, за которой- до Солнечного- уже ни души. Разве что другой беглец идет куда-то вдоль воды, да пара любовников слиплась в дюнах, забавляя подслеповатых белочек- феминисток, пытая грезы твоих душных ночей, робкую и нетерпеливую печаль очнувшейся от детства плоти, ее новое летнее зрячее одиночество. Воздух над водой, над тончайшего помола широким песком с примесью так явно осязаемых ступнями мундштучков сухого тростника дозревает, слоится, закипает, дрожит- как в самом начале творения, еще лишь в предчувствии неведомых своих метаморфоз. Рождающееся или действительно длящееся уже будущее сливается с белесым простором, с благом июльского дня.

На Ермоловский приходил сумасшедший. Раздевался и плюхался с прутиком в прибрежную мелкоту, где возились детишки и шастала рыбка- колюшка, в просторечьи - кабзда. Воды там было по щиколотку. Он орал от блаженства, колотил по воде и по гофрированному песчаному дну руками, ногами. Выброшенная к берегу громадная в сатиновых трусах рыба, вовсе и не задыхающаяся, или вот так задыхающаяся истошно от невыносимости блаженства, или так в дно колотясь - чтобы разверзлось, впустило в воды потайные, истинные. Вопя, вопя, зарываясь с прибрежный полукипяток, в судороге, в изнеможении, как хватало у него сил и восторга. Выходил на берег, смущая взрослую публику своей астеничностью, удом, будто только что мраморно и слепившимся из мокрого сатина.
Традиционные городские типы тускло доживали свои дни в облике дворников, уличных сапожников, трубочистов, в прощальных криках точильщиков и стеклольщиков. Еврейские - в памяти стариков и в томиках Шолом-Алейхема. Разве что почва генетическая выкидывала тут вдруг что-нибудь нестандартное, вызывающее. Но все реже, все осторожнее, с постоянной оглядкой на будущее своего слепого фокуса, - зачем? И не только полукровки, четверитинки сливались с чертами окружающего пейзажа, с его лицами, языком, психологией, камнями, улицами, одеждами, красками, радостями, нуждой, праздниками, буднями, враньем и правдой. Еще немного, и никто не отличит мешугу от обычного инженера, и оба станут достойны единого безобидного анекдота; чем не мечта с учетом обстоятельств времени и места.
Но все же случалось, и тогда красноглазая воспаленная вечность заглядывала в коммуналку или в хрущевскую круплоблочку, не замечая висящего на стене календаря. В свой срок ее тоже вывозили на дачу вместе с тазами, кастрюлями, прочим добром, упакованным в ушастые тюки.

Леня - так звали больного - был жемчужиной летнего Сестрорецка. Его постояннным событием. Стремительный, гарцующий, возникающий в начале тенистой улицы вместе со сквознячком сверхъестественного, сам тот сквознячок. Исчезающий за калиткой. Вскоре выходящий из нее, вновь заходящий в какой-нибудь дом. Легонькие х/б одежды. Галантные манеры, большие лошадиные зубы, карие стоячие глаза, пенка в углах губ- характерная влага пророков, мессий? Верный ольховый прутик в незнающих покоя пальцах. Сколько тебе лет? Почему ты молчишь? Не помнишь? Вопрос слишком глуп и прост?
Он ставил обыденность раком, и та успевала хорошенько освежиться испугом, ужасом, смехом посильным, тотчас одернутым жалостью и острым сознанием собственного счастья: оно наконец-то становилось таким же безусловным, как наглядная чужая беда. Леня, однако, был столь безунывен, активен, поглощен своей деятельностью (мы не оговорились и уж тем более не шутим), что и беда эта совсем вскоре оказывалась невидимой. Он ее переигрывал, освобождая публику от смуты должных чувств.
Он совершал свой ежеутренний обход местности. Спрашивал у встречных, - дачников, хозяев, прохожих, - хорошо ли они спали. Услыхав, что хорошо, спрашивал, как они себя чувствуют. Отвечали быстро и охотно. Особо жаждущие чуткости, тепла человеческого, отвечали обстоятельно, всерьез, забывая, кажется, кто же в действительности перед ними. Однажды Леня справился у моего отца, не было ли у него вчера вечером тех загрудинных болей. Отец так позитивно растерялся, словно о его здоровье справился вдруг Генсек, Господь, родной сын; кажется, начались боли.
Ответов Леня не дослушивал, вновь напоминая тут нормального. Но и миссия его была посерьезнее: он вдруг страшновато напрягал силы, дух, все жилы внешние. Сильнейший этот параксизм обещал резрешиться чем-то неслыханным. Пророчеством о грядущих судьбах Сестрорецка, Ленинграда, страны без евреев, лишь с олигархами, публицистами, политтехнологами и двумя главными раввинами? Евреев без всего упомянутого? Что-то поскромнее, поближе? Готовился обернуться ученым, лауреатом Ленинской или Госпремий, число которых вопреки всем очевидностям ничуть не убывало тогда в предпраздничных газетных списках, оставляя неравнодушным тайно ликовать у этого оживавшего дважды в год вулкана справедливости, засилья почти непечатных фамилий, пусть только отчеств, или приходить в отчаяние от необоримости кагала? Грядущим диссидентом, правозащитником? Поэтом опальным? Угонщиком самолета на Землю Обетованную, не взлетевшим, но, по крайней мере, научившим моих родителей никогда больше не говорить на идиш, нигде, даже дома, даже когда сын уже спал?
Ретроспективно гадая, мы, конечно, переоценили беднягу, в своем отрочестве со всеми его мечтами, героями накрытого неизлечимой болезнью. Заодно и его встречных, их запросы и чаяния по части пророчеств и авторитетов. Откуда, впрочем, знать, как, о чем, кому сигналит вечность, не ведающая о своей щедрости, да, скорее всего, и о нас, прохожих, замерших в ожидании на тенистой дачной улице...
Леня становился конферансье. Раскланивался и с довольно кривлявым крикливым пафосом поочередно представлял участников грядущего концерта. И тут же сам оборачивался Эдди Рознером, Бенни Гудменом, Аркадием Райкиным, Мироновой и Менакером, Шуровым и Рыкуниным, Рудаковым, Нечаевым, Тарапунькой, Штепселем. Прутик оказывался дирижерской палочкой, скрипочкой, смычком, микрофоном, джаз-бендом.
Вечерами на Приморском шоссе он встречал своих родителей. Они служили музыкантами в каком-то театре, приезжали последним автобусом. Прижимая к сердцам скрипочки, осторожно полусоскакивали с подножки, - будто выходили из еще одного анекдота, обжитого, едва ли уже нуждавшегося в какой- либо либерализации, тем более, демократизации. Леня приходил на остановку задолго до их прибытия и представлял пространству, скучающим вечерним небесам черные машины начальства, мчавшиеся время от времени в сторону Зеленогорска.
- Первый секретарь ленинградского обкома Коммунистической партии народный артист эс-эс-эс- эр лауреат Ленинской и Государственной премий Фрол Романович Козлов!- размахивая прутиком, орал он навстречу и уже же вслед очередному седоку, за тонированным стеклом невидимому.
- Первый секретарь (- "" - ) Василий Сергеевич Толстиков! - на том же месте, через несколько лет.

В нелетние времена года он мелькал иногда на Невском, на Литейном, в Гостинном дворе, в Елисеевском гастрономе, во Дворце работников искуств им К. С. Станиславского. Обход, приветствие, вопрос задушевный, готовность к концерту. Но в большом торопливом городе, так не похожем на карельское французское местечко, полное своих, он стяжал разве что чью-то сочувственную минутку, недоуменную оглядку.

Последний раз я видел Леню в восемьдесят девятом, в Румянцевском садике. Это у Невы, у Академии художеств, рядом с египетскими сфинксами, наискосок на другом берегу Медный всадник, Исаакий. Там митинговало тогда общество "Память". То была новинка, как-то не предусмотренная ни перестроечными грезами ленинградских евреев, ни тайным договором неухавших с Россией, с собой. Шли своими глазами взглянуть, своими ушами послушать, - кому же еще на свете это могло быть так интересно.
Он тоже в садик заскочил. Лысый носатый пархатый, навседа юноша, почти старик в школьном пальтишке, с прутиком в неумолчных пальцах. Постоял, пошел дальше.


К оглавлению

ХРАНИТЕЛЬ ПЕЧАТИ


Круглая печать нашей творческой организации хранилась у Колдобского, опрятного старика со сверкающей лысой головой. Костяная эта голова слегка тряслась, а желтые глаза не закрывались, даже когда Колдобский засыпал.
Еще он состоял членом комиссии, решавшей, кого принимать в организацию, кого нет. Вступающий читал из своих произведений. Если изредка случался партийный, его сразу принимали, без читки, чтобы укрепить партядро.
Вступая, я тоже что-то читал. И вот через пару минут Колдобский по праву старейшего сперва пробно засопел, а вскоре и захрапел каскадом, но глаз не сомкнул. Порядком отвыкший от организаций, комиссий, их вкусов и обычаев, я замолк, понятия не имея, что дальше делать.
- Вы хотите вступить или...? Вы для чего к нам пришли?- вполне громко, подбадривающе даже, как все же небезнадежного, спросил кто-то из членов комиссии.
Я тогда не убежал, и продолжать не стал, меня приняли.
Страсть к неоплачиваемому труду не бывает безответной. Колдобского регулярно и в правление выбирали. Там он осуществлял связь с райкомом партии- натурально к ним туда иногда ходил. Всякий раз казалось почему-то, он не вернется, и организацию разгонят, лишив печати. Глупости, возвращался, и еще как. Напевал из оперетт, прикладывался губами к женским ручкам, и головотрясение тогда смахивало на особый род джентельменства, почему-то всеми подзабытый.
Многие полагали, да уверены были, что он стучит. Кажется, это уже больше грело, чем пугало. Со своими стукачом или стукачами все выглядело реальнее: стучат, значит, существуем. Того же чувства (реальности) добавлял и куратор из обкома профсюзов, посещавший наши отчетно- перевыборные собрания. Раз в год он возникал в президиуме, тот куратор, и несколько часов кряду мы были обречены видеть друг друга. Он вновь не понимал, зачем мы, но это и не входило в его функции.
Какие права давала организация членам своим? Состоять и числиться. Нигде не служившим постоянно, не быть привлеченными за тунеядство. Под конец будто бы начисляли пенсию.

Основал это еще М. Горький, в целях поддержки литераторов, не годившихся в писательский союз. Для вступления в союз требовались изданные книги, пьесы поставленные, прочие вещдоки таланта или таланта туда вступить. Так что обитали здесь у нас писатели и поэты без личных книжек, или с книжками малодоказательными. Той же творческой судьбы драматурги, киносценаристы, переводчики, филологи, литературоведы, театро и киноведы, а также барды, поэты- песенники и другие эстрадники разных мастей. Среди последних попадались специалисты совсем редкостные и узкие: по массовым народным гуляниям, по уличным шествиям, новогодним елочным представлениям, специфическим праздникам северных и южных народов, по фейериям водным и даже огненным. Вплоть до человека, писавшего исключительно для артистов- чревовещателей.
Почти в полном составе собирался народ раз в год, на упомянутых собраниях. В такие дни оптом платили членские взносы, делились новостями, в перерывах живо толпились и громко курили на лесенке. У многих проиходило что-то решающее. Ну, вот-вот должно было произойти. У того через месяц премьера спектакля- в Магадане. У этого почти приступили к репетициям сразу два театра: Читинский и Комсомольский на Амуре. У третьего, пятого запускают сценарии в работу, соответственно на "Таджикфильме" и на "Казахфильме". У дамы издательство включило в план книжку. У собеседника дамы ту книжку, которая должна была выйти сразу после предыдущего собрания, опять отодвинули на год, теперь выйдет сразу после этого. Ревности- зависти немного было, - едва ли кто-то кому-то верил, и что же тогда было делить, кроме таких вот сказок про удачу, мало похожих даже на хвастовство. Все отлично знали, ибо знали по себе, почему долгожданная справедливость свершается в Магадане, в Чите, в Таджикистане, в Казахстане и на прочих околицах необъятной, и почти никогда не ближе. Желающему же оставалось удивляться, как по-своему вдохновенны, а может, и счастливы эти люди. А то и понять наконец: о тайнах и истинах творчества всех полнее на этом свете свидетельствует не гений какой-нибудь, не самый там лауреат, но наш писатель для чревовещателей. Он уже приближается к тебе, скромный безумец, уже хватает тебя за уши. Катастрофа, говорит он, запаляя недокурок беломорины, жанр кончается, еще немного, и нормальных артистов- чревовещателей не будет, их вообще больше не будет, никаких, чрево разучилось по- человечески говорить! Знаете, сколько их на всю страну осталось? Причем один спивается, а вторая на сносях, чрево же, как вам, надеюсь, известно, после родов теряет дар вразумительной речи. Жанр кончается, целый жанр! - резюмирует он и переходит к рассказу о своих творческих планах.

В одну из зим жизнь организации встрепенулась, словно обрела наконец явный смысл взамен весьма смутного прежнего. Появилось общее дело, все как-то мигом сплотились. Собираться, видеться стали каждую среду. Да, демократия, гласность, прочие слишком сильные звуки, символы мировые, густо летевшие в ту пору из Москвы, казалось, откопанные и пущенные в дело в расчете именно на нас, на нашу веру в слова, на способность именно нашего гуманитарно- художественного страха превращаться во всенародную надежду и новую демократию, и бородатый кинодраматург предлагал листки с программой демсоюза, звал на митинг. Но речь в данном случае о другом.
Доставку и продажу продуктовых заказов наладили тогда два поэта, лирический и песенник. Продукты забирали в центральном гастрономе и на новеньких "Жигулях" песенника привозили в полуподвальное помещение, которое организация арендовала. Фасовала, развешивала и раскладывала привезенное по пакетам спецбригада: пара пушкинисток и переводчик фанцузской поэзии. (О последнем говорили, он просто гениален, он чудом выжил за пазухой у Лаврентия, но характер с тех пор или всегда невыносимый был, совершенно невыносимый, только потому, скорее всего, здесь у нас торчит и никому не известен. Однажды я случайно увидел, как он печенье взвешивает, как половинку на четвертинки ломает, как, взглянув на весы, четвертинку еще раз делит, на осьмушки, и что-то губами повторяет, может быть, строфы фанцузские, или мантры зэковские, все вперемешку по мотивам своей жизни; не оторваться было от его взвешивания, лица, губ, крошимой уже осьмушки.) Специалистка по "серебрянному веку" вела кассу и учет, старательнейшим образом все записывала в толстую длинную тетрадь, чуток бы сафьяна, и семейный альбом. Было ясно, что эта кассирша обмануть не может, только превентивно саму себя.
Уже в середине той зимы резко возросло количество желающих в организацию вступить. Прошел слух, будто к нам вздумала переметнуться группа членов союза писателей. Нет, не пустим ни за что, тут дело принципа, больше, чем принципа, пусть свои книги, ордена и дома творчества едят. В тогдашнюю пору новых очередей, повсеместных, все растущих и вдруг совсем каких-то бескрылых, наши очереди за скромным заказом представляли собою, кроме красноречивого примера, еще и отраду, и отдушину. Не хотелось вперед продвигаться, на улицу выходить, даже отоварившись. Ни ругани, ни паники, ноль нигилизма. В следующую неделю не будет? Жаль, спасибо, что в эту было. Могло же ведь и вообще ничего не быть. А у кого тот журнал с "Реквиемом" Ахматовой?
Дружба с гастрономом разладилась, лирический и песенник нашли другой, менее центральный. Составили соответствующие заявление. Оставалось отпечатать его на нашем бланке и скрепить печатью. Пару раз я видел эту приземистую ничем не примечательную пешечку. Она хранилась у Колдобского, дома, он приносил ее в портфеле, вынимал, тиснув, по-быстрому прятал обратно, точно молодую красавицу- супругу. Старик болел. Ради общего дела я вызвался к нему зайти. Предварительно позвонил. Он сказал свой адрес и разъяснил детали: подворотня, еще одна подворотня, второй двор направо, парадная в углу, лифт не ищите, пятый этаж, четыре звонка, жду в половине четвертого, не опаздывайте.

- Потерпите, потерпите, - бормотал старик, орудуя крюком, замками, засовами, - Входите теперь. Ноги, ноги, у нас чисто, сюда идемте, по коридору, совсем недалеко, будьте осторожны, здесь сундук, пришли. Теперь раздевайтесь, ботинки тоже. Влезайте в это, - он пнул мне шлепанцы. - Входите, садитесь. Ваша фамилия?
Я назвался и сел к круглому столу под абажуром. На столе клеенка, на клеенке железная подставочка и чайник, на чайнике высокая кукла- Солоха. Колдобский, конечно, меня не помнил, или по естественным причинам забыл. Голова его вибрировала пуще прежнего, как такою вообще что-то помнить. Ноги, считай, не ходили, но ездили, словно к зиме лыжами стали, красная муть в глазах. Я напомнил, зачем пришел, достал черновик продуктового заявления.
- И все? - хозяин, похоже, был разочарован простотой задачи.
Он пошел к столу письменному. Там на стене висела премьерная афиша "Летучей мыши" (1957, Иркутск), рядом несколько портретных фотографий: молодой кудрявый офицер, в котором при некотором усилии можно было опознать Колдобского, красивая женщина в легком платье с плечами и кокеткой, тот офицер и женщина вместе. Стол был густо завален канцелярским и аптекарским. Там он откопал пишущую машинку, оказавшуюся младшей сестренкой швейной машинки "Зингер", черневшей в другом углу комнаты, не хватало лишь ножного привода. Вынул из машинки закладку и заглянул в тект. Тот его очаровал- явно, сразу, давно и заново, на некоторое время он пропал в этом чудесном зеркале. Сейчас и слезами обольется, и какая, в самом деле, той самоценной влаге разница, кто ею обливается, над каким вымыслом.
- А над чем, если не секрет, работаете сейчас вы, молодой человек?
Я немного знал сочинителей, их вопросы, менее всего рассчитанные на ответы.
- А я вот делаю новую версию либретто "Цыганского барона", - уже вешал он мне свое, - Хотите послушать? Знаете, пожалуй, я поставлю чай. Как сказать нет, не хочу слушать, избавьте, по какому праву? Как так промолчать выразительно, чтобы неповадно было? Вот над чем работать надо, сочинитель.
Я пустился одновременно благодарить и отказываться. Дела, мол, куча еще дел сегодня, и чаю не любитель, но старик уже исчез за дверью на половине моих слов. Оставалось ждать- разглядывать покамест чужую комнату, раз уж хозяин оставил нас с нею наедине. Делать это осторожно, чтобы не наткнуться на какие-нибудь слишком наглядные пособия долгой чужой творческой жизни.
Когда старик вернулся, я не без удовольствия разглядывал висевшую над диваном копию тропининской "Кружевницы" с коклюшками в руке, прелестную, однако, не в пример своей вермееровской прототипице, явно насильственно оторванную от своего дела в пользу изобразительного искусства. Пустоглазая клуха- купчиха, даже сейчас без чайника- трона, глупо сидевшая прямо на клеенке, выглядела невозмутимее, законнее.
- Что можно о Штраусе сказать? Гений! Музыка его бессмертна, но слова, слова... Ну скажите, разве может современного человека тронуть такая строчка.., - и, разливая чай, Колдобский продекламировал что-то кошмарное по поводу любви. - И кто же тогда, если не мы с вами, подарит народу... А то одни ему демократию суют, другие- опять свою вечную любовь, чтобы последний клок с любимого...
Чай цейлонский, печенье лимонное. То и другое имелось недавно в заказах. Значит, наши не забыли о больном, который уже перебирал бумаги на письменном столе, вероятно, выбирая, что бы мне прочесть, а то и пропеть, - подарить. Или станцевать? Ведь он вдруг застыл, раскинув руки и выставив ногу, будто выслушивая мелодию, чтобы быть наготове и в нужном месте пуститься в канкан. Кажется, он и меня туда же приглашал: глаза сверкали, голова теперь тряслась как-то зазывно или угрожающе- ну?! Сейчас станцуешь у меня, смурной и неразговорчивый... Сейчас... Не наган ли он теперь искал среди аптекарских склянок и упаковок? Я взглянул на фотопортреты над письменным столом, силясь по погонам, лычкам того офицера понять род войск, и тогда как-то связать это с его возможными дальнейшими па.
Отыскав бланк нашей организации, очки, он сел к пишущей машинке.
- Что там нужно напечатать?
- Вот это. Вам продиктовать?
- Нет, пейте чай.
Он сильно и медленно, с обидой и гордостью ударял по клавишам указательными пальцами. Я успел - в уме, что называется, - сосчитать количество слов, имевшихся в черновике, потом общее количество букв, знаков препинания. И теперь из этой суммы вычитал удары Колдобского, падавшие с частотой... Дурак, надо было это самому отпечатать, сюда зайти лишь за печатью.
- Мешаете, я собьюсь, - сказал или огрызнулся старик.
Несколько ошарашенный его проницательностью, я прекратил считать, да и дышать старался потише. Хотел печенья штучку взять, но что-то уже не решился. Лишь позволял себе мельком взглядывать на часы с маятником, громоздившееся на стене. Прошло пол- часа, сорок минут. За окнами темнело, падал снег. Густая теплая тьма заливала комнату, слегка поднимавшуюся вверх, противоходом снегу, на глазах светлевшему. Предметы, отдержавшись дневную смену, вытекали из своих форм, границ, исчезая или цепенея в каком-то новом единстве. Маятник часов болтался сам по себе, свидетельствуя сейчас лишь об исправности старинного механизма. Вероятно, я тоже поддался смурному зимнему часу пересменки света и тьмы, вытек куда-то. Когда очнулся, старика за столом не было.
Выждав немного, я осмотрелся. Без движения, без внятного шороха жизни Колдобский лежал на высокой кровати. Этого еще не хватало. Надо зажигать свет, искать в завалах валидол, лучше нитроглицерин. Звать соседей. Найти в коридоре телефон. Звонить в "Скорую". Да, зажигать, искать, звать, звонить. Но прежде встать со стула.
- Не суетитесь, молодой человек. Подобное иногда бывает с людьми, ничего особенного, - что значит подобное, голос-то его будто совсем издалека звучал, не по- земному уже. - Вам еще не доводилось в реанимации лежать? Очень, знаете, способствует. Иногда я практикую. Однажды, в шестьдесят третьем я провел месяц в знаменитом доме творчества, в Юрмале. Да, тоже тихо, и кормили не через капельницу, но все равно не идет ни в какое сравнение! Знаете, где меня осенило переписать "Цыганского барона"? Вот - вот, где же еще. И мой вам совет: ложитесь в праздники. Пару лет назад я на седьмое ноября прилег. Благодать. Где-то вдали колонны демонстрантов, флаги и транспаранты на ветру полощутся, приветствия, здравицы, оркестры, а я лежу один, как младенец в утробе. Вас хоть водили в детстве в баню? Отец? В раннем детстве?
- Да, в Казачьи.
- В Казачьи?! Так мы с вами из одной бани! Значит, вы должны помнить тот звук, когда засовываешь пальцы в уши, куда вода затекла, а потом резко делаешь вот так...
Он или призрак уже стоял надо мной и показывал, как, как вынимались пальцы из ушей, и тогда, я вспомнил тот гимн земноводности, окатывало цимбальным звоном шаек, их уханьем, журчанием воды, шелестом шлепающих по каменному мокрому полу ног... - Значит, седьмое ноября, - старик опять лежал на кровати, на спине. - Вечер. Полная тишина. Покой тоже полный. Слышу, кого-то на каталочке везут, привозят. Что-то, думаю, нынче рано, обычно жертвы народного гуляния позже поступать начинают, уже заполночь. Простие, у меня к вам небольшая просьба... Если вас не затруднит, лягте на диван.
- В одежде?
- Ну да, шлепанцы только скиньте. Легли?
- Да. Встать?
- Лежать! Значит, примерно на таком расстоянии и в таком положении мы находимся. Я- здесь, а новенький- там, где вы. Вам ясна мизансцена? Он замолк. Я исправно лежал, упершись головой в диванный валик, спеленутый вечерней тьмой, тишиной, все длящимся бредом. Вероятно даже, лежал с улыбкой на лице.
- Почему вы молчите?
- Я должен говорить?
- Вы все равно ничего интересного не скажете, я уже знаю. Вам не повезло. Вы родились после войны и все пропустили. И мечты, и веру, и страх лютый, и радость настоящую. А хоть трижды порядочный цинизм... что может быть скучнее. Вы даже в Штрауса не верите! Так что лучше молчите. Значит, лежу я, что называется, на одре, и вдруг с одра соседнего доносится до меня старушечий голосок: "С праздничком тебя, дочка!" "И вас так же, - говорю, - бабушка." "Спасибо, сынок. Тебе сколько годков-то?" "Семьдесят четыре". И опять тишина. Эх, думаю, кончилась старушка, успокоил-таки господь ее душу. Теперь крепись, всеединый, скоро увидишь мою! Умираю я, значит, дальше, и вдруг бабуля моя возвращается, точно главное на земле позабыла, и спрашивает: "Сынок, а чем ты занимался при жизни?"
Я беззвучно смеялся, или этак даже хохотал, тоже понятия не имея, длится очередная пауза в нашей пьеске, или ее автор, режиссер, исполнитель, член правления и приемной комиссии, хранитель печати замолк навсегда.
- "Писал, говорю, матушка, писал я" "Писал, сынок? И тебе отвечали? Я вон тоже, куда только не писала, и хоть бы одна пилядь ответила..." Вспыхнул свет. Колобский сидел за машинкой и целился в клавишу.
- Сейчас, сейчас будет готово...
Раздался звонок, вернее, четыре звонка.
- Это Любочка, - сказал старик, отправлясь открывать дверь. - У меня в это время укол. Вы так и будете лежать? Забыли, что у вас вся жизнь впереди? Хотите и перестройку пропустить? Вставайте, граф, женщины не любят преждевременно лежачих.

Любочкой оказалась медсестрица лет тридцати пяти, с морозца и помоложе. Скинула шубку, причесалась, бровки подбила, взяла из вазочки печеньицу.
- Лимонное?
- Лимонное, ангел мой, лимонное.
Старик достал из шкафа продуктвый пакет - наш пакет конечно, и вручил его женщине. Та обследовала содержимое.
- Не очень. А не говорили, будет ли еще та полукопченая, помните?
- Золото мое, помилуйте, кто же сегодня такое сказать может. Нет таких пророков.
- Если будет, меня не забудьте.
- Не забуду, не забуду, о ком же мне еще помнить.
- Когда на свой творческий концерт-то пригласите?
- Весной, красавица, весной, в первом ряду сидеть будете. Потом банкет в "Астории".
- Как же мне эта кукла на вашем чайнике нравится...
- Нет, моя сладость, я же говорил, все что душе угодно. Но Солоху нет, это память.
Колдобский уже лежал ничком на кровати и приспускал штаны. Любочка, посасывая печеньице, давила из шприца серебряную струйку.
Я вышел в коридор, со спичками разыскал уборную. Возвращаясь, взявшись за ручку двери, услыхал по ту ее сторону горячечные всплески женского смеха, вскрик какой-то, с честью было взлетевший, но, как фейерверк, вскоре распавшийся на междометия, гласные, догасая в протяжном "о...", "у..."; снова смех.
Неужели, топчась в темноте у двери, подбитой снизу полоской света, я ревновал старика, и к чему тогда? Уж не к сестрице же, дарившей ему сейчас какую-то вегетарианскую мелочевку. К самой жизни, ее белковой простоте, что лисьим голоском способна искренне отозваться лишь на говеную опереттку вкупе с продуктовым подарочком, вернее, наоборот? Раньше, десять минут назад, что ли, не знал?
Куртку, ботинки, шапку свою отыскать, и валить отсюда побыстрее, а за бумажкой завтра зайти. Нет, другого попросить, песенника с наглым золотым перстнем на пальцах. Или заслать сюда неумолчного сочинителя афоризмов, производившего, по его словам, до десятка мудрых мыслей ежедневно, без выходных, на другие уже неспособного. С ними старик не забалует. Да, вот спичка, пальто, ботинки, шапка.
Тут дверь открылась. В шубке, с сумочкой, с двумя полными полиэтиленовыми мешками (во втором-то что?) медсестра уходила. Колдобский, дошептывая, допевая, ее провожал.
- А вы куда собрались? Хотите, чтобы все наши таланты с голоду подохли? Вон, у Любочки есть знакомый мясник, разумеется, он в нее влюблен, но у него просто нет мяса, у него ничего нет, кроме чурок и тесаков, у него нет даже своей коровы, чтобы ее зарезать, разделать, разрубить и еще какое-то время доказывать женщине свою любовь. Вероятно, с отчаяния он начнет писать.
Свет на лестнице не горел.
- Я одна не пойду, - заявила женщина.
- Наша сладость не позволит солгать, позавчера я ввинтил сравнительно новую лампочку, если не я, то кто же ее ввинтит. И дело не в деньгах, у меня хорошие авторские, "Летучую мышь" с моим либретто по- прежнему любит народ, я могу себе позволить покупать новую лампочку через день, ну, накануне наших с Любочкой уколов, но их просто нет в продаже, их нет даже у мясника. Лампочки есть у одного закомого режиссера в Ломоносове, но если я туда поеду в таком состоянии, мне станет хуже, уколы придется делать дважды в день, и сколько же надо лампочек... Будьте так добры, раз вы все равно одеты, проводите наше очарование до низу. Минуту! - он исчез и вскоре вернулся с довольно тяжелым холодным предметом. - Возьмите на всякий случай, береженых, знаете, бог бережет.
Любочка, с пациентом не попрощавшись, крепко взяла меня под руку, и с загадочным амулетом (килограммов на пять он тянул, не меньше, я по картошке знал), мы пустились вниз. То было довольно долгое путешествие: в потемках, с пятого этажа, с осторожным нащупыванием ступенек, концов и начал пролетов, потревоженными мусорными бачками, вспуганными кошками, с легким женским ужасом, без остатка глушимым той же легкости смехом, с сигнальным взвизгом, после которого она тесно прижималась ко мне, с грациозным ее матом - лучшим способом отвадить лестничных бесов. По мере приближения к цели, уже изучив законы движения, мы шли все увереннее и все неспешнее, мы почти слиплись с медсестрой. Уходя в снег, она поцеловала меня, с горячим языком, легонько укусив. Вероятно, по инстинктивному долгу вернуть в этот мир какой-то свет, свою, что ли, лампочку в коммунальное небо ввинтить на место свежеукраденной.

Топая наверх, я отгадывал увесистый предмет, который все тащил, словно армянскую- какую еще- загадку. Снизу- плоское, в середине- выпуклое, с выступами и впадинками, сверху- небольшое, кругленькое, в зазубринах. Этажу к четвертому почти понял, что это, не знал только, кто это, чье чугунное полутельце держу в руках.
- Спасибо, коллега, все женщины трусихи, полненькие блондинки в особенности, - Колдобский забирал у меня свой амулет.
То был чугунный бюстик Максима Горького. Ну да, складывались по два рубля, потом на собрании торжественно вручали подарок юбиляру. Кто-то из вечных скептиков тогда еще усомнился, зачем это старику, да еще на семидесятипятилетие, что за шуточки в самом деле, выброшенные ведь деньги, надо было ему что-нибудь из предметов первой необходимости купить.

На столе, рядом с чайником без Солохи покоились два экземпляра нашего заявления.
На всякий случай я внимательно прочитал текст, нет ли там какого-нибудь канканчика, не зарифмованы ли адрес гастронома и наша просьба о сотрудничестве, не очутились ли, скажем, в низу листка цифры 1938 или 1948, в качестве даты. Нет, странно, вдруг все верно, 1988. И заветная печать.
Колдобский лежал на кровати. Наверно уже спал с открытыми глазами, зеркалами души.
- Поздно, куда вы теперь пойдете, оставайтесь, попьем утром чаю и начнем новую оперетту.., - сказал он, когда я уже к метро подбегал.


К оглавлению

ВЕЧЕР С АВТОРИТЕТАМИ


Почти было затих. Вслух, по крайней мере, практически уже не говорил, сколько можно. Кончаются наружные слова, кончатся и внутренние, направление верное.
Подвернулось экскурсии водить, с тех пор говорю часов по десять в день. Cезонная речь, примерно с апреля по сентябрь, разгар летом. В нерабочие дни пытаюсь вспоминить, о чем молчал, и снова буду, когда сезон кончится или восстану.
Сейчас разгар.
С половины восьмого утра кантовал группу- 50 чел., завтра с восьми продолжение, завтрак с шести тридцати.
Опустошение собственной речью, это повернее, чем чужой. Речь, как род самоистязания. Готика, барокко, ампир, арт нуво, номера веков, история Бельгии, попутно Европы, туалет вон там, в "Макдональдсе", платный. Часу на шестом речи понимаешь: все ложь, кроме разве что "Макдональдса", и дело даже не в словах, ложь принципиальнее, она в самой публичности речи.
В сочетании с ходьбой, ездой в автобусе, ходьбой, неустанной бдительностью- чтобы никто из экскурсантов в Европе не пропал, эффект мощный. Освидетельствовавший в 21.15 в отеле подтверждает: да, пролетарий речи, готов, день победы труда над человеком, практически свободен. Вспоминает- ся (именно так конечно, себя, сам, тобою лишь пользуясь в малопонятных целях) г. Заполярный Мурманской обл. Точнее, покамест лишь сигнальный безобразный промельк, заявка на вспоминание, предупреждение: вспомнюсь.
Из баула шлепанцы, шальвары, футболку.
Сигарета, потом раздеваться и в душ себя.
И не в деньгах как будто дело, хотя ведь формально всегда только в них. Завоевание иногда вот этой опустошенности, алиби бессилия. Кажется, хочу сказать, что работа автоматом освобождает от неволи другого труда, смысла или хотя бы побудительного мотива которого уже не вспомнить. От напоминания о том, чего не вспомнить. Все возвращаешь кому-то всученное тебе вместе с временем жизни, как бомбу с часовым механизмом. Если там не спасение, не додыхающая пусть иллюзия, зачем тикает, почему, и что же еще иногда слышу?
Но может ли быть, что одинаковы истинны и тот неугаданный приказ и твое настойчивое от него уклонение?
Все, все уже может, все ( дружески- раздраженный, как с некоторых пор неизбежному внутреннему супругу, ответ тебе по дороге в душ). Твоя паства отдыхает, ты один, тормози голову, органы речи, смывай день.
Под г.Заполярный Мурманской обл. создавали кювет в скале вдоль строящейся бетонки, кювет и криволинейный брус. Лом, кайло, лопата двенадцать часов ежесуточно на фоне вполне величественных сопок. Один выходной- он же банный на сорок рабдней. Горячей воды в общежитии сму не было, к холодной струйке давка чужих тел. Кто-то из нашей артели иногда пародийно шутит- орет из кювета: арбайт, арбайт!, арбайт махт фрай! Ответ Лютера, Кальвина, потом известно кого на мольбу чеховских интеллигентов: мы будем трудиться, мы будем трудиться... На ужин по полторы банки рыбных консервов, хлеб, чай с печеньем, два стакана красного ( "Лучистое", "Плодовоягодное"- что купится). Или стакан "губастенькой"- это по картинке с бутылочной наклейки, вполне гогеновской: пирога, в пироге той толстогубый паренек нам в г. Заполярный мурманской обл., где водка по талонам, которых у нас нет, кубинский ром везет по два с чем-то. И, без зазора, сразу, койка с умершем до утра довольно молодым человеком, вовсю предполагающим жить. На невидимом его лице (он ничком спит) глухой покой трудоустроенного на сорок дней сознания, под подушкой книжка и письмо от любимой.
Вот чему уделено мало слов, мыслей, стоило бы добавить. Первые ученики надменно обошли вниманием такую простоту. У многих, правда, мелькает тема улучшения санитарии- на фабриках, но лишь как уловка- самозащита капитализма. У Хоркхаймера и Адорно, конечно, как следствие рационализма просвещения, диалектики непрестанного самоутверждения, действия- захвата- господства, ведущего к фашизму. А тем временем трудящийся, получивший регулярный свободный доступ к горячему душу с душистым моющим средством, это уже другой трудящийся, телом вкусивший. Мировая революция под горячим душем затихает, курвится, переходит с Марсельезы и Интернационала на шансон, в ванной же пене терпит окончательный крах. Мы даже не говорим об оппортунизме женщин, этак, еще до тотальной диктатуры парфюма, узнавших свой истинный запах (тут вторая великая революция после изобретения зеркала - узнавания женщинами своего истинного облика, дальше они движутся все более отдельной колонной, загадочно отставаясь при этом матерями, женами, дочерьми, любимыми, желанными).
У.Х. Оден, конструируя рай, по- хозяйски и со вкусом, ревниво собирая его из реальных элементов природы, культуры, техники от Платона до наших дней, не предоставил в нем места газетам, кино, радио, телевидению, автомобилям, самолетам. Однако, в идеальное жилище, построенное в английском или американском колониальном стиле 18в., обставленное викторианской мебелью, он безоговорочно помещает кухни и ванные комнаты, "оборудованные по последнему слову современной техники". Это единственное, что эвакуировано автором в тот весьма пуританский рай из сегодняшнего дня. Потому, сдается сейчас, и весь его проект инспирирован горячим душем после трудового дня, с чутким смесителем, исключающим адские крайности холода и обваривания, льда и пламени. Кстати, поэзия ( литература, философия) в его синтетическом рае отсутствуют, значит, нет места и самому автору. Кто там, кстати, вообще проживает, среди архитектуры барокко, религиозных процессий, духовых оркестров, оперы, классического балета? Даже сплетни (это там у него основной источник информации) не убеждают, что данная ойкумена обитаема и тепла людьми. Шутка столь герметичная, где и иронию не сразу обнаружишь? Или все же всерьез, и автор, как скромному творцу и подобает, по-английски ретировался, сделав свое дело, и какое же тогда?
Голову мыли утром, но на стенке брюссельской кабинки душа пузырь шампуня укреплен. Скребем еще раз. Слаб человек, умирать от чистоты будет, но включенному в стоимость номера шампуню пропасть не даст. И, чтобы с мелкими бытовыми сюжетами навсегда покончить: наиболее интересное общественное мыло встречали в бархатной Чехии, 1993 года спустя р/Х и 578 - казнь Яна Гуса, в придорожной столовке. Путь к бокалу пива, к легендарному гуляшу с отварной картошкой и подливой там лежал через рукомойник и мыло, и вот, чтобы не увели, мыло в сеточке покоилось, в чешской богемской авоське, и руки мылись авоськой с мылом.
Еще вопрос (из довольно новых, уже итоговых вероятно): а умеешь ли ты, собственно, голову-то мыть? Ведь нигде не читал, никто не учил, ни с кем опытом не обменивался и результатами. Никаких дискуссий, круглых столов, телепередач, сетевых сайтов и форумов по этой теме. Показательный фрагмент частной жизни, теплый уголок тьмутаракани ее. И вдруг всю сознательную совершенно неправильно единственную и решающую моешь, не по заветным маршрутам материнских ноготков...
Полотенце хорошее, махровое, свободное- не в сеточке. До сна у нас? Часа два с половиной, два минимум. Есть книжка в бауле, опять, как и неделю назад, Бодрийар с собою захвачен. В тот раз не открыл, вернее, открыл конечно, но сил сосредоточиться и въехать не хватило. Уцепил лишь фразу, понятную в вечеру любому трудящемуся: "Все оргии освобождения мы уже пережили и теперь ускоряемся в пустоте".
В маленькой комнате полуторная койка под блеклым покрывалом. Над ней, тогда уж приветом от В. Беньямина, репродукция репродукции, рядом репродукция плана эвакуации в случае репродукции пожара, список инвентаря. Из сомнительных подлинников: окно. В окне маячит позлащенный и подсвеченный арх. Михаил на шпитце (высота 88м., дамы и господа, друзья, товарищи) брюссельской ратуши, убивающий дракона. Репродукция парадигмы. Жмись к князю. Где князь твой, кто? Как жаться к Бодрийару, чем? Ладно чем, чем, предположим, еще и найдется, но к чему? К свету тотального скепсиса как альтернативе мраку нигилизма и фанатизма, идиотическому бодрячеству консьюмеризма? К телу факта мысли?
В первый же день работы под г.Заполярным, часу в седьмом вечера возник тот рокот. Возник уже катящимся в нашу сторону со стороны близлежащей Норвегии, НАТО, и медленно нарастал, подкатывался все ближе; жуть надвигалась уже со всех сторон, снизу, сверху. Молодые люди несейсмической зоны, достаточно послевоенные, защищенные от воздействия слишком предельных символов атеистическим воспитанием и невинным цинизмом естественного свободолюбия, слово апокалипсис мы не знали, и, тот звук заслышав, лишь несколько по- необычному сосредоточились с ломами, кайлами, лопатами в руках. Точно какой-то решающий анекдот наоборот вдруг услыхали, и он приближался. В странном молчании отливали, перекуривали, слыша, как звук все катится к нам, к апогею, к предстоящему ужину, к будущему банному дню, к главному будущему следующему, что начнется с расчета, с получения кучи рублей чистыми, отвальной, победного возвращения с несметной суммой домой. Поверить в крушение всего этого было невозможно. И вот, не обнаружив в нашем кювете способности отозваться на трансцендентное, сколько-нибудь адекватного бы ужаса, гремучий великан уже удалялся, как слепой гармонист за околицу, теряя магическую силу, и мирная тишина возвращалась на землю. Так что не имеет значения и поведанное на следующий день нашим прорабом из сму (кусая травинку, с авитаминозной меланхолией пожизненно временного северного человека): это тут у нас ежедневно, кроме воскресенья, из сопок, из пограничных воинских частей на бронетранспортерах это колонной в город едут, в магазин. Нам оставалось лишь мирно домысливать, за водкой это или за кубинской "губастенькой", параллельно не забывая и магистральной темы: не напарит ли при расчете тихоголосый прораб, бледно- ушлое его сму.
Не забыть будильник зарядить примерно на полседьмого, на тридцать пять хотя бы, чтобы на завтрак пораньше придти, иначе не хватит еды. Как это? А так. Вы неправильно едите, вы не умеете пользоваться шведским столом, перед вами китайцы ели, и всем хватило, потому что они с собой не уносят. Спорить с ними бесполезно, их невозможно призвать к справедливости и объективности, - устыдить. Раньше они хотя бы боялись атомных боеголовок, но тогда никто к ним сюда и не ездил, кроме разного рода шпионов и балетов, никто из наших кучно не пользовался шведским столом их умеренно херовенького отельчика. И теперь у тех, кому не хватило, возникает естественный вопрос, зачем, для кого тогда нам демократию или что там нам устроили, куда толкнули, если эти передовики цивилизации так себя ведут. Скажите же им на каком-нибудь языке, пусть они, если не доверяют, каждому положат прямо на тарелки, порционно. Говорили, я говорил, даже с охотой- давненько по утру по-английски не собачился, не боролся на английском за честь и достоинство своей неоспоримой родины, ее людей, всех узников Шенгена. Если не умеете, говорил, порционно положить, принесите еще сыру, круассанов принесите или хлеба хотя бы, хлеба; поверьте же, мы едим не больше, чем все остальные, чем вы. Они даже немного приносят, не знаю, почему. Думаю, лишь по какому-то неизъяснимому капризу самодовольства.
Каждый раз, чтобы хоть что-то и себе перепало, я рассказываю своим подопечным немного другую историю Бельгии. Сегодня я отнял у нее Конго на год раньше, чем для предыдущей группы, и уже на пять, чем общепринято думать. Они никогда, никогда не встретяться- история Бельгии, бывшее Конго, группы мои, не сличат информацию, не поймают на тайном творчестве.
Тумба, ящики, запах пустоты, затхловатых стандартных тайн. В последнем телефонный справочник и библия на французском. Раньше авторучку шариковую клали в качестве подарочка, пару конвертов. Шли навстречу универсальному желанию любого гостя что-нибудь украсть на память, перестали. И не идите больше, не кладите, у меня уже весь дом в этих авторучках.
На тумбе небольшой черный телевизор, на нем пульт д/у.
Включать телевизор не надо бы. Не знаю, почему, откуда это робкое напоминание, пресмутное табу, - не надо бы. Будто кто-то еще верит, что ты, не включив, на принципиально иное время до сна употребишь. И кто же тогда, и на что, на Бодрийяра вероятно? Будто для включения все же требуется оправдание. Устал, мол, нету сил, и от него ведь ничего не ждешь, значит, и обмана быть не может. Там попросту по всем каналам эпос "Итоги восстания масс" нон- стоп идет, по мотивам Ортеги, грубое полумережковское название "Грядущий хам- твоей современник! Он- ты!". И то правда, в последнее время мировая телепотеха заметно крепчает, явная эскалация шоу и угадаек. Если верить ученым Калифорнийского у-та, у переживших терракты резко снижается интеллект. Позади (пусть она- он "баржами веков" плывет, для смягчения или даже очарования) терракт истории, свежачком (это буксир тогда) минувший век- терракт, впереди, если судить по разбегу нынешнего... То есть все объяснимо, включая выводы жертв- диагностов, окопавшихся в катакомбах американских у-тов. Мы будем петь и смеяться, как дети. И ведь ни в Писании, ни у Дунаевского толком не сказано, что именно петь и над чем смеяться, по какой причине, за что.
Честно пытаюсь вспомнить, что же тут все же опасного, предательского, - после работы у голубого экрана побыть, пультом пощелкать. Если, конечно, отвлечься от ритуального навета на ТВ, которому уже просто нельзя не противоречить- так затаскали! Больно ведь подозрителен этот бунт имеющих вдоволь хлеба против недостаточного качества зрелищ. Голодные, полу ведь как раз или жадно смотрят, радуясь и не возникая, мечтая о большем, во все зведное небо над нами, экране, или уже мало- по- малу разбираются с проблемой радикально, по самой сути. Что за модная притча, будто телевизор виноват? Что, кто до телевизора был, было? Когда именно? У кого? Счастье личное, мирное, свальное, ликующе- победное, - какое ищем? Страх иной, лучшего качества, и надежда лучшая, длиннее жизни, страха? Но если нынче твой личный кайф (форма благодати) от горячего душа с включенным в стоимость номера боди-шампунем уже накрылся с концами, требуется новый или уснуть побыстрее, как туда-то, в чужую гадательную спять катапультироваться, что там-то тебе обломится, в самых пусть ее райских аутичных кущах?
О, длинные лукавства эпох гуманизма, просвещения, спровоцированные лукавствами предыдущими, и, когда те потеряли силу внушения, ужасом космической пустоты и безответности. Пересменка великих иллюзий. Они, умницы мировые, первые ученики тогда вовсю загрезили: его, Человека, только освободи, сразу повальное самопросвещение- самоусовершенствование начнется, ну, массовое видимо светское неомонашество без принуждения и аскезы, всепаломничество к богу разума. Эти единицы, никого не спросив, себя за всех принимали, себя за вообще ч-ка (и, поразительно, женщин тоже - вечную, если не больше, человечества половину, или просто о них забыли, не вспомнили даже по вдохновенной запарке?). Из сегодня их вера, спасибо массам, женщинам в особенности, выглядит ведь пределом наивнейшей самоуверенности, самоупоения, эгоизма, нарциссизма, человеконезнания, новой схоластики, беспринципной лести, оптимистического позитивисткого презрения наконец. Игрой бойкого зачарованного собою ума с новыми буквами: человек.
Из баула бутылку красного, штопор.
С момента очной встречи с Западом, житья в его пределах, параллельно посильного знакомства с некоторыми трудами французских деконструктивистов и постструктуралистов проясняется, кажется, вечерами, коан Короля Лира- Л.Толстого: нет в мире виноватых. Прощение в духе Шопенгауэра, покруче любого приговора. Да просто ведь отмена мира, отказ ему по части вменяемости и ответственности, заодно и всей его реальности. Иными словами, лишь иллюзия, майя, сон, сансара, а там, еще немного вечернего ума приложим, и ничто, бесполезная страсть, и вот уже виртуальность, бесконечный текст и симулякр. Такое вот итоговое самоуничижение и непротивление после всех великих идей, идеалов, глубин, грез, надежд, борений. И как же, где же живем тогда? И чего-то как будто хотим, ждем еще, страдаем, боимся, любим, ужасаемся кажется, и несимулякров же все же, право? Только по невежеству еще и живем, чувствуем? Потому, что про трансцендентный референт не знаем? За кого, за чей разум вы, первые ученики нынешние, расписались в бессилии-безвластии? Скажем, ни один из моих подопечных, никто из родни и подавляющего большинства знакомых ни об экзистенциальном вакууме никогда не слыхал, ни о том, что он в пустоте ускоряется, не слыхал и слышать резко не желает, не может, просто в силу спасительного изобилия житейских забот и инстинкта самосохранения. А вдруг, пытаемся все же понять, вы наконец-то в высшей степени скромно полагаете, будто лучше уж ты, разоблачившийся мир, будешь бесконечный текст, симулякр? Ибо если все это и дальше реальность, мир вменяемых, виноваты должны быть все, и останется в этой реальности лишь известно что дальше диалектически делать? И известно, кто будет делать. Может, вкрадчиво продолжаю защиту, апологию, предложив такое своеобразное всепрощение, учение, которым вот уж не злоупотребишь, вы тогда и не совсем уж вроде клоунов ума или французской книги мертвых? Но вроде новых Пастеров, прививших себе всю массу гуманитарного знания мира и свидетельствующих тому же миру о травматическом результате? Кто вы, в самом деле? ПостЕкклезиаст такой, без, согласен, агитационно-пропагандистского конца (будто приписанного младшим редактором в угоду Главному)? Гностики, даосы, буддо-иисусы, как раз -то и вступившие в борьбу с нынешними фарисеями и книжниками, с "сумками риса"? Именно моралисты новые?
Штопор быстрой ввинчиваемости, повышенной надежности. Хорош к недорогому Бордо/ Шато. Т-образный перекресток дерева и стали. Дерево греет ладонь, ладонь- дерево, личный термодинамический патриотизм ладони. Ведь подарок оттуда, с родины, по моей конкретной европейской просьбе - назовем заказом. Штопор, открывашка для консервов. У каждого свой уровень подарков: обрадуйся однажды искренне коробку спичек, тебе и будут впредь коробок спичек дарить или пару свечек- он всему обрадуется! Так и дарят - чувствуют, знают. Самые простые попросил привезти, подарить, штопор и открывашку с деревянным туловом, живо живущую в хиромантической памяти ладони, рыбкообразную, карасика деревянного, гладкого и в меру шершавого, из неизбывной щедрости недр, лесов, сопок, самогонной свежести лесопилен, с мини- пастью из конвертированной танковой стали. Не забыли, привезли. Штопоров этих уже штук пять скопилось -только открывай, дорогой ты наш! От денег отказались- я-то, помню, уже осторожно протягивал у.е.: вдруг возьмут? Нет- нет, что ты, подарок! И опять радость была, настоящая радостная радость, иерархии радостей, слава богу, нет.
Но покамест догадка- или что это- тех же последних лет: без него (мы, кажется, все о телеке) даже промежутка без всемирного молотилова со сравнивнительно невеликой региональной кровянкой может быть бы не было. Вместе с атомным паритетом, в широком смысле джинсами и роком (рок-н-роллом), потом интернетом и мобильниками отвлек, заморочил, утолил, утешил голубой тиран, а не развратил и оглупил. Ибо это невозможно развратить, оглупить, ухудшить, улучшить, осквернить, но лишь заморочить, заблудить, устрашить, усыпить, очаровать, соблазнить, перепрограммировать, - утешить. Отчасти как уже высоко технологичная в силу любви и интуиции Мама сработал, Мама- Матрица, умело отвлекающая дитя, его бунтующую биохимию от сооблазна права качать, вставать в ряды и действовать: а посмотри- ка, детка, на птичку! Пробка легко корчуется. Так бы первые зубы мои с длинными- длинными корнями (корчевались бы...)... А то тело навсегда запомнило звук, кулацкую вдруг обиду десен своих, как они отпускать не хотели, цеплялись за мандрагоры корней, - мое болит! по какому праву тянете!; тщетно. Сестра моя родная, она же медсестра родная, тяжелоногая, две совы под глазами вечно дежурят, стог усталой участковой женщины, пропахший уколочной глюкозой и уриновыми лестницами, как раз работала в поликлинике первого мединститута. Туда и повела однажды со слишком острой болью, к бугристому волосатому варвару, на зубоповал. Брат, отрекомендовала, родной. Означало, видимо, пощадите хотя бы его. И если он так щадил братьев сестер, то как же он с другими, им что вырывал, сердца? Тогда я понятия не имел о фильмах например П. Гринуэя, а то бы часть той дикости и священного испуга оттянула на себя художественная культура, слегка занавесила бы районного палача, смягчила метафорой невежество боли.
Кажется, сегодня я уменьшил количество жертв бельгийским колониализма миллионов на пять. Надругательство ли это над памятью умученных? Фальсификация ли истории, должная бы вызвать у Бельгии и Конго законный гнев? Еще попросил, чтобы мои- наши со шведского стола с собой все-таки не брали. Я-то понимаю, слишком понимаю, что вы не берете. Что вы это иногда просто чтобы днем в Европе червячка бутербродом заморить, ибо вдали от дома всегда страх голодным остаться- пропасть. Не надо, сказал, плюньте, не связывайтесь, будем выше.

Телек, замечаю, все стоит на тумбе, сверху пульт дистанционного управления. Да я просто стою, поставили. И я просто так сверху лежу (это пульт уже), положили. Мы так, мы ничего, мы две вещи в себе. Лжете, бастарды просвещения, творцы тафтологий, нагло подсовывающие миру его, откуда ни возьмись, прозрачность. А слабо сплутовать, спреступничать, пойти в отказ, зарядить по всем каналам... нет, не философов французских, любых, зачем уж так внезапно и люто над суверенными людьми и народами глумиться. Хитрее, тоньше. Проповедь добра, бескорыстия, нестяжания, смирения, веры, любви, надежды, пусть для начала вперемежку с рекламой? А в слабоэфирное время, ночью уже понемногу и шахидизма христианского, ибо какие уже иначе д., б., с..? Молчат на тумбе и сверху, не понимают. Даже не спрашивают, а какой же у этих передач будет рейтинг, будет ли вообще тогда рейтинг, возможна ли еще на планете жизнь без р-га.
Когда отцу от работы отдельную квартиру дали, и мы в нее из коммуналки переехали, чтобы лучше жить, родители довольно вскоре купили телевизор. Б/у, помню (и почему-то не удручает данный утиль в горошине памяти) фамилию того, у кого купили: С- кий. Б/ у- понятно, чтобы дешевле, и, это я гораздно позднее догнал, мы не совсем бедные были только потому что все вокруг одинаково не совсем бедные были, что еще людям надо, и, как и рейтинг свой, калибр доступной нам роскоши вот уж знали. Думаю, и я поднывал активно: почти у всех в классе есть, даже у Лешинова есть (он со мной сидел, угрюмый, с тайной, Лешинов в себе, я ему списывать давал, чтобы он смягчился на всякий случай). Хотелось в тринадцать лет покрасивее жить, чистое тщеславие, сейчас умеренно стыдно. "Авангард", говорящая монада с экраном- лицом, окном в мир. Весело представить, как озадачила бы этакая милого Лейбница, но и он, как и все былое, включая историю Бельгии, предусмотрительно мертв. Форма обтесанного в параллелипипед кабана, цвет вишневый, включался кастрюльным движением - поднятием верхней крышки. С- кий телекастрюлю и настроил. Отец радовался: замелькало, установилось, звук пошел, сетка хорошая, уже смотрим, опять хорошо живем, еще лучше. Агитировал мать радоваться его радостью, своя у нее была недостаточная, маловидная, и она старалась- ради него. Получалось неважно. Он все говорил, ну можешь ты когда-нибудь спокойно посидеть, отдохнуть, телевизор посмотреть, новости. Она опять заходила, присаживалась в кухонном переднике, смотрела, радость заслуженного отдыха у экрана в себе искала, лицо подстать. А мы и жили хорошо. Мы никогда не голодали, у нас теперь была ванна, мыла вдоволь, телек вот, война была холодной, мир непрозрачен - щадящь, этак заодно и по-своему честен; летом мне предстояла первая любовь, и я еще не знал, чем она кончается, ну, чем она никогда уже не кончается. Все вместе чудо, теперь-то уверен. И главное, они тогда живы были, отец, мать, пусть и почти незаметно.
От красного синеют зубы. Это-то что еще, право? Откуда взялось, залетело, из каких бесчисленных мировых наук? Какой номер у этого-то вздора в каталоге, чей копирайт? Да не твой ли наконец-то собственный с красного сухого Бордо/ Шато? Нет, воочию ушей слышал, всем мхом: синеют. А вот кто вдувал- информировал... Вероятно, опять те потайные ученые из лаборатории Калифонийского у- та. Кто же еще мог сообщить мне сначала о пользе красного (самое отрадное публичное сообщение за последние лет десять, услыхав его, практически не сомневался, что это дружбаны моей молодости, там окопавшиеся, по индейски говоря, Утекшие Мозги, лично мне из своих лабораторий морзянят- авторитетно санкционируют продолжать), а потом о посинении зубов от красного, и как же (текущая мысль все длится), как же надо, ученые, всей лабораторией квасить, или, стократ глупее, поить подопытных не подножным азербайджанским, откуда оно в далеких долинах Калифорнии, а настоящим красным, чтобы (мысль уже довершаю, бросаю).. до посинения зубов! Помилуйте. Сколько помню посинений... Может быть, все же краснеют? После посинения хотя бы? Нет, обрыв.

Черный телек тем временем сам включается. Не знаю, как он это. Не приближались, на пульт не нажимали, не наступали, не падали, со штопором к нему разбираться не лезли. Возможно, следствие его личной клаустрофобии. Перемолчал, и, человека поблизости учуяв, его глаз и ухо, решил напасть, душевно выговориться с видами на понимание. Весьма тогда с его стороны антропоморфно, да и как ему еще. Или, пока я группу просвещал, начались телеки нового поколения, которые сами, чтобы вошедший в зону их присутствия времени зря не тратил, силы на борьбу со смутными табу. Может быть, что-то даже экстренное, и сейчас узнаешь, что мира уже нет, только голубой экран досвечивается с игрой в миллионеры, с колесом счастья в поле чудес, трансляция из ООН, рекламой зубного отбеливателя и недорогого рая на турецкой Ривьере. Что делать будешь в данном кювете? Спать завалишься уже без мира, с финальной мыслью, а как же завтрак, и что же, утро вечера все еще мудреней, или теперь наоборот?
Включился канал евроспорт. Чемпионат мира сего по синхронному плаванию. Бетховен. То есть под Бетховена они ныряют (какой же еще язык способен, у какого еще столько свободы тайной, грешной...), девчата с наносниками. Звукам Бетховена соответствуют их па ("па" ли это? почему все робею перед высокомерием спецтерминологий, их инквизиторски приспущенной губой?). Выбросы ног синхронные, выплывания из воды молодых загорелых протяжных лядвий искристых, выскакивания головок. Если это па, лучший комментарий по теме, конечно, у П. Валери, статья "Душа и тело". Там у него даже Сократ наконец-то догоняет священный магический смысл танца. Лиц нет, голов нет, ничего нет, вода, чешуя воды, зыбь бассейная, они под водой, поверх лишь Бетховен из гроба незабвенности. Вынырнут ли? Тревога естественна, но, быстро понимаем, не по синхронному же утопанию устраивается, спонсируется и транслируется чемпионат. Да вот уже и всплывают, из под воды пошли ноги, носочки оттянуты, как у незабвенной М. во время любви (оклемалась ли ты, эфемерида, осьмушка плоти, чевенгуровка вечная, пролетарка великого балета, жертва чистого движения в необъятном русском просторе, после гибели второго мужа, - его по бизнесу, после разводки убили и до весны под лед засунули, в озеро?). Уже по колено вышли, влажные бликующие на глазах длиннеющие ноги раскинули, положение фиксируют, так устроен вид спорта, праздник земноводных сирен, выплывающих, в зависимости от композиции, то головами, то раскинутыми ногами, лонами в верх, под Бетховена. Сочетание все еще несколько смущает? Нет. Вернее, да, наверно. Недобитая чуткость к сочетаниям, к элементам сочетаний, значит, вновь к сочетаниям. Ильич в Горках на чехлах и "Аппасионата"; Гиммлер и скрипочка; Иван Грозный и клавесин (единственный тогда в стране); Сталин ночью, ему играет фортепьянный концерт Моцарта, он над книгой, с карандашом, главный редактор нового мира; Бетховен и рабочий паренек из "Заводного апельсина", между ними доктор Стрэйнджлав.
Дайзетцу Судзуки: "Для дуалистического мышления характерно одностороннее подчеркивание двигательного или телесно- видимого аспекта реальности, которому при игнорировании всего остального придается величайшая значимость. Типичным продуктом Запада является балет. Со всею живостью и гармоничной слаженностью протекают ритмические движения тел, всех членов. Сравним балет с японским танцем но- каков контраст! Балет- это чуть ли не само движение, ноги буквально летают над сценой. Движение происходит в воздухе, бросается в глаза отсутствие стабильности. В но представление совсем иное. Медленно, торжественно, словно при исполнении религиозного ритуала, твердо ступая по сцене, переместив центр тяжести на низ тела артист выходит из ханамичи к публике. Он движется так, будто и не движется, демонстрируя учение Лао- цзи, согласно которому деяние есть недеяние."
Тут вспоминание уже дуплетом разит, если не картечью. Конец предпраздничного сабантуя в одном умеренно научном учреждении. С перемещенным на низ тела центром тяжести, медленно и торжественно, двигаясь так, будто и не движется, одиноко выходит из ханамачи в центр столовки неособожденный секретарь парткома - на вальс - финал. Кинофильм "Империя чувств". Искуссной выделки фаллоиммитатором гинекея жадно дефлорирует девственницу, и тотчас в лаковую роскошно- кровавую киноминиатюру входит- вкрадывается бочком, осьминогом японский ванька, антропологически буквально двойник того с потрошками забытого казалось секретаря, и, чтобы обомлевшему кинозрителю мало не было?, поступь у него та же, на полусогнутых, и того же рода, пластики танец: полуприсядка, пара коленец, разводка рук. Но это лишь пока не подтянулись Лао-цзи, деяние- недеяние, но, Дайзетцу Судзуки.
Следующей российская сборная готовится нырять и всплывать. Я готов посильно болеть за них в г. Брюсселе, столице Евросоюза, расширяющемся, как слепая вселенная после исходного якобы взрыва, позабыв зачем. Правда, они и так лидеры, только что их баллы показали, а болеть, еще помню, надо за слабых, за аутсайдеров, за тех, у кого ноги кривее и не так синхронно выбрасываются, у кого еще не так искуссно всплывают и фиксируют положение промежности, у кого вообще инакие промежности. Но они готовы к старту, наши с зажимами- наносниками. О, Запад, неустанный и неумолчный, придумавший, конечно, и новые наносники, скромно сейчас манифестирующий ими свою верность гомеровски- гетевской цивилизация действия. Жив, мол, и жить буду, сколько бы вы не резвились в своих углах и подпольях, вольные угрюмцы, злорадцы мировых окраин, ворователи чужих тупиков, концов, закатов, все варганящие баланду своих расцветов, величий из моей саморефлексии, катастрофической, будто другая бывает, о себе правды! За закатом заката, за концом конца! Гомер, Бетховен, часы с кукушкой, кафкианские молчащие сирены, наносники усовершенствуются, если посиневшие зубы, не успев побелеть, от новой пасты позеленеют, неизбежна более новая. Мало ли что Брюссель давно готический наполовину Каир с арх. М. все убивающим дракона. Попросту колониальный синдром вот так актуализируется на новом витке гегелевского штопора, оформляется совмещенный человекоузел, прямо здесь колония и метрополия, аборигены- наместники, сагибы. (В легендарных Афинах рабов было 80%, то-то остальные 20% граждан- господ-торгашей и образцовую демократию наладили, без нужды в либеральных лицемериях и филологических напупуверчениях). Или, еще интереснее, наоборот. Понято бы Андалузия, но, боже, и это здесь-то тогда тоже новый Халифат будут обустраивать? Среди искуственных овощей и годами нержавеющих яблок, в прогрессирующей бессолнечности, под кислеющими дождями, у коченеющего Гольфстрима? Еще, насколько можно такое понимать, в конце концов и без аборигенов с их тонкими ремеслами, менеджментом, технологиями, компьютерами, наукой дизайна и комфорта, вернее, с остаточными до каких-то пор аборигенами в качестве рабов, которые с отвычки уж известно как грязную внеоффисную работу выполнять будут? Гурии может быть всему фундаментально виною белые вальяжные морочащие перенасыщенную солнцем и табу кровь? Мы любим смерть больше, чем вы жизнь. (С некоторых пор интересно также, ждет ли кто мускулистый и ласковый в спецраю- фирдаусе несчастных шахидок юных...) Но они и сейчас -то сугубо виртуальные, настоящие здешние гурии, и откуда же потом наяву возьмутся, в Х- фате, когда все совсем плохонькое станет, косметика, парфюмерия, шмотки, пирсинг, ладно еще если китайское. Как ни крути, великая длинная мечта у них какая-то серенькая и сыренькая выходит, скучно-убогая, лбом об пол, с подгорелым бараньим жирком, плотская, демографическая, как бы уже и состоявшаяся и потому до кошмара обреченная. Тот же коммунизм куда симпатичнее выглядел. При мне, по крайней мере, уже совсем свойский был, обезвреженный, безобидная как будто обезьянка на черепе реалсоциализма.
Однажды, не помню где, в каком интерьере и при каком напитке, при какого колера зубах тоже нарвался на чемпионат мира по этому виду, вернее, он на меня. То есть помню наносники прежние. Они были как бельевые прищепки. В них ныряльщицы- выплывальщицы, танцовщицы воды все были какими-то утконосами. Смешновато и страшновато, честно говоря, становилось видящему, и жаль. Совсем молодые женщины, и уже готовы к просушке вместе с чужим исподним, с ватными одеялами какими-то, со скуфеечками, ветошками, с истоптанными ковриками, с лысыми коврами. Они еще успеют высохнуть, подумалось тогда полутайно, не торопите время, пусть сочатся!, - хотелось кого-нибудь умолить. Теперь же наносники похожи на какие-то двукрылые почки, нерасцветших лип кажется..., и так лучше, безоговорочно лучше. Запад опять победил, не загадочная и наверно ужасная красота из Идиота, но другая, красивенькая все спасает мир, расползается по миру, она победит людей, и в случае окончательной ревизии будет-таки что предъявить: вот, нас нет, осталась лишь посильная красота, этак прибрали за собой, согласитесь, что-то все-таки по части эстетики хотя бы соображали, честно изводясь. Не ему ли, легкое вдруг подозрение, вечноподразумеваемому человекообразному почему-то Ревизору милостиво оставил тайновеселый У.Х.Оден еще и ванну, "оборудованную по последнему слову техники", - чтобы тот после работы хорошенько отмок, расслабился, подобрел?
Наши на поребрике бассейна стоят. Наносники, почечки эти. Уводят, уносят, как все или так многое. Тополиная липкость, школа, весна, пух, пушок, нарастающая женскость воздуха, женскость всего, всеженскость, маршрут по личной вертикали всегда один, по ветерку памяти, вниз, в максимальную еще нерешенность, неокончательность. И вовсе не время утраченное ищешь, но лишь утраченное раскрытое настежь будущее с его беспредельным обещанием. Неизвестное сокрытое благо, только тем и неотвязное, что время еще не началось, не поехало, ну, вдруг запнулось, уже дав последний свисток. Да и не ты, это оно тебя с некоторых пор оттуда ищет, находит, и тогда зачем, с какой все же целью. Память-то, кстати, необратимая язычница, как некоторые наверное уже заметили в углах и катакомбах своих.
Чайковский, адажио из Лебединого озера. Мои наши ныряют уже - в то озеро? Оставь, пощади слова, сочетания, нет в мире виноватых, живой пес лучше мертвого льва, значит, у минимизации смысла все же есть предел- лучше. Эта-то крепость устоит. Никто, кстати, не отменял и того звездного неба над головой, и того закона внутри. Лови кайф катарсиса, болей, чтобы забыть о болезни. И слушаюсь себя, оставляю себя, болею за них, мокрых, в Брюсселе. Ведь это, надо же, какое-то особое чувство неуюта здесь бывает, над номером тоски вечерней особая пометка, "Б- В" законным союзом кириллицы и латиницы, плюс еще Ш. Бодлер поработал, стуканувши когда-то на этот город, точно не надеясь, что неразглядному потомку достанет тонкости одинокости, красоты тоски. Бывает. Скажем, Набоков с Ходасевичем, Шкловским, Пастернаком (два слова с Горы: "безликий Вавилон") так мне навсегда Берлин отрекомендовали, там до сих пор не поймешь, чьи глаза на тебе, их говорящие, или оповещенные свои. То есть, эффект от бацилл высокохудожественного слова получился в данном случае покруче, чем у всего последующего, исторического, фактического, документального и хроникального, по всем статьям вроде бы неперешибаемого; можно сказать, Берлину со мной редкостно повезло. На самом же деле во всех больших городах инстинктивно ищешь дом. В малых, в поселках городского типа, в деревнях она (тоска, что же еще) транзитная, центробежная, не псиная.
Добрые люди учили: из опустевшей бутылки всегда можно, должно добыть еще 17 капель. Беспечно жил, робко учился, личный рекорд-12, 5. Они все под водой покамест. Вместе с миллионами, с десятками, с сотнями быть может миллионов вечерних трудящихся напряженно жду их оттуда возвращения. Словно решающей вести, которой неоткуда больше взяться. Головками на этот раз пойдет, спинками, бочками, чем? Нет, опять ногами, оттянутыми пальчиками, дальше, выше, ферматка, ноги раскинулись, фиксация. В медитацию вторгается неспоримый факт: наши шли лучше француженок, как будто еще с мечтою шли, как будто еще навстречу, и зафиксировали тоже лучше. Ложимся с Бодрийаром из баула, который оказывается Делезом. "Складка. Лейбниц и барокко / Общая редакция и послесл. В.А. Подороги. Пер. с франц. Б.М. Скуратова - М.: издательство "Логос", 1997. - 264 с."
Вот слова Лейбница: "Я должен иметь тело. Такова моральная необходимость, требование. И, прежде всего, я должен иметь тело, поскольку во мне есть тьма."
Впиваемся в эти буквы делезова Лейбница всей остаточной жаждой, зачарованностью остатка, всем памятным стремлением. О, сколь надежно сейчас недоступен их смысл!
Это как деконструированная и заново составившаяся вслепую молитва. Как неумолчный европейский романс. Колыбельная. Заодно и присяга верности, и тайный ритуал. Схватив по запарке другую, мы опять не ошиблись в книге, прихваченной в дорогу. Если не мама, не любимая, провожать в ночь должны первые ученики. Баю-баю, поют Делез, Бодрийяр. Забудь Фуко, смирись, гордый симулякр. День иссяк, спокойной ночи, приятного сна. Желаем увидеть осла, осла и козла. Осла до полночи, козла до утра, до рассвета. И не заблудиться во сне - развести авторитеты. Не промахнуться, собою проснуться, в подарочной яви слов за справедливость шведских столов.


К оглавлению

МОЛЧАНИЕ ОТЦА


Шел куда-то, по какому-то делу.
В витрине магазина (канцтовары, кажется) увидал: отец.
Вот как сходство созрело-не обойти.
Сосредоточенная хмурость на лице, готовом разве что самым краешком с собой переглянуться, с тайным знакомцем, который сейчас изчезнет. Почему не улыбку на себя набросил (и на меня бы попутно, и вот бы дар) после победы в двух войнах, финской и отечественной, побед довоенных, - когда пронесло, не сгинул, до войн дожил, отвоевал, и можно бы наконец и возрадоваться воткрытую?
Есть фотография твоего отца, моего деда, которого я никогда не видел. Белоруссия, крестьянин, черный пиджак- люстриновый видимо, навязанный странным случаем: фотограф приехал. Белая рубашка-косоворотка, длинная седая борода, один глаз глухой - слеп. Запечатлен подвиг позирования будущему, старику непонятный. И не гордое достоинство в его облике, но простая серьезность жизни, не помышляющая о выгоде представить себя любому настоящему и будущему чем-то иным, чем ты есть. Спазм серьезности, слишком глубокий. Стропилы лица не подведут, пусть там фотографы вместе с их будущим на голове стоят, и сто птичек вылетят, улетят, вернутся, обернутся разглядывателями. Потом сообразил: он, наверно, и без зубов, мой предалекий дед, или без достаточного для улыбки количества зубов. У него четырнадцать картофельных детей, тринадцатый- ты, мой отец.

Необходимо наконец об этом сказать, и вот я тороплюсь (теперь заждался я, а не ты): ты был очень хороший человек. Именно так, эти слова, постранствовав, поблудив, вернулись на круги своя, они точны и окончательны, полны значения. Потому легко добавить, ничем не рискуя: отзывчивый и открытый, благодарный и радостный - по существу - человек. Без злого зерна в душе. Без злой памяти. Без отдельной мечты о себе, и без магистральной обиды за себя. Семья, работа, семья вполне обеспечивали смысл и оправдание твоей жизни, в иных ты не нуждался и их не искал. Любимая жена, трое детей. Ты мечтал обо мне, но когда я уже был, подрос, мечтал странно, совсем не длинно: выучится, прочее неопределенно, на твое, сына, усмотрение. С чего бы такое доверие мне, уже подростку, обыкновеннейшему, без всякого усмотрения? Кто же в конце концов не выучился чему-нибудь? Или это общее доверие благу будущего, и с какой же стати тогда? Лишь потому, что оно мне предстоит, поздней и последней твоей победе? Что за фатализм у твоей любви?

По выходе из райской глухоты детства твоя любовь сразу показалась мне лишь слабостью, растерянностью, так уязвимым избытком, зачем-то открытой чужим глазам раной. Она только на то теперь и годилась, чтобы в ней не нуждаться, не признавать ее образ, в нем ее отвергать. Никогда не заикнувшись об этом, она так хотела понимания, твоя нетаимая любовь. Хотела от сына дружества, доверия, братства какого-то, ответа, а значит терпения, пощады, или попросту прощения, - всеми силами подвигала от нее освободиться. Потом, потом, когда ты весь переместился в мое вспоминание, и стал (вовсе не призрак, в дачной рубашке, рука на сердце, уже напуганном первым инфарктом) медленно, пробным шагом возвращаться, приближаться, я (не часто, лишь когда вспоминал тебя) задавал себе вопрос: почему ты, со мной говоривший, во время наших прогулок (лет до 23-х, пока у меня не родился сын, пока я еще одалживал тебе себя, ну, свое терпение нетерпеливое), - почему ты не обмолвился о главном? О реальности- назовем это так? Или главным и было утаить от меня главное, дотащившее тебя до вот этой капитуляции благоговения, радости всякой подножной ерунде, как-то вот длящемуся чуду самой обыденности, в которой мы едва сводили концы с концами, и не только не замолчанное тобою, но тобою зачем-то благословимое, убогое чудо превращалось в жалкую ложь моего отца? Понятно, зачем они мне лгали, властные, лгуны и реалисты в законе. Но ты-то, властвовать, кажется, неспособный, ничего своей частной тихой ложью не нахитривший, даже со мной, тебе-то зачем была эта сказка, и на что же ты рассчитывал, всучивая ее мне.

Ты так часто теперь, часто и близко. Это не сведение счетов с той самой реальностью (да и как это), хотя она и не стала для меня авторитетом, общеупотребительный ее авторитет с некоторых пор лишь убывал, остались несколько вещей, существующих наперекор ее усилиям, реальность памяти, например, ее зримое лунное тепло. И не разговор в пользу духов, каких-то там форм бессмертия, о котором мне известно еще меньше, чем о тайнах досмертия, может быть, слишком простых, чтобы убедить. И уж совсем не о том, будто, что-то там почувствовавший, понявший, осознавший, я смог бы наконец отплатить тебе терпением, вниманием, рублишком на лекарства, чем там еще- тебе лучше знать. Ну да, постарался бы, безусловно постарался. И, конечно, меня уже не могла бы обмануть и раздразнить, заставить нападать на нее твоя вера- твой коммунизм. Ведь то был личный коммунизм твоего страха и твоей порядочности, неспособности к распаду. Комм- зм лишенный корысти и нигилизма, ко- зм принципиального небольшевика и небарина, к- м без всякого навара, с твоим сердцем, с твоим лицом, которое своей уличной хмуростью не могло обмануть даже меня. Тебе нужно было доверить, всерьез дочитать газету "Правда", чтобы дотянуть свой труд, заботу, ненапрасность всего, себя. Дойти или уже доползти, достроить счастье в одной отдельно взятой семье, значит, постоянно внушать себе (матери, нам): все хорошо. И благословить - вот смысл и идеология твоего коммунизма- сермягу повседневности. Годовой и квартальный планы. Потаенную доброту соседей по коммуналке и дворовых старух. Потом видеть красоту новостроек, ее пустырей, верить Хрущеву, верить Хрущева хуйнувшим. Совершенно искренне считать очередной удачей конуру с верандой, снятые на лето. К Новому Году ты расплачивался с долгами за счастливое лето, и это становилось новым счастьем - зимним, рождественским.

Но у твоего коммунизма был еще один потайной смысл может быть, и важнейший. Вокруг хватало разномастного жулья, имелось и среди нашей обширной родни, партийное и без. Иногда они садились в тюрьму, выходили без потерь или еще богаче, опять садились, выходили. Их семьи, жены жили так, как только и разумели должным жить, - обеспеченно, как же еще, и их мужья, крутясь и рискуя, исполняли завет. Иначе, без этих доказательств любви и мужества, пусть с отсидкой, они, скорее всего, и не были бы их мужьями. Так вот, отец, я лишь хочу предположить, что ты никогда не был должным- заветным мужем своей красавицы- жены, обученной в девичестве языкам, музыке, манерам, вниманию кавалеров-поклонников, раннему баловству выбора и соответственным грезам о будущем, едва ли рисовашим ей рядом с любовью лишь нужду, кухонное затворничество и мужью верность партии. Чтобы моя будущая мама смирилась, не слишком доверяла своим грезам и наглядности чужого счастья, необходим был неуклонный и крепкий клей идеологии. Не греши, живем нормально, хорошо. Как только и подобает людям жить. Нет и не было никогда никаких настоящих мужчин, мужей, мелкобуржуазные басни, происки классовых врагов под натиском их ненасытных супруг. Вот увидишь, правда все равно восторжествует, они сядут навечно.
Тут твое политбюро сработало на славу. Вы были и остались вместе, едины. Когда тебя не стало, жить дальше матери хватило сил всего на пару лет.

Своим всеподрядблагословением ты делился со мной. Пытался честно внушить мне эту заблудившуюся и жаждущую поддержки молитву. И, представь же теперь, будто ответом были бы не мое молчание, нетерпение и бегство, так мучившее, доканывавшие твое сердце, но солидарность с тобой. Значит, жалость обличенная в поспешные насильные слова, - вещь, согласись, воистину преступная для живой и требующей только жизни юности. Я не знал жестокого или жесткого отца, отца хозяина, отца собственника, отца по праву, отца давящего, настаивающего, приказывающего, карающего, завещающего, чтобы требовать потом отчета. Отцовского крика не знал, даже поднятого голоса. Потому, вероятно, почти не помню теперь голоса твоего, и совсем не помню твоих слов, сказанных слишком доверчиво и тихо, точно с расчетом, чтобы они не звучали потом, потом. Не мешали нам потом. И если возмездие неотвратимо- по естественному праву юности, если всякое покушение на отца отражается с некоторых пор в прожорливом мифе об отцеубийстве, я покушался в твоем лице на другого, должного, может быть, настоящего отца, но рядом, досягаем был ты. Почти уверен, твоя любовь догадывалась об этом. И, - давай все же обрушим на миг те стропилы, улыбнемся, покидая стекло канцелярской витрины, - ты ведь никогда всерьез не возжелал другого, благодарного сына. Как и я - отца другого. Подобное, нынче ясно, не могло с нами случиться.

Ты идешь к платформе, чтобы встретить меня с электрички. С некоторых пор это видение (пусть так будет, хотя какое же видение, если ты идешь к платформе, и я так вижу тебя) стало осторожно и настойчиво приходить, повторяться, долгое время невидимое или не более существенное, чем другие. Такая же крохотная вспышка, неудержимая, слишком вскоре исчезающая, чтобы без разбору уступить единственный экранчик какой-нибудь грошовой случайности, совершенной непрошенности и неуместности, - куда короче слов, затраченных вот на попытку ее инвентаризовать. На прилежнейшее заклятие "мой отец" отзовется лишь несколько зримых крох, я насчитал около тридцати таких мигоэпизодов с твоим участием. Без повторов, копий тянут они в общей сложности... на пару минут, минуту, меньше? Наиболее примечательные? Но сперва: помню ли твой смех - быть может, самое дорогое, что остается от близких? Я пытаюсь... Глуховатый и низкий, краткий и слегка захлебывающийся... Слышу, однако, лишь последний смехоряда звук, и тот уже затих, пытаюсь зацепить, нет, увильнул, теперь только ждать, когда ты сам. Иногда ты вдруг развязывал- от какой-то трезвой радостной полноты. Имелся и номер, коронный, что называется, ибо единственный. Исполнялся дома, где же еще, кого же, кроме нас, ты хотел и решился бы насмешить. Так вот, ты делал проходку по комнате, изображая некую паву, птицедеву. От окна, вдоль прдавленной оттоманки с валиками, мимо круглого стола, до печки и обратно к окну. Но птицу ты играл хромую, или с чего-то припадающую на одну из ног, а вторую слегка волочившую. К тому же этой второй ногой, отрывая ее от пола, ты описывал над драным линолеумом аккуратный элегантно- бдительный завиток, и смеялся, глуховато хохотал, снимая проблему совместимости ролей: отца, мужа и вдруг вот вечернего дурачка- комика, птицы. Наверное и мы тогда хохотали, и мама как-то улыбалась.
Память не догадывается о нашей жажде увидеть нечто более или менее соразмерное с вроде бы толщей изжитого времени, кучей календарей, списком лет. Будто помнить нам вменяется другое, а мы вздумали помнить не в ту сторону, и вот результат своеволия и гордыни. Воспоминание в самом деле похоже на оголодавшую отчаявшуюся веру, обратившуюся вспять, штурмующую собственную память, словно туда упал весь смысл, свет, надежда, любовь, красота. И (вот тебе наконец и моя сказка, отец!) ведь найдешь, и поверишь, и уже электричка тормозит, секунды до причала, двери открываютя автоматически, сейчас налево, по платформе, ты идешь мне навстречу... Тут... не оборвется все, ибо... нет, тут лишь тишина наступит, чтобы зачем-то напомнить варганящему из нищеты памяти богатство воспоминаний: не сойди с ума, ты уже ничего не видишь, все исчезло, никакого прошлого нет, там ничего нет, и только со своей речью об отце суждено тебе там встретиться. Будто паломник этого не знал. Будто есть еще какой-нибудь путь, и можно выбирать.
Картинка учащалась, ярчала, настойчиво утверждаясь в правах. Иногда подстилалась песчаная дорожка, иногда асфальтовая ввивалась.
Подмалевывались сосны, сосны и тени сосен, подкатывали сосновые шишки, исчезали куда-то. На роль реалистической детали пробовали себя большие зеленые дома, обвешанные верандами и дачниками, зеленая водокачка, колодец с мятым ведром; наглухо заколоченный, а то и действующий павильончик по продаже вод, цистерна "квас", вполне сказочного облика пивной ларек с вытоптанной под ним ямой, потому всегда на горушке, - такой храм всегда веселый, когда открытый; какие-то фигуры-прохожие, современники, к счастью, скоро смекавшие, что им на этот раз ничего не обломится в чужой памяти, в будущей речи, и легко разбредавшиеся по подразумеваемым за рамкой видения окрестностям. Рядом с тобой бывала мать, тоже шла немного, но кроткое благоразумие или ветерок с залива неумолимо уносили ее к мясорубке и керосинке. Что-то еще, еще, шальное, по-своему памятное, по-своему живописное, но не способное ничего прибавить к совершенному правдоподобию главного: беззвучье, бессловье, свет полусолнечный, и ты, отец, все идешь навстречу, чтобы возрадоваться; не оторваться.


К оглавлению

ОГЛАВЛЕНИЕ

Любовники
Каменные острова
Артист
Заметка на полях
Хранитель печати
Вечер с авторитетами
Молчание отца

версия для печати

© Copyright  Михаил Городинский.  Перепечатка материала в любых СМИ требует согласования с автором.
Programming and web-design by Cardinal Points Publishers
  Яндекс цитирования Rambler's Top100