|
|
Вышло так, что слова я осознал прежде того, что понимают под их значением.
Некоторые из них к тому времени успели показать себя отъявленными негодяями, иные напоминали собственную тень, высокопарность третьих ложилась на язык, наподобие считалки, четвёртые громогласно объявляли о своём выходе, пятые были зимними, шестые же ходили настоящими отторвами и торжествующе сплёвывали через цыкалку в зубе. А всякая "рваная рана" была составом из двух передёргивающихся вагонов.
Мир был наполнен ими, робкими и надменными, толстыми и надтреснутыми, вертлявыми и неуклюжими. Они держали ритм, обладали вторым темпом и третьим дыханием, напяливали старую шляпу, вышивали на пяльцах и ничего не понимали в навязанных им смыслах, а вернее – в том их тоскливом полууголовном кодексе, которого несчастное должно было придерживаться в повседневной жизни – в работе, на улице, в трамвае и магазине.
Смысл загонял своё подневольное слово на самые пятые задворки третьей сигнальной системы где, волоча его за руку, угрюмо разжёвывал очевидное: этого нельзя, а это можно. Такая ситуация у них несколько затянулась, и некоторые истинные, интимные значения тех или иных слов приоткрылись мне уже в довольно зрелом возрасте. К примеру, простой стишок, популярная у западных славян присказка моего детства, – "трубку, лошадь и жену / не отдам никому" – стал мне близок, понятен и вполне мною обретён едва ли не после того, как я познакомился с романами Милорада Павича, выеденными мною впоследствии изнутри, как камамбер мышью. А "пусть расцветает тысяча цветов" вдруг открылось мне своей восхитительной изнанкой и понимается теперь не иначе, как "пусть падают сто волос", поскольку Лао Цзы всегда изображался смертельно лысым, как и положено китайскому мудрецу, а цветов повсюду и без него довольно. Бесполезно теперь приписывать эти слова Мао Цзэ Дуну.
Однако в то время, когда слово само могло быть лысым, трёхстворчатым или внешним, а то, что обычно называют его смыслом в миру – не более, чем приведением этого слова в исполнение, вряд ли я смог бы прочитать у Павича более страницы. Сейчас, когда я стал старым, наивным и хромым, мне удобно размышлять о творчестве Павича и других хороших писателей как о некоей дамбе, насыпанной, наподобие голландских плотин, несколькими поколениями, дабы оберечь цветущую, плодородную область от безумия стихий и массовости вырождения, разделить крым и рым, рай и край. Грозно шамкая, понимаю я, что человек стареет по мере того, как худеют его слова, как они обнажают миру свой жёсткий каркас, становятся полуслепыми и несгибаемыми, а их кости зарастают чешуёй, гарью, горем, быльём и извёсткой. Однако в то время, когда я подростком шатался по заросшим словами переулкам родного города, этим словам не нужен был садовник, хозяин, врач или писатель, литература была им вредна, а истинный творец обязан был, сняв шляпу и рассыпаясь в извинениях, протискиваться между ними в надежде не задеть, не запороть и не испортить. Талантом являлся не писатель, не художник, а весь мир, малую часть которого художник мог, как обычно, с благоговением использовать не по предназначению, а наоборот – слегка замарав и оболванив, как старуха-мать красавицу вечерним макияжем.
С возрастом я растерял свой хаос легкомысленной любознательности, и моя способность обживаться словами, а вернее – тем самым cловом, которое было вначале, и которое поныне разлито в человеческой речи, притупилась, уступив место узкому кругу скрипучих знаний, который я и пытаюсь сейчас выразить.
|
|
Ирине Машинской
ИОНЕСКО И ФEОДАСИЙ
Однажды Ионеско пришёл к Феодасию, и говорит: здравствуй, Феодасий. Ты жив ещё, старая калоша? Феодасий услышал эти слова, пожевал губами и помолчал. Он жил вдвоём – он и его внутренняя жизнь. Но об этом мало кто, кроме него, догадывался. Внутреннюю жизнь Феодасия составляли всякие разные вещи, поезда, деревья, облака, чувства, которые Феодасий испытывал, мысли, которые он думал, вообще – всё, что не было самим Феодасием, а было его внутренней жизнью. Сам же Феодасий за глаза почитался в Сандулянах тайноведом, толкователем и чудотворцем. Поэтому к нему часто приходили за помощью, или просто так, на всякий случай.
Конечно, любой, кому вздумалось обратиться, а то и прийти к Феодасию, сразу становился частью его внутреннего мира, и тогда Феодасий взирал на него с изумлением: а этот ещё откуда взялся! Так получилось и на этот раз. Поэтому Феодасий сперва помолчал, а потом сразу спросил Ионеско, – а ты кто такой, не Ионеско ли, часом, будешь. Трудно сказать, ответил Ионеско. Иногда мне кажется, что я – большая-большая птица, и лечу высоко под облаками, и всё мне оттуда видно. А бывает, что я маленький Ионеско, и ничего, кроме этого Ионеско, не вижу. А иногда, – и тут Ионеско сделал большие, страшные глаза, – иногда и того не видно. Кого, спросил Феодасий. Ну, этого..., сказал тогда Ионеско маленьким голосом. А что видно, хмуро спросил Феодасий. Вообще ничего не видно, сказал Ионеско с изумлением. Как буд-то его вообще нет – смотри, не смотри. Ничего не видать. Даже темноты, и то не видать. Даже не видно, что не видно темноты. Хм, сказал Феодасий. Может, тебе, на самом деле, хорошо видно, а ты думаешь, что не видно. Но тогда это очень странно. Потому, что все в Сандулянах знают, что хоть чего-нибудь им да видно. Хотя, может, ничего и не видят, даже собственной темноты. Что же ты, Ионеско, получается, не такой как все? Или ты, может быть, даже и не Ионеско вовсе? Эти слова показались Ионеско очень необычными. Даже не просто странными, а какими-то совсем необыкновенными. Словно кто-то заговорил вдруг из заброшенного колодца на краю деревни. Он посмотрел тогда на Феодасия повнимательней, и вдруг увидел, что Феодасий – вовсе не Феодасий, а огромная чёрная птица с толстым, серым, изжёванным клювом, и давным-давно сидит, хмуро потупившись и ворочая тяжёлым крылом, как буд-то ей в этом крыле тесно. И молчит. Кто же я тогда, если не Ионеско, тихо спросил Ионеско у птицы, вернее, у Феодасия. Мало ли кто, ответил Феодасий. Даже не ответил – а просто так сказал. Кто бы ты ни был, хочешь, напою тебя чаем? Нет, сказал Ионеско, чай мы пьём, только когда болеем. Ну, прощай тогда, сказал Феодасий, словно и не прощался. Не болей. Хорошо, не буду, ответил Ионеско. И Феодасий проводил его взглядом до самого угла, из-за которого вываливалась старая, толстая районная дорога. А Ионеско шёл по ней долго, пока не стемнело, и ему от этого было тепло, радостно и очень обыкновенно.
КРАУЛЯНУ И ФEОДАСИЙ
Есть одна молдавская сказка с несчастливым концом, но я её рассказывать почти не
буду. Потому что если выйти налегке из дому на окраине Сандулян и пойти,
что называется, куда глаза глядят, то мало что хорошего из этого может
выйти. Всё может, конечно, закончиться славно, не оправдав справедливых
ожиданий. Но совсем не обязательно. Один человек по фамилии Григоряну
семнадцать лет назад вообще не вернулся, и только потом случайно
выяснилось, что ему пришлось жениться на очень даже милой девушке в
Страшенах (или Криулянах). Так, что даже пришлось купить двадцать шесть
пустых стульев, три пиджака и семнадцать подносов, и то все они были
расписаны маслом. В-общем, конечно, подносы были расписаны маслом, а
будушее – в самых радужных тонах. Но будет об этом.
Однажды пришёл Ребежа к Ионеско, а того не было дома. То есть он был, но
фигурально, поскольку как раз спал со своей женой, кошкой, собакой, второй коровой, свиньёй и небольшой козой по кличке Бабушка. Рядовая, надо сказать,
история. Каких много. Например, пришёл Ребежа к себе домой, а себя не
застал. Вместо этого, он застал Крауляну, который как раз играл в
смешные прятки с его юной сестрой, двумя телятами и собакой по кличке
Савка, такой маленькой, что она сразу же и победила. Да и сам Крауляну
тоже как-то пришёл домой с работы (он служил на почте, но никто не знал,
что именно он там делал, потому что почты в Сандулянах не было, а был один
почтовый ящик), ну вот, пришёл он с работы – и вообще никого не нашёл.
Даже мебели. Конечно, это было странно, хотя мебели у Крауляну отродясь не
бывало, но в этот раз её было гораздо меньше нуля. Поэтому Крауляну одел
свой пиджак в клеточку, который был ешё меньше нуля, и отправился к
Феодасию.
О Феодасии говорили, что он знал всё. И ещё – что человек он в одиночестве
страшный. Правильно ли, не правильно говорили, но Феодасий как раз что-то
радушно поведывал приезжему, на вид – прихожанину-американцу.
Старая, толстая негритянка заходит в Макдональдс. "One cofe
regular". "What size", спрашивает школьница, подрабатывающая за прилавком.
"Size doesn't matter", отвечает негритянка хриплым басом.
Крауляну ничего не понял, но ему стало грустно. А прихожанин-американец
вдруг вскочил, вне себя от ярости.
"Yes, it does matter! It does, you motharfucka!", вскричал американец
голосом, толстым, как гром. Поистине, была у него трамвайно-троллейбусная
остановка. Или закваска. Как если бы из пупка у него торчала путеводная
нить, приведшая его сюда, на край ойкумены.
Да, тихо сказал Феодасий, когда американец ушёл. Всё трачено безвременьем, как молью.
Как будто ничего и не
сказал, но Крауляну сразу распознал, что Феодасий имел в виду. Что
существует правило: если кто-то нервный, значит, есть человек, ещё более
нервный.
Поэтому они немного помолчали, часа полтора, и Феодасий сказал ещё тише, ни к
кому не обрашаясь: в квартире запойного пьяницы не бывает вина.
А что у него бывает в квартире, спросил, или хотел было спросить Крауляну. Но вдруг
потерялся. Ясно, ничего там и быть не может. Даже мебель – и та в минусе.
И что же мне теперь делать, сказал он. Segu' il tuo cors' e lascia dir le genti, ответил Феодасий. Следуй своим путем, и пусть говорят люди. И не ошибёшься. Ты же знаешь, что о тебе
плетут люди. Когда бы знать, какие обо мне лет через двадцать люди будут
говорить благоглупости, я бы вовсе не умирал.
Ага, сказал тогда Крауляну, а как тогда быть с мебелью! Знать бы, что так
будет с мебелью, я бы вообще не рождался.
Да, никак с этим не разобраться, сказал Феодасий. Но всё равно её меньше нуля. К тому же сегодня –
юбилей. 13 миллиардов лет со дня скорости света.
ИОНЕСКО И БРАНДУЛЕСКУ
Ионеско жил один. Но он был такой маленький, что его всё равно было почти не видно. Однажды он пришёл к Брандулеску, а тот его почти не заметил. Но Ионеско не обиделся. Он только сказал: здравствуй, Брандулеску, как хорошо, что ты жив ещё. Такой старый хрен, а ничего тебя не берёт. Так и знай: смерти наш мир предпосылен. Тут уж ничего не попишешь. Брандулеску очень удивился, услышав такие слова, и говорит: это кто там такой, я что-то не разгляжу. А Ионеско ему: это же я, Ионеско. Меня почти не видно, потому что я очень маленький Ионеско, другого поблизости нет. Только я один. Да толку что: большой-маленький, один-неодин. Жизнь идёт своим часом, а смерть всё равно получается лучше всего. А, сказал тогда Брандулеску, ну садись, друг сюда. И показал ему на стул. Вот тебе стакан вин де масэ, вот зелёный лучок. Выпьем на заходе солнышка за всё хорошее, что не унесёшь с собой. А если унесёшь, то всё равно останется. Останется-неостанется, нам уже всё равно, заметил тогда Ионеско. Потому что мы с тобой такие старые два хрыча, что всё равно скоро помрём, и нас больше не будет. Какая-нибудь хворь нас всё равно доконает. Может быть, даже до нового года. Ну что ж, сказал Брандулеску, которого, на самом деле, звали Сандуляну. Мы помрём, зато дети наши останутся. А потом и внуки, и правнуки подрастут. Все они тут будут сидеть на стуле. Да, это верно, согласился Ионеско, которого, по правде говоря, всегда звали Ионеску. Только ведь и они помрут когда-нибудь. Кто раньше, кто позже. Каждого какая-никакая хворь да сломает. Даже праправнуки, и те умрут. Если, конечно, родятся. А если и родятся, то, скорее всего, какими-нибудь нездоровыми и совсем мало протянут. Или не очень умными. Мир полон умных недоумков, Брандулеску. Это очень печально, сказал Брандулеску и с умным видом выпил, а потом закусил зелёным лучком, пару раз тыкнув им в солонку. Очень-очень печально. Поэтому давай выпьем, чтобы они были хотя бы счастливы. Потому что всё равно когда-нибудь это счастье закончится, так пусть оно у них хоть побудет какое-то время. Хоть пару деньков. Да, сказал Ионеско, всегда что-нибудь заканчивается. Не одно, так другое. Какой-нибудь общий случай, недомогание – и нет его. Глядишь, вот оно, сидит, а завтра его уже совсем нет. Даже бывает, что и до вечера не дотягивает. Только-только пообедало, а к ужину уже и следов не найти. Ищут его, кричат, стемнело уже, а всё напрасно. Как будто и не было. Тогда Брандулеску сказал: а давай выпьем, пока светло, за то, что есть сегодня. Вот хотя бы за эту лозу виноградную. Или за солнышко. Давай, согласился Ионеско и даже кивнул. Всё равно ничего этого послезавтра не будет. Или даже завтра. Что-нибудь с ними да случится не то. А выпить можно уже сегодня. Скажи, это правда, что тебя зовут Сандуляну? Да, правда, сказал Брандулеску, закусывая. И отца моего зовут Сандуляну, и деда. И прадеда тоже. Так у тебя что, и прадед есть в Сандулянах, подозрительно спросил Ионеско. Конечно, есть, сказал Брандулеску и чихнул. Вот видишь, рассудительно заметил Ионеско, прадед у тебя есть, а ты уже чихаешь. А там, глядишь, и помрёшь. Разве это не печально? Это очень-очень грустно, согласился Брандулеску и опять чихнул. Что ты так расчихался, крикнул ему в сердцах Ионеско. Мне уже пора идти, а ты всё чихаешь. Смотреть стыдно. Да, да, сказал Брандулеску. Это очень стыдно. Тут Ионеско вскочил со стула, мрачный, как туча, и пошёл домой. А Брандулеску сидел и чихал. Наверно, от лука. А там и дождь пошёл. Такие реки полились, что только гляди.
Брандулеску только глядел и молча слушал дождь, и ему казалось, что дождь этот потихоньку перерастает себя в шум каких-то давних голосов, просроченных и пустых. И вдруг ему сделалось даже не грустно, а как-то напрасно. Он всматривался в потоки дождя внимательно и серьёзно, как если бы склонился над ними, по-стариковскому обыкновению забывчиво ушедшими в себя.
А потом даже не подумал, а что-то почувствовал о своей жене Марике и заплакал, тихо, как кот.
МЭРИУЦА И ЮЛИАН
Было время, Флореску служил в архитектурных войсках. Его прямой начальник, такой мышеловкий майор Иванищенко, как раз подхватил синдром Туретта – болезнь, понуждающую человека сквернословить на людях без всякой на то видимой причины. Конечно, ветер носит, но в архитектурных войсках то лаяли, то было ветрено. Поэтому Флореску вернулся в Сороки без выходного пособия и женился на Мэриуце Думбравэ, которая была, как яблоневый сад в майскую грозу.
Она родилась на морозном, безжалостном январском ветру и через пятнадцать с половиной лет не оставила Юлиану Флореску никакого выбора. Тот был черноус, лишён выходного пособия и чувства юмора и обдавал незнакомым ей дотоле обаянием серьёзного человека ниоткуда. За это Мэриуца Думбравэ наказала его смертельной своей красотой, которая более походила на судьбу, нежели случайная пуля, тридцать лет назад влетевшая в профсоюзное окно и угодившая в лекторский графин, поставленный перед её дедушкой работником гардероба.
На деле, Флореску усы свои красил басмой, а чувство юмора у него было такое, что сам он своим шуткам никогда не улыбался, следовательно, и не шутил.
Говорят, у мудреца нет судьбы, но обычному человеку она даётся с именем. Так получилось, что Юлиан Флореску пророс и расцвёл на Мэриуце Думбравэ в полном соответствии с родовыми именами, доставшимися им по наследству. Если фамилия Думбравэ, по-молдавски, означает "лесная поляна", то Флореску происходил от слова "цветок", тут уж ничего не попишешь.
Всё это случилось так давно, что архитектурные войска с тех пор успели дважды переименовать, и теперь они назывались опорно-пропускными, а мелкую дорогу до Фалешт с лёгкостью оперного баса покрыл мягкий надтреснутый асфальт, которым Флореску пришёл к Иону Плэчинтэ и сказал, прямо глядя в масляные его глаза: выдь, поговорить надо. О чём, скучно спросил Плэчинтэ, постукивая по косяку открытой ладонью. Знаешь, сказал Юлиан и поглядел в сторону.
К лету 1986-го Юлиана Флореску освободили.
Ему только-только исполнилось пятьдесят два, выглядел он на шестьдесят пять, на левой его плюсне было выколото "устали", а на правой – "они". Обе были просунуты в тапочки, и Юлиан стоял на московской коммунальной кухне, глядя в распахнутое окно на детскую площадку, на несколько припаркованных во дворе колымаг и на свою тётю Катинку, пока та не прошла в подъезд с авоськой. Он подумал, что вся его неумелая, дырявая, скомканная жизнь превратилась в такую же авоську, старую, на авось, всю в луковой шелухе и прорехах, куда может вывалиться то бутылка вина, то картофелина, и засмеялся от горя.
Ближе к осени он был уже в Кишинёве, доехал оттуда до Сандулян на районном пазике и спросил у первого встречного дорогу к мошу Феодасию. Какой тебе мошу1, сказал тот, сам ты мош. После этого встречный плюнул под себя, шаркнул, пересёк, не спеша, улицу и сказал Юлиану: иди за мной.
У Феодасия не было судьбы. Даже отец не знал, что означает его мудрёное имя. По обыкновению, он сидел под толстым, изрезанным слоновьими морщинами сливовым деревом на табурете и неодобрительно поглядывал в пятый том Ивана Сигаева (об одесском морском пароходстве), раскрытый на пятьсот седьмой странице. Табурет был собран его прадедом при посредстве шпона, и прадед, которого тоже звали Феодасием, посвятил тогда свою работу правнуку, смёл стружку, отнёс молоток и остатки шпона в конюшню, оделся во всё белое и велел сыну не хоронить тело на сельском кладбище, а сжечь на вишнёвых дровах и пустить пепел вверх по Днестру. Вверх, а не вниз, повторил он сыну. Запомнил? Да, отец, ответил тот.
Наш Феодасий родился только через полгода. Говорят, ещё через месяц он вошёл в горницу, где обедала родня, обвёл окаменевших едоков внимательным взглядом и вежливо поздоровался.
Юлиан появился у него во дворе вместе со своим проводником, который сказал Феодасию, сидящему под деревом, ты жив ещё, старая калоша? Феодасий пожевал губами, помолчал, потом, глядя на Флореску, спросил: а ты, случаем, не Юлиан будешь? Юлиан, отозвался Флореску. Мэриуца твоя где, спросил Феодасий. Умерла, отвечал Флореску глухо.
Они помолчали минут двадцать, слушая, как кучевые облака со свистом уходят на северо-запад. Ушёл и проводник, насвистывая песню Дмитрия Шостаковича "О встречном". Тогда Флореску упал на колени, а Феодасий сразу сказал резко: встань, Флореску, слышишь? поднимись!
И Юлиан встал.
Теперь они оба стояли в рост, и Юлиан смотрел на Феодасия, как машинист в туннель, но почему-то ничего там не видел, кроме совершенно голого майора Иванищенко, лежавшего далеко-далеко на шпалах и в голос молившего о пощаде. Юлиан машинально прибавил, потом резко сбросил, затормозил, но майор Иванищенко приближался всё быстрее. Тогда Юлиан рванул то, что показалось ему стоп-краном, и его понесло тормозным путём, что-то лопнуло, посыпались искры, пространство накренилось и принялось со скрипом скручиваться в газетный кулёк, куда сразу насыпались семечки, потом что-то вроде рельса со свиным визгом рухнуло Юлиану на плечо, на мгновение мелькнуло материнское лицо, и вспыхнул свет, такой отчётливый, какой могут видеть только слепые, и кто-то произнёс где-то совсем рядом и как-то совсем спокойно: ну, вот и всё, Юлик, и это был голос Мэриуцы Думбравэ.
Ну, вот и всё, Юлиан Флореску, сказал Феодасий, поднял табурет и поставил на одну ножку. Извини, если что. Езжай в Бельцы, зайди на Хотинскую шесть, там тебя заждались.
______________________________
1 Мошу, мош – дедушка, дед (молд.)
БРАНДУЛЕСКУ И БУЛЬДОЗЕР
В Сандулянах было такое будущее, что им, не откладывая в долгий ящик, отапливали сараи. Не было ещё случая, чтобы будущее закончилось. Незнакомые ходоки, случайные люди, одолжившись и скинувшись, отправлялись сюда пешком, а потом восвояси, кто с невестой, кто с карманом, набитым тыквенными семечками, налегке, прямо с рыночной площади, полные будущим.
Там же, на площади, возвышался памятник, предположительно, апостолу Петру, некогда посетившему это место. Строго говоря, вовсе не памятник, а древняя каменная колонна, очертаниями напоминавшая человеческую фигуру, простирающую руки горé. По преданию, апостол, изъясняясь на чистом молдавском, обратил здесь язычников, а памятник ему поставили столетием позже, отстраиваясь вокруг. Вера его отличалась от той, что нашла своё выражение в епархии, и церковь её не приняла, посчитав, в частности, магией и колдовством, а в целом – отступничеством и кощунством.
Окрестные иерархи изводили Сандуляны анафемой, и однажды, ближе к вечеру, Брандулеску, обрезая лозу, услышал, как чокаются бутылки в погребе. Земля покачнулась у него под ногами, раздался такой грохот, словно упала крыша, и глазам его предстало нечто немыслимое. Рыночной площадью по направлению к Петру шёл громадный гусеничный бульдозер песочного цвета и, не успел Брандулеску присесть от неожиданности, затмил всё вокруг. Был синий час, в этих местах предварявший сумерки, бульдозер достигал самых ранних звёзд и был уже шагах в десяти от Петра, когда грохот вдруг надтреснулся, ухнул разом, в машине что-то хрустнуло и вся она, решительно качнувшись, замерла, так что сразу стало слышно, как чиркают о хрустальный свод вечерние стрижи над речкой. Брандулеску показалось, что он сошёл с ума и умер и что сам апостол Пётр сейчас подойдёт к нему, чтобы положить руку на плечо, побрякивая густою связкой своих ключей, как глухой пономарь Урсуляну в колокольцы. Ибо, как все бесстрашные люди, Брандулеску сначала умер, потом зажмурил внутренние свои глаза и только тогда принялся за дело. Подошёл к бульдозеру, поднялся по лесенке на самый верх, заглянул в кабину, огляделся, присвистнул и вдумчиво почесал в затылке.
Назавтра бригаде слесарей из районной МТС не удалось сдвинуть бульдозер с места. Ничего не изменилось и на другой день, и тогда один из слесарей сказал другому, помоложе: стоп машина, тут уж ничего не поделать.
Модель Caterpillar D9 ранее использовалась Пентагоном для расчистки минных полей и теперь стояла перед Петром, подобно видавшему виды паломнику, пришедшему оттуда, куда не возвращаются с опытом. История эта позже явилась причиной домыслов и слухов, а иногда и самого бесстыдного вранья, и очень скоро переросла в неподвластную кесарю и архимандриту символику народного ковра, который можно разглядывать сколь угодно долго или не замечать вообще. Поэтому старостой запрещено было разбирать её на металлолом, количество ходоков утроилось, а сами ходоки преобразились в старцев и богомольцев, за глаза располагавших Сандуляны где-то на "тáмошках". Ко всем этим самостям, зарядили такие дожди, что вернее было бы назвать их сезоном, и дождей через пять явился долговязый человек неопределённого возраста в ослепительно-жёлтом комбинезоне. Он вышагнул из сельского уазика длинной ногой в армейском, кирпичной кожи, ботинке, высморкался в платок, посмотрел на небо, потом на бульдозер, наполовину ушедший в плодородную молдавскую землю и, судя по выражению лица, произнёс какую-то глупость. В гусеничных траках росли мята и молодой подорожник, а бронированная кабина скрылась в побегах дикой лозы бакона, стелющейся розы и плюща.
Приезжий поселился в местной гостинице об одной звезде и в качестве соседа дважды приглашён был на поминки, трижды побывал на свадьбе (где выяснилось, что он – американский инженер, специалист по бульдозерам), однажды – у Феодасия, и потом пропал в своих ботинках так же бесследно, как появился. Ещё через год Caterpillar D9 окончательно ушёл под землю, откуда торчал разве что ржавый отросток его выхлопной трубы. В него местными девушками помещались на счастье то цветок дикой розы, то гроздь сирени, а их кумовьями и сватами выливался полный стакан молодого вина. Много позже, когда пропала и труба, инженер был случайно опознан сезонными работниками под стенами Орхейского монастыря. Борода его была туго заправлена в брючный ремень, и на все вопросы он отвечал ясным, как осенний орешник, взглядом странствующего иностранного специалиста.
Всё это случилось давным-давно, когда гитарные колки подтягивались при помощи столовой вилки, и, по определению св. Силуана Афонского, "то, что написано со Святым Духом, могло быть прочитано только со Святым Духом". Но по-прежнему в Сандулянах вырастали такие сливы, что их трудно было не заметить, даже если зайти с другой стороны.
История о бульдозере и Брандулеску считалась не ложью, а выдумкой и, возможно, потому её с серьёзным видом дослушивали до конца.
Нам к этому добавить почти совсем нечего. После того, как памятник апостолу Петру взорвали чужие люди, на его месте пустует трёхзвёздочная гостиница, в фундамент которой заложен американский бульдозер Caterpillar D9.
В конечном счёте, единственная стóящая проблема человека и мироздания – что делать с собой. Или в своём присутствии.
ИЛЯНА И САНДУ
Иляна жила в деревне, названия которой почти не помнила. Мало ли деревень, где молодые женщины моют длинный пол, подоткнув подол в преддверии нового дня. Деревня была обычной, как воспоминания, которым любая погода впору, и где всё происходит заново, если о нём серьёзно подумать. Стоило Иляне углубиться в свои размышления, как мысли принимали форму солнечных пятен на самом дне окраинного хвойника, а потом складывались в тягучие, незнакомые, значительные слова, или вытягивались в гулкую, тонкостенную музыку, которой душа уходила прямо в небо, и тогда сами собой наворачивались слёзы. Такие у Иляны были мысли. Поэтому она решила, что совсем не умеет думать по-настоящему.
Была в этих мыслях серьёзная тайна, доверенная Иляне с тем, чтобы она могла разделить её на два, когда желание открыть её станет любовью. Иляна хранила тайну до поры в груди, под сердцем, изредка доставая, чтобы полюбоваться, и её в тот момент хватало на всех. Даже на плотника Феофана, который часто ходил возле её двора пьяным, а однажды взял за голову соседскую кошку Маню, ударил оземь и оставил у калитки мёртвой. Тогда Иляна вынесла ему свою тайну во сне, осторожно держа в ладонях, чтобы спасти его, и он поначалу молчал, качая курчавой головой, стеснительно удивляясь и делая глаза, а потом сказал: ну вот, ты считаешь в первую очередь, а я в свою. После этого соседи завели другую кошку, которая оборачивалась на другую кличку, а Феофан из деревни уехал и больше не приходил. Но Иляна всё равно жалела и Маню и Феофана, и как-то раз тихо заплакала во сне, увидев его мёртвым в незнакомом городе.
Однажды в деревне открылся такой свет, какой могут видеть только слепые, забравшись по своей улыбке на самый верх. Дома и деревья перестали отбрасывать тени, а тучи легли так низко, что беременная собака Савка вышла из своего сарая и запела, а некоторые прохожие, сами того не заметив, перешли улицу вниз головами.
Всё это было так давно, что дорога в Турцию проходила через Черновцы. Школьный учитель физики Ион Санду, выглянув в окно, увидел липовую аллею, осунувшуюся на свету, как полустанок, измождённый проходящими поездами. Преподаватель обул кремовые ботинки, надел зелёный пиджак, вышел из дома, сунул карапузу, считавшему голубей у фонтана, шоколадку и пропал в сомнительного вида малолитражке. Так, сказала пожилая прохожая, свидетельствуя происшедшее. Ну да, ответила ей подруга, встретите ребёнка, – пошарьте в пиджаке, нет ли с собой конфетки или рубля, если найдёте – отдайте. Вдруг этот ребёнок ваш, а вы не знаете.
Иляна сидела на веранде за швейной машинкой и поглядывала во двор, заставленный светом, когда в ворота постучали. Что-то сразу горячо разлилось у неё под сердцем, и она выпрямилась на этот стук, глядя в опорную световую точку, менявшую очертания на стене.
Это я, трагически крикнули за воротами и замолчали. А это – я, подумала Иляна, но ответить не успела. Калитка распахнулась, и во дворе появился долговязый молодой человек без штанов, в кремовых ботинках и огуречного цвета пиджаке. Простите, грустно сказал молодой человек. Не подскажете, какая это деревня.
Как будто деревни бывают разные.
Сандуляны, ответила Иляна, чтоб не рассмеяться.
Да, удивился молодой человек, в самом деле, меня зовут Санду. А вы – Иляна, правда? Правда, сказала Иляна. А это – ваши штаны. Я как раз заканчиваю обмётывать оверлоком внутренний шов. Вас не смутит, если я поработаю над ним ещё две минуты? Конечно, не смутит, сказал Санду. Тем более, вы так мастерски работаете оверлоком. Ещё бы, сказала Иляна, мама всегда обмётывала такие швы вручную. Для папы. Теперь времена изменились. Раньше за такие вещи могли и срок схлопотать. Это верно, согласился Санду. Теперь совсем другие времена. Выходи за меня замуж. Выйду, сказала Иляна. Только вот закончу шов. Ещё минутку потерпи, ладно? Хорошо, сказал Санду. Минутку я ещё могу потерпеть.
И он терпел ещё минуту, и потом ещё год, пока Иляна закончила со швом и открыла ему свою тайну.
Но это уже, как водится, совсем другая бессарабская сказка.
ПЕТРОВ И ГРИГОРЯНУ
На Казанском вокзале Григоряну вдруг ясно послышалось, как кто-то произнёс у него за спиной: Россия – для наших. Григоряну обернулся и увидел дождь, а там – маленького человека с узким лицом, похожим на пустой портфель. Человек стоял на скамейке, гружёной освещённым дождём, с вытянутыми руками, как возчик. Пахло мокрым дымом. Россия – для ваших, повторил Григоряну, ослеплённый поездом, обратив оратору приветственный жест, один из тех, с которыми верней начинать абзац. Или просто махнул рукой.
Должно быть, ему вспомнился писатель Теннисон, который говорил: мы, англичане, в сущности, – кельты, саксонцы и датчане. Или Хорхе Луис Борхес, писатель, считавший себя прежде всего баском, потом испанцем, португальцем, англичанином и ещё – евреем, поскольку его роду принадлежали Асеведо и Пинейро – старинные еврейско-португальские фамилии Буэнос-Айреса. Конечно, Россия – не для англичан, и не для Борхеса, а, может, и не для Пушкина с Лермонтовым. И уж точно не для него, Григоряну: так уж вышло, что мама во все времена послевоенной сепии, почти всегда на расстоянии расставания любила поджарого волка, прощеного вора из кантонистов. А, может, и не любила, может, тогда это называлось иначе. Может, жить без него не могла.
Поезд назначен был на час шестнадцать с минутами, парочку из которых так удобно держать про запас. Перроном подходил, присвистывая, милицейский чин Петров с приветом от голубя на левом боку и новенькой кобурой – на правом. Григоряну знал: в кобуре, кроме слипшихся леденцов, разве что носовой платок цвета мелкой клеточки. Он зашёл в ларёк, постоял там, потягивая себя за нос, делая глаза, надув для приличия одно из своих старых лиц, потом быстро прошёл в вагон и уехал в Удельную, где у него была встреча с Феодасием, а у того – с неким Мартемьяном, чьи ангелы за плечами, чёрный и белый, перепутались, и Мартемьян в свои пятьдесят два года оглох на оба уха. А может, и не оглох, просто не мог ничего слышать, такая жизнь.
Там Григоряну за обедом узнал, что домашние Мартемьяна совсем не любят Америку. Это говорилось в простоте, как любят-не любят рисовую кашу, терпеть не могут женщин. Конечно, домашние не знали Америки, там не жили, и нелюбовь эта не могла состояться как сильное чувство. Скорее, она была неким позволительным правом, и это было понятно Григоряну, он внутренне соглашался с ними в этом их детском праве на нелюбовь, в котором не было правоты расставания. По крайней мере, Россию они знали достаточно хорошо, чтобы презирать. И это смущало его в них. Или вообще не смущало, просто Григоряну было неприятно, тут уж не разобраться. Ему даже показалось, что они вообще никого не любят.
На обратном пути, задыхаясь в набитом вагоне, Григоряну всё думал о расставании, о том, что есть в нём своя внутренняя правота, какой нет в разлуке. Расставание – это когда меняешь состав крови, а если не меняешь, тогда ты – перемещенное лицо в разлуке, и говоришь что-то вроде: мне без тебя плохо. В расставании ты ничего не говоришь. Расставание – когда мне – без тебя. Поэтому расставание – почти немыслимо. Возможно, – но не у всех.
Он вспомнил осунувшееся лицо оратора-миссионера, и увидел в нём Иона Григоряну, для которого всякая мысль – лишь предисловие к следующей мысли, который говорит так быстро, убеждённо и с таким жаром, как только и можно, по его представлению, метать бисер. Ибо Григоряну – известный забытый писатель, и перу его принадлежат две-три грандиозные заброшенные книги о любви, которые читаются, или не читаются, без любви человеком общего дела, искренней пешкой в чьём-то замысле, далеко опережающем её чаяния. Что будет с этой пешкой, когда аккуратные люди переоденут её идеалы в свои полномочия. Возможно, с ней ничего не будет, и, выйдя на Казанском, Григоряну шагал, не оглядываясь на эти свои мысли и не ища вчерашнего оратора глазами, как старого знакомого из тех, кого принято сверять со своими мыслями. Он только прошёл мимо скамейки, и некая синичка, сидя на её спинке, спросила у Григоряну: почему, почему.
День был полон облаками, какие не часто увидишь в Москве, – смётанными из человечьих душ. Григоряну шёл через Большой Каменный, и каждый из быков был государственней трёх вокзалов, и многие из людей этого моста, возможно, читали его книги, но без любви, горести, наслаждения, расставания и раскаяния, а так, как читают на ночь: чтобы уснуть, и скоро уже рассветёт, и надо идти на работу, жить и растить детей, слышишь, и любить детей, и чтить родителей своих, и прилепиться к жене своей, и утро вечера утренее, и ногти на правой растут теперь быстрее, чем на левой, и что ты делаешь, что ты, мне скоро на работу, что ты там говоришь такое, закрой с той стороны.
Григоряну вдохнул блеклого московского воздуха, решив, что свобода восставала у входа, но бывало, несомненно, – у выхода, и удивился своей непривычке жить по воскресеньям.
Оглянувшись, он убедился, что Петрова нигде не видно и зашагал дальше, в направлении Киевского вокзала.
Возможно, это произошло вчера, а может, этого вовсе не было, но оно обязательно случится, или уже не произойдёт, как это часто бывает с тем, чего ещё не было. Если произойдёт, мы обязательно узнаем, что там дальше.
УРСУЛЯНУ И ОКНО
Начать с того, что Урсуляну увидел, что спал с отрытым окном. Он постоял у окна, выкурил три или четыре сигареты без фильтра, а потом пришёл человек и молча починил телефон. После этого Урсуляну выкурил ещё три сигареты и телефон зазвонил. Урсуляну поднял трубку. Откройте окно, сказал телефон маленьким голосом. Я уже открыл, сказал Урсуляну. В трубке помолчали, пошуршали, и какая-то женщина, похоже, оторвавшись от бумаг, спросила, открыто ли окно. Вы уже открыли окно или нет. А вы, спросил Урсуляну. Что, спросила женщина. Да я так, сказал Урсуляну. Что "да", спросила женщина. Открыл, ответил Урсуляну. Я не поняла, с ударением на первом слоге спросила женщина, вас плохо слышно. Что-то вы сделали, не пойму. Я говорю, я уже открыл, произнёс Урсуляну без выражения. Господи, сказала женщина как бы в сторону, где они берут этих абонентов. Ему ясно говорят: открой окно, открой окно. Вы что, глухой? Чего вы кричите? Я не кричу, сказал Урсуляну. Ну, вот и не надо кричать, сказала женщина. Пойдите прямо сейчас и откройте окно. Не пойду, сказал Урсуляну. Как не пойдёте, изумилась женщина. Ну, знаете. Я ему говорю, открой окно, а он не идёт. Откуда они берутся на нашу голову. Идите и откройте окно. Хорошо, сказал Урсуляну и помолчал. Вы открыли окно, сторого спросила женщина. Да, открыл, ответил Урсуляну. Слава Богу, сказала женщина. Слава Богу. Можете теперь считать, что легко отделались. Можете жить спокойно.
Урсуляну повесил трубку и выкурил ещё две сигареты, одну с фильтром. После этого в дверь постучали, и на пороге появился молодой человек в летней форме курсанта сельскохозяйственной академии. Он прошёл прямо в комнату, заглянул под тумбочку, оглянулся и сказал тихо: знаете, что? Что, спросил Урсуляну ещё тише. С этим народом не пропадёшь, сказал курсант. Да, с ним не очень-то, согласился Урсуляну. Мой дед служил при Котовском, сказал курсант, у него была именная сабля. Он из-за этой сабли ссорился с бабушкой, когда им с бабушкой было уже лет двести пятьдесят на двоих. Взял и порубил в щепу платяной шкаф. В мелкую, можно сказать, пыль. Никому не говорите, ладно? Я-то что, возразил Урсуляну. Не разносите, хмуро сказал курсант. Бабушка ему говорит: какой ты молодец, Сенечка. Мне так не нравился этот шкаф. Если откровенно, я этот шкаф терпеть не могла. Он достался мне от одного поляка, так этот поляк был такой бабник, такой куртизан, всё пропил, кроме этого шкафа. Так и прожёг свою жизнь, прости Господи. Теперь всё по-другому. Спасибо тебе, говорит, мой милый. Теперь этого шкафа уже не будет. Теперь он уже не будет нам тут мозолить глаза. Вот так. Потом они года два с половиной сидели на полу, обнявшись, и плакали. Вы тут что, окно открыли? Да, в общем, сказал Урсуляну. Понимаю, сказал курсант. Мне пора. Если позвонят, скажите, была проверка. Спокойной ночи. Спокойной ночи, сказал Урсуляну, выкурил ещё три сигареты и в десять шестнадцать телефон опять позвонил, но Урсуляну трубку не взял. Звонили ещё. Урсуляну даже хотел взять трубку и так и сказать: никого нет дома. Но не взял. Вы, мол, там звоните. Почаще, что ли, набирайте, всё образуется. Обязательно поднимут, рано или поздно. Только не вешайте носа. И не надо вешать трубку раньше времени. Всё станет на свои места, вот увидите, иногда такое часто бывает. Или просто так заходите, так всем и передайте, только не забудьте. Урсуляну закрыл окно на задвижку, открыл форточку, и лёг спать. А когда проснулся, окно было снова открыто, и он подошёл к окну и выглянул на улицу. Но там было так тихо, что никого не было.
|
СВЕТ ПОУТРУ
Надо полагать, о нас будут говорить с оглядкой, как о немолодых любовниках. Или уже говорят, имея в виду, что нам осталось всего ничего на расточительность. Слишком многое – позади. Слишком много людей, навыков, усталости, счастья, нежных, трогательных, важных глупостей, превратившихся в нас. Национальность, зрелость. Впереди, разве что, одиночество и смерть, у них ещё нет порядкового номера.
Со стороны, наверное, всё это смахивает на неудачную попытку самоубийства. Наверное, нас жалеют и тревожно осуждают, ставя себя на наше место. Возможно, о нас думают: не могли ещё чуть-чуть подождать, чтобы всё кончилось само собой. Поэтому мы скрываем это своё счастье, украденное в местах общего пользования. Так, обронив, прячут в рукаве подобранную с тротуара сотню. Мы украли его, это полотно, и теперь не имеем на него права в музее понятных и ясных чувств.
Посмотри на этого грустного поляка, говоришь ты в кафе на углу 70-й и Амстердам.
Ага, отвечаю я, погружаясь в свои тёмные очки.
Похоже, мы ограбили провинциальный банк в Луизиане, и теперь каждое слово, сказанное нами, или в нашем присутствии – о нас и об этом нашем преступлении. Где бы мы ни находились, нам остаются общие темы, тайные сведения. Мы заходим в кафе, малознакомые, предупредительно старомодные люди, оставшиеся с довоенных времён в сутулых плащах, бережных шляпах. В сущности, всё равно, что надеть из того, что не так бросается в глаза. Мы – опасны, как змея под сапогом, вооруженная своей вынужденной тайной, и нам плевать на техасских фермеров, обязанных, в соответствии с законом, выставлять своё оружие напоказ.
Национальность – лучший способ убить свою жизнь ни на что, говоришь ты. Убить время. Из склонности к самоубийству человек посвящает жизнь тому, что он поляк. Хотя, во фразе "умер великий поляк", всё-таки, "умер" – звучит естественно.
У государства, возражаю я, не так много возможностей занять население. Тюрьма, обязательный призыв в армию, строительство дорог и национальность. Вот, пожалуй, и все.
Мы теперь имеем право на такие разговоры, ведь мы – конспираторы, и никто не может нам этого запретить. Мы сваливаем своё преступление на ранний снег, птиц, поляков, шпрехшталмейстеров, социальных инспекторов, осенних водителей такси, на то, как мир голословен.
Посмотри на этого финансового воротилу, говорю я. Как трогательно он скрывает своё тёмное прошлое и беспросветное будущее.
Да, говоришь ты. Удивительно, как он малозаметен в толпе.
Мы входим с улицы, и ты говоришь: давай поскорей вымоем руки после свалки.
Возможно, ты имеешь в виду тот общественный бак на самом въезде, куда мы только что сбросили пакеты с мусором.
В твоей ванной висит старое, расслоившееся, истончившееся полотенце, даже днём от него исходит еле заметный свет. Ты бережно вытираешь руки, и на них остаются тканевые крошки. Ты работаешь у компьютера над тем, что потом внимательно переписываешь, время от времени тебе хочется почитать это мне, или ещё кому-нибудь из близких друзей, с кем у тебя получается конспирация. Когда у тебя выходит строчка, абзац, это почти сразу понятно тебе, и даже мне, сидящему поодаль, по особому настроению, оставленному написанным.
Я хочу преподавать поэзию и конспирацию, говоришь ты.
Не ходи туда, говорю я. Там у тебя может возникнуть ложное ощущение собственной значительности, а после него обычно наступает творческий спад.
Да, ты прав, отвечаешь ты, я знаю этот клуб и всё время забываю об этом его качестве. Туда ходят социальные инспекторы и финансовые воротилы.
Вечером, прежде чем выключить свет, ты оставляешь занавески приоткрытыми, чтобы, проснувшись, можно было немного полежать, спокойно глядя на утренний свет, листву и осеннее небо. Чтоб было ясно, прохладно и тихо, и стоило бы подняться ветерку, по лесу с дождевым шумом облетали листья. Потом мы надеваем свои плащи и выходим во двор, и прохожий сосед говорит нам: доброе утро, как печально начинается день, ночью умерли оба наших соседа Стенли, как это страшно, мы сидели с ними на этой лавочке вчера в это же время, болтали о председателе горсовета, а теперь их уже нет, какие настали времена, как всё давит, будто я – змея под сапогом.
ЗА ЛАЙНЕРАМИ
– Борис, – говорит дядя Иосиф, – вы сменили предков.
– Какие предки, – отвечает Борис.
– Ваш дедушка.
– Да-да, – говорит Борис, кашляя и смеясь. – Знаете, никто тогда не имел предков. Что сказали бы люди. Наверное, ничего бы не сказали. Наверное, вас бы не поняли.
Они беседуют в небольшом сквере, где по утрам не играют в шахматы, у береговой полосы. Оба смотрят на белесые суда, которых не видать отсюда.
– Вы не поняли, – говорит дядя Иосиф. – Дедушка воевал, был ранен.
– Не было дедушки, – отрубает Борис с видом человека, которого смутно помнят завучем старой школы у железнодорожного вокзала. – Тётя проживает в Бельцах. Носила фамилию первого мужа, пока не умер от цирроза. Теперь, слава богу, носит другую.
Оба смотрят на океанские лайнеры. Рядом – большая чайка рябого цвета, ее не замечают. Чайка загребает по песку, укоризненно, вдумчиво, – голову на сторону, – вглядывается в Бориса.
– Знаете, – произносит, хрипло кашляя, Борис, – мне всегда казалось, эта фамилия нужна кому-то другому. Она мне давалась с трудом.
– Ага, – вежливо удивляется дядя Иосиф.
– Ну да, так мне казалось: надо бы, знаете ли, поменять фамилию. Взять что-нибудь другое.
– Да, – говорит дядя Иосиф.
– Вот, я ее сменил.
– Что, стало лучше?
– Не то, что лучше.
Они молчат, то порознь, то рядом.
– У меня – тоже тётя. В Тирасполе. Дядя. Какая разница.
Борис неодобрительно смотрит на рябую чайку. А чайка – прямо перед собой.
– Никакой. Никакой теперь разницы.
Борис решительно раскидывает руки, забрасывает их за спинку, и тогда чайка срывается, осыпая песок.
– Мы у него там гостили с мамой, – говорит дядя Иосиф. – Утром детям выдавали по яблоку, предупреждали: только хорошо помой, не носи на улицу. Я съедал своё на заднем дворе, чтобы соседи не думали, что дают только яблоко, а больше ничего не дают. Было так солнечно, что в тени почти ничего не видно. Бегали на улицу встречать чудеса. Если чудеса не встречались, это тоже было чудом. Как-то я вошел в коридор и услышал, дядя говорит матери: кажется, Марочка, жизнь удалась.
– Да? – Холодно произносит Борис.
– Вы не знаете, что он имел в виду?
– Думаю, он купил дом, – говорит Борис. – Сменил фамилию.
– Сложный вопрос, – помолчав, серьезно отвечает дядя Иосиф. – Всё-таки, прожил в плацкарте. Изъяснялся местоположениями. Конечная станция. Скажите, это последняя станция? Да, это станция. Выходите. Дороги нет. Я же вижу, есть или нет, что вы мне говорите. Освободите вагон! Это не ваше расписание. Чьё это расписание! Того и расписание. Ты мне будешь рассказывать про расписание!
Дядя Иосиф умолкает, сидит некоторое время неподвижно, собираясь с духом. Борис молча кашляет, упершись локтями в колени, внимательно наблюдая за океанскими лайнерами.
– Его потом застрелили. В тамбуре. Под новый год. Сказали: зря не принёс чаю!
Перед ними – небольшой пролив, съеденный обжитыми островами, куда, кажется, есть ещё смысл глядеть вот так, сидя на парковой скамье, – спокойно, без гнева и сожаления.
– Назад не сменить?
– Нет, Иосиф. Проехали.
Они медленно следуют за лайнерами, уходят почти в облака, чайка летит поодаль.
КАНТОНИСТ
В начале семидесятых Кантонист ушел отбывать воинскую повинность из грустного, осыпанного солнечной перхотью райцентра.
Армейская служба всё ещё виделась горожанам чем-то вроде здорового крестьянского состязания в силе справедливости, по которой побеждает не служба, так дружба. Надо отдать матери должное: лишь окончаиельно убедившись в сыновней непригодности к карьере инженера, вскричала она в сердцах: “В армию, Кантонист! Пусть там из тебя сделают человека!”
В общем-то, всем в городке и так было ясно, что человек не бывает просто так, а существует в качестве второго тромбона, старшего инженера, солдата, красивой женщины, машиностроителя, заместителя директора и воскресного кинозрителя. Остальное не в счёт, а то и просто навязает в зубах, наподобие ужасного слова “органолептический”, употребленного в отношении такой нужной вещи, как дегустация вин, приезжим лектором с горестной фамилией Хвыля.
Люди в зал не потянулись, и лектор был бит молодёжью в ресторане “Привокзальный” таким образом, чтобы на лице не осталось следов. “А что, жаркое принести-то успели?” – приватно-сочувственно спрашивал пенсионного вида подполковник милиции. “Не успели!”, – отвечал ему лектор с мучительным, неуместным вызовом. “Объективно выражаясь, неизвестно, что хуже для пищеваренья”, – философски заметил тогда подполковник, такой старый, что выглядел пьяным.
Жил Кантонист взыскательным почитателем Иммануила Канта, под мудрым маминым руководством сближаясь с девушкой своей мечты, пока не явился в военкомат по месту жительства.
Теперь он не имел права ни ходить, ни сидеть, ни лежать, ни стоять, ни говорить, ни молчать, ни спать и ни есть без приказа, либо разрешения, полученного от специальных людей из иерархии военных карьеристов, в большинстве лишенных чувства юмора, а следовательно – и чувства меры.
Домой он из военкомата не вернулся, а был сразу переведен в часть, где прошел так называвемый курс молодого бойца, сваливаясь от голода, холода, безнадежности и бессонных ночей. Первое время его тайно избивали по ночам мосластые кавказские старослужащие. Днями же он отрешенно маршировал по плацу, и маршрут этот должен был означать одно: воистину пребываешь ты кем-то вроде опростившегося, малого, фальшивого гавриила в иерархиях неопровержимой, безжалостной лжи, о которой сказано: государство – заговор богачей во имя личной выгоды.1 Мать его бережно сохраняла еженедельные письма, в которых он бодро живописал о вещах третьестепенных, гарнизонно-скучных, наполняя ее сердце смутными подозрениями. Лишь год спустя она
поняла, с каким удовольствием этот почтовый ритуал перлюстрировался в убогой канцелярии части.
О бедолагах, тянущих лямку по соседству, он знал, что армейская дружба – по несчастью, и пропадает с первыми лучами солнца. Лишь любовь по несчастью, а не дружба, имеет право на жизнь. Собственно, это и есть жизнь, думал Кантонист, привычно удивляясь тому, что доступное, как обычно,открывается единицам. Мучительно становился он человеком, постигая бесцельность и бессмысленность зла. Бесконечное страдание зла, размышлял Кантонист, в преходящести слабых и смертных существ, тщеславно и без унизительности переживающих ненасытность своего несовершенства.
Отсутствие в нем ненависти, страха и унижения компенсировалось острым чувством абсурда. Многие годы спустя, не взирая на выдающуюся докторскую по Канту, это чувство заявляло о себе с неопровержимостью армейской татуировки. По прежнему пребывая на теле в виде архангела Гавриила, поражающего маленького, явно страдающего дракона, татуировка оставалась единственным доводом в пользу того, что Кантонист и есть рядовой Цуркис, безвестно скрипевший снежком в карауле у станционных складов, таращась в зведное небо тридцатилетней давности. Тот самый Цуркис, которому вдруг подумалось о тех семидесяти или двустах миллиардах безвестных мыслящих существ, успевших умереть, пока этот свет достигал сетчатки его глаза, и которого тут же вырвало прямо на снег.
Будучи ко времени начала повествования от роду лет 50-ти, он решил отпустить бороду, не по примеру людей того же возраста и своего круга, а оттого, что в свои годы занимал положение, в котором качество стрижки и бритья представлялось несущественным. Впрочем, уже на пятый день квартирная его хозяйка, очевидно испытывая по этому поводу некоторую квартирную обеспокоенность, поинтересовалась, почему это он не бреется. «А вы?», за неименеем гербовой, спросил Кантонист. «Потому, что не растет», расмеявшись, сказала хозяйка. «А я – потому что растет», отрезал он.
Оба допустили бестактность, сгладив неравенство жизненного опыта там, где равны перед лицом абсурдной нелепости, благодаря которой всякое совпадение знаков и букв можно почитать случайным.
Кантонист подумал, улыбаясь, что некоторая напряженная отстраненность, с которой она его неосторожно разглядывала, должна порождаться подспудным отчуждением мужского начала, пытающегося захватить то, что предназначено ребенку: ее грудь, вагину, чрево. Что бы он ни делал, ни говорил, с этой бородой все выглядело подозрительно, как пьяный вор в музее.
Будучи приглашен тогда же на чаепитие, он любовался ее обрядовыми хлопотами, радуясь, что день не потерян. Решив попотчевать анекдотом в тему, хозяйка радушно осведомилась, не еврей ли он. «По прадедушке», сказал Кантонист, «все мы кантонисты. А вы?» «А я из Смородинска», отозвалась хозяйка. «Жалко, что вы кантонист, Миша. Мне говорили, что вы философ».
«Ну да», сказал Кантонист.
«Жалко», ласково повторила хозяйка. «Я их, философов, никогда не видела».
«Ну и славно», подумал Кантонист, глядя в ее милое, отрытое лицо и мысленно подставляя ему свое. «Это еще далеко не повод для незнакомства. На свете такая прорва людей, что бросаться друг другом – чистое преступление».
________________
1 Томас Мор
СНЕГ В УНГЕНАХ
Вы делите с ним офицерский трехзвездочный в здании вокзала, похожем на старинную тюрьму, окончившую дни краеведческим музеем. Таможенник безапелляционно угощает, проклиная снежные заносы, повсеместное начальство и отчужденную повседневность.
- Молдавские женщины, – говорит таможенник, – быстро смеются и медленно плачут, а их мужчины беседуют, как едят. Молдавский язык вкусен. В него добавляются мягкие знаки. Ши сэнэтос. Будь здоров.
Он выпивает, удерживая стакан двумя пальцами, похожими на прошлогоднюю морковь, и не делая глаза.
- Ши сэнэтос, – соглашаешься ты, поднимая стакан.
Таможенник только что ссадил тебя (сошли и жена с сыном, молдавские граждане) с ночного поезда Бухарест-Кишинев. Оказалось, молдавские въездные визы дают в Леушенах, а в Унгенах нет еще пока печати. Все еще нет.
Пока жена и сын гоняют в Кишинев на такси с твоим мятым паспортом, трое местных мужчин молча курят в одинаковых черных пальто, драматически нахохлившись у дверей пустого вокзала.
- Ши сенетос, – окликает таможенник одного из них. – Будь здоров.
- Будь здоров, – отвечает тот равнодушно, а может, как тебе показалось, насмешливо.
- Больной, который не понимает, что хворает, – это здоровый человек, которого надо лечить всеми средствами до полного отвращения, – сообщает таможенник, доверительно понизив голос.
Он выпивает, кисло сощурившись и сокрушенно морщась. Одной рукой он держит стакан, другой – растопыренную аллюминиевую вилку, которой время от времени указывает в направлении потолка.
- Нет, это не еда. Это не еда, а мелкий бизнес, – заявляет он наконец, как-то хрякнув. – И все-таки хорошо. Хорошо, что есть железная дорога.
- Это уж как пить дать, – поддакиваешь ты.
- Одно дело, – говорит таможенник, с отвращением закусывая, – поезд на земле, другое – самолет в полете.
- Об этом, – говоришь ты, – не может быть двух-трех мнений.
- Насыщенность самолета исполненным предназначением равна беспомощности пассажира, – продолжает таможенник, вздымая вилку. – В ней наша слабость достигает уровня нашего хитроумия. Самолет вообще – мрачное зрелище. И все это в салоне, где пассажиры в пальто.
В дальнем углу зала две мещанки, оборачиваясь и подтягивая юбки, молча набивают на себе чулки контрабандой по мелочи – сигаретными пачками.
- Конечно, майор, – соглашаешься ты из осторожности, – они безучастны. Можно сказать, они безучастны, как в автобусе. Но всё-таки, сверху видишь землю, которая обходится без тебя, и можешь поразмышлять о судьбе и укрепиться в вере. Подумать о том, что тебе больше никогда не придёт в голову.
- В поезде тебе ничего не придёт в голову, – авторитетно заявляет таможенник. – Ты просто знаешь, что этого нет, а то – есть. Потому, что если так вышло, что Он есть, то не в небе, а здесь, в нашей заезженной колее, среди падших, железнодорожных и грешных, мытарей и блудниц. Наша вера Ему вообще не нужна. Зачем Ему позолота, елей и прочие ризы. Какая Ему разница, что пишут о нём в газетах. И так понятно, что Он – здесь.
- Что бы там ни писали, – отвечаешь ты, поразмыслив, – но даже если Его нет, то унижаться людям до того, что они подразумевают под собственным величием, тем более неправильно. Потому, что если Его нет, это и есть мера Его существования. И Он не может быть стеснен мерой своего отсутствия.
- Тебе больше не наливать, – говорит таможенник, разливая по стаканам, таким старым, что коньяк не имеет запаха.
Закуска съедена, и вы выпиваете без закуски.
- На газеты не стоит обращать внимания, – говоришь ты примирительно. – В газетах самое правдивое – это реклама. А самое лживое – название.
- Врать можно, а лгать – нет, – соглашается таможенник с растроганной назидательностью благодарного учителя. – Люди – хуже газет, они – как поэтические стихи. На них вообще полагаться нельзя. Только на птиц. На птиц и животных: они все знают, потому что не понимают.
- За птиц, – говоришь ты, берясь за бутылку.
И вот вы выпиваете ещё раз, слушая как снежинки сталкиваются в полете. Снег настаивается на будничном утречке того особенного цвета, который означает посильный минимум его, цвета, существования. Цвета вокзальной побелки.
- Говорят, чтобы вырастить английский газон, триста лет подстригают траву, – раздумчиво произносит таможенник. – Для настоящей молдавской провинции нужно, минимум-миниморум, лет семьсот. Семь сотен лет, чтобы пахнуть так, как пахнут настоящие, стоящие вещи – не вещами, но их присутствием. Последней, заштатной глухоманью истины. Окончательным равенством существующего. Забытыми снами. Только тогда ты понимаешь: чтобы прожить долгую жизнь, нужно уметь терять время.
- Да, чтобы прожить долгую жизнь, – говоришь ты, – следует умереть вовремя.
Вы помалкиваете, прислушиваясь ко времени внутри себя.
- Не надо ли выслать за женой машину?
- Не надо. Вот она едет, – возражает таможенник, сокрушённо разливая последнее.
ГЕРОЙ ЕЁ КИНОЛЕНТЫ
Крестил я также Стефанов дом; а крестил ли еще кого, не знаю (1Кор 1:16)
"У Господа мы вроде кур", сказал Эмиль.
Он сидел верхом на стуле со стаканом в руке и потухшей сигаретой в жёлтых зубах.
"Посмотрите, как гордо мы несем своё призвание. Посмотрите, Бенджамен, на воронов".
Эмиль указал в окно на воображаемых воронов стаканом, немного пролив при этом на пол.
"Не сеют, не жнут; нет у них ни хранилищ, ни житниц, и Бог питает их; сколько же вы лучше птиц?"1
"Слово "призвание" звучит у нас внутриведомственным кощунством", рассеянно отозвался тот, кого звали Бенджаменом.
"Вот и я о том. Почему бы Нью-Йорку и не служить инсталляцией в этом забытом Богом выставочном зале американской мечты!"
"Миру необходимы столицы."
"Ага. Без них мир оставался бы один на один с собой".
"Вам идет правота", быстро сказал Бенджамен. "Вам идёт правота, а в споре нельзя быть правым. Это, знаете ли, убивает истину".
"Истина, Бенджамен, в том, что мир хватает человека за полы, как безногий калека, торгующий обстоятельствами".
Эмиль помолчал, сосредоточившись на поиске огня.
"Скажите ему, что вы плохой танцор, Бенджамен. И хороший папа. А? Скажите. Выверните карманы, убедите его, что нечем платить. А?"
С неким хозяйственным наслаждением Бенджамен рассматривал собеседника, пока тот неумело, отвернув лицо и косясь на пламя, прикуривал от картонной американской спички. Эдакий... уходотворённый грустль. Ну какое они все-таки у себя во Франции мурло по части одежды. И этот нашейный платок – что там, операционный шрам? Ясно, он, Бенджамен, играет на дедушкином саксофоне. На своем поле. Отсюда это чувство неловкости, отчасти знакомое с юности, и лишь усилившееся с переездом сюда: чувство мелочного, недостойного и ненастоящего превосходства, которое зачем-то надо, стыдясь, забивать неуместным острословием. Что это, в сущности, как не панибратство неудачника.
"Здесь, Эмиль – избыточная страна бедных людей, живущих событиями. Крохотная жизнь питается участием в общем величии. Человек дейстует как его, величия, перемещенный центр. Патриотизм! Вот единственное, в чем люди еще способны на единодушие"
Эмиль с интересом взглянул на собеседника. Сказано было, по крайней мере, так, как говорят не впервые. Эмилю вдруг подумалось, что он занимает чье-то место по контрамарке.
"Патриотизм, говорите? Единственный способ поладить с людьми дотошными и скрупулёзными – быть ещё дотошней и ещё скрупулёзней . Это их так поражает, что они способны войти в ступор и начисто позабыть о несовершенстве бытия. Вот вам и весь патриотизм".
Бенджамен постучал сигаретной пачкой по ладони интернациональным жестом, закурил, подошёл к окну и выбросил сигарету в форточку.
"Поразительно! Десять лет как бросил эту дрянь, десять лет. А всё снится, что куришь. Вскакиваешь в холодном поту: фу ты господи, всё в порядке. Неужели вам никогда не импонировало единодушие патриотов, Эмиль? Ведь человек никогда не умещается в себя, в то, что он делает, говорит, пишет. То же с гуманизмом. Проблема гуманизма в том, что он не может быть выборочным. Приобретая предпочтения, критерии, ориентиры, он превращается в свою противоположность. Истинный гуманизм – это патриотизм. Не партнерство, но именно обреченность на единство. Со временем понимаешь: патриотизм – это как мысль о смерти. Так обращаются к мыслям о смерти, потому что жизни нужна не цель, но масштаб".
"Ну-ну", пробурчал Эмиль, отхлебнув изрядный глоток, "стоеросовые добряки с желваками справедливости. При мысли о будущем каждая косточка на затылке чешется. Есть, есть еще среди вас преступник, есть негодяй, строит планы и нелегально скрывается от правосудия! Приговорить злодея к пожизненному заключению, с последующей депортацией из страны! Не то я вас искусаю!"
"А?", спросил Бенджамен.
"Коварное искусательство. Заменяет нам, румынам, и ваш патриотизм, и правосудие, и гарнизонные танцы. Так честней. Молдаванам, что французским, что русским, хороша метафизика апокалиптическая, искренний наш национальный продукт. Все в нас связано с тем, что происходит, когда выраженное национальное сознание находит себя на периферии. Вне истории, черт бы ее добрал. И ладно. И добро. И хорошо себе. Пусть и в дальнейшем мудрость наша отличается от остроумия только... только... масштабом высказывания. Что угодно, только не... Вы знаете, Бенджамен, нам куда проще. Кажется, Брехт писал: несчастна та страна, которой требуются герои".
Собеседники говорили по-румынски, последнюю же фразу Эмиль произнес по-французски и с нажимом, какой обычно появлется от несдержанности в общении с пьяным. Выйдя в балконную дверь, он встал у перил с видом на несколько сомнительное редколесье округи. Был тот час сумерек, когда небо этих широт принимает оттенок синего, вызывающий ощущение еще не просроченной жизненной полноты. Вдали, где темная лесостепь поднималась, коробясь, к невидимым предгорьям Катскильских гор, шел то исчезая в холмах, то появляясь, поезд, и теперь оба они глядели в сторону огней.
"Как же бесприютно!"
Эмиль произнес это тихо, почти мысленно, как бы поджидая, не окажется ли фраза надуманной, или не пропадет ли сама, как поезд среди холмов.
"Здесь всегда было так... тоскливо?"
"Что?"
"Печально".
"Это и есть дом", сказал Бенджамен.
"Угу", поддакнул Эмиль, рассматривая свою сигарету. "В дальнем ящичке две катушки ниток, в одной из них игла. Пять старых сломанных авторучек. Письмо из дирекции рыбнадзора вашему дедушке по поводу неуплаты членских взносов. Что еще? Немного рассыпанной гречневой крупы. Мятый клочок бумаги, крупными каракулями выведено: куплю молока, к семи не жди. Ржавый бритвенный станок. Пустая пачка из-под Марлборо, подклеившаяся к ней почтовая марка республики Антигуа. Дом, который построил...".
"Это и есть дом", повторил Бенджамен. "Который построил Джек".
"Ага", сказал Эмиль.
"Во-он там, у причала, было время, мы собирались по субботам на палубе у Чорбы, и Эмилия, тезка ваша, как-то подсела ко мне. Кажется, кто-то привел ее с собой. И вот..."
"К черту", сказал Эмиль.
"Два последующих года мы жили с ней здесь, пока я не нашел ее труп в ванной комнате. В городе поговаривали, что она слишком много пила. Даже для нью-джерсийской домохозяйки... Да, так вот подсела ко мне и говорит: "Милый, тебе надо бы сменить друзей. С этими мне не продать твои мемуары..." И потом: "Продолжай помалкивать, друг мой. На хорошего актёра можно смотреть часами, даже когда он молчит. Как на кота, который играет. Актёрство – кошачий талант".
"Стало быть, вы и были героем её киноленты."
"Нет, дружок. Героем её киноленты был Дюк Эллингтон".
"Почти ничего не случилось на сетке воды", тихо сказал Эмиль, щурясь вслед поезду.
"Что?"
"Почти ничего не случилось на сетке воды.
Прогнулось вот тут пробежали шаги плавунца.
Коленки и щиколотки голень блеснула как леска и вот
Прогнулся батут и подвинулся вправо листок
Порвалась поверхность вошел наконечник стрелы".
Эмиль замолчал, как бы прислушиваясь к тому, как пролетел светлячок, вспыхнул и тут же погас.
"И все тяжелея перо порузилось на треть.
Подуло. У берега полусклонилась трава.
Плеснуло у ветки. Сверкнул в середине восток.
Зевок за сокровищем в грот собирался как долго. Ушел, на ресницах роса.
Еще ничего не случилось и может еще не случится.
Зола на ладони уже холоднее ладони. Вон там
Ликующий лектор указку луча словно леску ого
Закинул до этого берега вон до щитиновой чьей-то скорлупки –
Уже не касаясь ячеек воды серебрящей глаза – за леса.
Лесой исчертил проводами поднявшийся воздух".2
"Чьё это?", глухо спросил Бенджамен.
"Так, стихи".
Светлячок снова вспыхнул и погас в окружении ветвей. При взгляде на этот огонёк, становились видны и другие, загорающиеся на несколько мгновений, гаснущие и тут же вспыхивающие в некотором отдалении.
"Все хорошие стихи – ваши, даже если они не ваши. Даже если вы их и не писали".
Получалось, что стоило заметить одного светлячка, как сразу же обнаруживался целый рой.
"Что-то было в записке, Бенджамен?"
"В записке? Какой записке? Ах, да, в записке. Я одинока, было в записке. Как лай собак".
Поезд наполовину скрылся за отдалённым холмом, на котором было уже почти не видно леса. Оба всматривались в удаляющиеся вагоны, этот союз живых. Молча условившись удержать их в поле зрения, продолжали они следить за огнями до тех пор, пока нарастающий фон земли окончательно не поглотил и огни, и их самих и дом, на балконе которого они стояли.
"Вы знаете", сказал Бенджамен в темноте, где смутно белела его рубашка, "я хочу вам сказать банальную вещь. Стоит говорить только банальное, не правда ли? Так вот. Мне кажется, всего этого нет. Нет и не может быть. Я имею в виду, ни тоски, ни счастья. Больше этого уже не будет. Просто это уже никому не под силу. По крайней мере, здесь и сейчас".
Теперь, когда поезд ушел, они снова смотрели на светлячков и на звезды, у которых обнаруживалось качество светлячков – стоило приглядеться к одной звезде, как её окружали мириады других, вдруг выныривающих из кажущегося небытия. Верней, из того, что, как Бенджамену было известно из книг, миллионы лет назад было этим светом. Когда не было еще ни этого города, ни поселенца ДеБурга, купившего эту землю у индейцев за шесть пустых бочек из под выпитого им портвейна, ни их самих, ни печальной женщины, одинокой, как собачий лай.
"Поэтому каяться теперь трудней, личная вина каждого, если вдуматься, ничтожна. Теперь вся эта земля – покаяние. Обратная сторона американской мечты: за то и другое платят собой".
"Скажите, Бенджамен, нет ли у вас нормальных, человеческих спичек?"
"Больше у вас не будет ни общего очага, ни детства, ни судьбы. Каждый день, прожитый здесь, будет вашим избавлением от себя,
будет вашим покаянием. Вы потеряете право на тыловые местечки, любимые улочки, задушевные беседы, открытые, беззаветные чувства, укромное чтиво, тихую печаль. Когда, наконец, вас окончательно покинет та наивная агрессивность правоты и нищеты, с которой вы прежде почитали Еминеску, вы станете просто профессором Унгуряну. Вы будете начитывать свои лекции по квантовой ботанике, в которых никто ни черта не поймет, как и вы не поймете, куда и на что ушли предназначенные вам годы. Вот тогда вы и станете обитателем безраздельного, безвыходного настоящего, где даже очень умному человеку легко сойти за умного. Вы станете просто квантовым ботаником, будете входить в лекционный зал с маленьким квантовым набором ботанических ключей и думать примерно так: "Самое удивительное – это существоваение будущего". И станете... так одиноки, настолько одиноки, когда уже не отдать себе в этом отчёт. И когда вы будете тосковать, вы будете тосковать по полноте этой тоски. И когда вы умрете, в небесной канцелярии скажут: этот – направо. Во-он туда, направо. С него довольно".
"О Господи! В этом доме нет простых деревянных спичек", произнёс Эмиль с таким видом, будто похлопывал себя по карманам. "Вы знаете, Бенджамен, я не люблю Еминеску. Меня вообще мутит от Еминеску. По утрам, стоит подняться с постели, меня так и тянет вырвать Еминеску".
"Ну, я пригласил вас не за этим..."
"Да? За каким же ещё чёртом вы меня пригласили? Поговорить о том, что нет ничего проще, чем водить грузовик в штате Алабама, будучи при этом тёплым, влажным и живым, но люди и того не могут? Побеседовать о гибкой, но внешней политике?"
"Нет, конечно".
"Что ж, в таком случае, я думаю, вы решили открыться, наконец, всерьёз", заговорил Эмиль, возвысив голос до торжественной ноты. "Я думаю, Бенджамен, вы решились доверить мне суровую тайну государственной важности. А именно то, что американские дети, строго говоря, детьми не являются, арканзасские фермеры состоят агентами и заложниками американской демократии, а воспитание свободного гражданина заключается в том, что он должен перестать стыдиться глупости и стесняться наглости. Ведь так? Нет? Ах, нет, конечно! Не всё так просто. Вы пригласили меня, на самом деле, обсудить статью. Так, одну статейку, опубликованную неким покойным журналом в номере от 4 марта 1963 года. В ней профессор Джон Доу описывает западного человека следущим образом: "Он умрет, и на его могиле вырастет лопух". Там же уточняется, что лопух всеутвердится непосредственно из головы у западного человека, который об этом не помышляет ("Он умрет, и из его головы вырастет лопух, вот и вся ему прибыль"). Далее сообщается, что лопух пойдет в рост из могилы самого автора, который "...природный атеист, знающий только то, что он умрет, и из его могилы вырастет лопух, вот и все проценты". Чуть позже по-прежнему объясняется, что "автор плевал на б-га и весь сонм ангелов, а знает только то, что он умрет, и из его могилы...", далее по тексту. Наконец, в заключении, профессор Доу с уверенностью потвержадет, что "автор знать не знает ни б-га, ни черта, ни чёртовую бабушку, а знает только, что он умрет, и из его могилы лопух вырастет, вот все капиталовложения", отсылая при этом доверчивого читателя к некоему Базарову. Вы не знакомы с Базаровым, Бенджамен? Разумеется, статья эта опубликована популярным журналом в период зарождения и активного созревания рудеральных растений, а именно лопуха, дурмана, белены, крапивы, репейника и дурнишника. При этом не вызывает сомнения, что именно лопух, в количестве одного экземпляра, и т.п. И вообще, автор выступает за охрану этих двухлетних трав семейства Compositae с крупными серцевидно-яйцевидными, выемчато-зубчатыми, снизу обыкновенно паутинновойлочными листьями. Ибо миллионы и миллионы людей, искренне ведущих свое происхождение от обманутых властью и церковью лопухов, получают в виде посмертного воздаяния именно Lappa major Gaertn., Lappa tomentosa, Lam., Lappa minor DC, и особенно Lappa nemorosa Коеrn, всё ещё страстно дикорастущие по округам. Не так ли, Бенджамен?".
"Не так ли", сказал Бенжамен спокойно. "Был ли у нас с вами выбор? Есть ли вообще выбор?"
"Нет выбора", печально согласился Эмиль, глядя на пустую бутылку.
"Франция? Старая содержанка, соглядатай-консьержка, вдовствующая лукаво? Каждый второй, путающий писателя с шоколадом-фондан?3 Что, скажите, Эмиль, за двадцать лет вы получили от Франции из того, что было в вашей Румынии воздухом, свободой, родиной, счастьем, Уранией, тоской наконец? И вы, и Фондан, и Чоран, Элиаде, Тцара, Нойка?4 Разве сплин, хандра – это тоска? Или все это от начала до конца не выдумано литературными лавочниками? По любому из них, особенно со спины, определишь, сколько его пиджак провисел на стене в номере какого-нибудь отеля пустых сердец!"
"Мы много выпили сегодня, Бенджамен".
"Неужели вас так надули, профессор?"
"Все это зловещий мильпардон, господин художник", проговорил Эмиль и вдруг захохотал в голос.
"Неужели же, Эмиль, все вы на это клюнули? Что вы смеетесь! Да перестаньте же кривляться, наконец! Эмиль!"
Бенджамин замолчал, уставившись на бьющегося в мучительных конвульсиях собеседника. Спазмы беззвучного не то плача, не то хохота согнули того, как это бывает при неудержимой рвоте, пока приступ, сопровождаемый иканием, хрипом, свистами, подвываниями и стонами, не отпустил его так же неожиданно, как начался. Тяжело дыша, он тупо смотрел на Бенджамена.
"Что с вами?" – тихо спросил тот.
"Мне скучно с вами, Бенджамен. Вы скучны. Вы бездарны. Знаете, гений всего лишь расширяет понятие банального. А вы пытаетесь создать нечто гениальное".
"И прочие гарнизонные танцы", заметил Бенджамен.
"А знаете почему? Надо быть вольным художником. А вы всего лишь освобождённый".
Бенджамен выстрелил дважды, это ему показалось достаточным.
Потом подошёл, поднял спички, повертел коробок в руках, разглядывая этикетку, и опустил его в нагрудный карман.
Всё это промеслькнуло в его сознании с такой отчётливой ясностью, что невольно он кинул взгляд в сторону Эмиля, как если бы мог быть пойман на мысли с поличным.
Тот молча смотрел в окно, затягиваясь сигаретой.
"Знаете", произнёс Эмиль, по-прежнему вглядываясь в пейзаж за окном, "что отвратительно в выпивке?"
"Её отсутствие".
"Что и она наскучивает", сказал Эмиль.
________________
1 Лк (12:24)
2 Стихотворение Ирины Машинской "Миф"
3 Бенджамен Фондан (Беньямин Векслер) – французский писатель, выходец из Румынии. Был предан консьержкой гитлеровцам, погиб в Освенциме. Фамилия-псевдоним означает шоколадное кушанье у французов.
4 Эмиль Чоран французский философ, выходец из Румынии.
Мирча Элиаде французский философ, выходец из Румынии.
Тристан Тцара французский поэт, выходец из Румынии.
Дину Нойка французский философ, выходец из Румынии.
У НАС В БЕНСОНХЁРСТЕ
У нас в Бенсонхерсте беседуют оглушительными квартетами. Потому, что говорить особенно не о чем. Если, конечно, не считать старого доброго "what's up, mathtafaka". Да и незачем, поскольку все и так знают. Да и не смешно. Смешное вызывает острую неловкость, и тогда меняют тему, чтобы прикрыть наготу.
За разговором приседают и выпрямляются, плавно помавая руками и медленно приподнимая ногу, согнув ее предварительно в колене, как это принято среди последователей у-шу, или добрых людей у нас в Бруклине, желащих скрыть неловкость паузы. Пауз быть не должно. Пауза – показатель общей слабости. Жизнь обязана состоять и состоит в движении. Когда движение принадлежит народу, тогда нет и не может быть народных движений.
Один ночной сторож пришел наниматься ночным сторожем в охранное бюро, призванное защищать собственность от народных движений. Поскольку сторож – не специальность, а ее отсутствие, там его прямо спросили, кто он по специальности и чем занимается в миру. Сторож отвечал, что по профессии он поэт. Лучше бы он этого не говорил. Его слова вызвали паузу и замешательство, и всем захотелось сменить тему.
Поэт в охранном агенстве – что-то вроде священника за прилавком или генерала в трусах. Каждый должен занимать свое место, учил Конфуций. Иначе люди будут выброшены из биографий, как шары из луз, по определению Мандельштама. Грязь, как удачно выразился кто-то из великих поляков, есть материя в неподобающем месте.
Поэтому все в агенстве были смущены и неприятно удивлены происходящим. Словно им неожиданно в приличном обществе напомнили об их потаенных мечтах и видениях, собственных ранних опытах и тех временах, когда жизнь была похожей на очень красивую женщину. Ведь даже над Бенсонхерстом всегда есть луна и небо.
"Ну что ж, хорошо" – сказали моему другу в охранном агенстве, – "пусть армия по-прежнему является причиной поражения в войне, государство – народных страданий, врачи – болезней, охранники – воровства, пожарные – пожаров, полиция – дорожно-транспортных происшествий, а внутренний мир – причиной грубой и бессодержательной речи. Но все это пустяки в сравнении с клаустрофобией повседневности, в ужасе избегающей пауз. Хорошая поэзия появляется не оттого, что революция, тоталитаризм или война, а потому что люди начинают носить форменную одежду. Говоря на языке, которым создаются судьбы, поэт вторгается в них, делая видимыми, взламывает их внутреннюю, защищенную структуру и осуществляет их на краю гибели. Это даже в меньшей степени профессия, чем ночной сторож. Но мы вас все равно берем. Вы будете получать по минимальной ставке, из которой у вас вычтут за униформу."
Выйдя на улицу, поэт услышал что-то вроде детского плача и, обернувшись, увидел двух мирно беседующих китайцев. Время от времени, увлекшись беседой, китайцы показывали друг другу пожелтевшие от долгого употребления пальцы. Внимательно и долго он расматривал их, пока ему не стало хорошо и свободно.
АЛЛЕЯ КЛАССИКОВ
| |