поставить закладку

  ВЛАДИМИР  ГАНДЕЛЬСМАН СОЮЗ  И   


    ПЕРЕВОДЫ С АНГЛИЙСКОГО


ЛЬЮИС КЭРРОЛЛ


ОХОТА НА СНАРКА
 
Бред в восьми пароксизмах, 
или Свершение в восьми песнях
 
Песнь 1. Высадка
 
"Здесь водятся Снарки!" - так Беллман в запале
воскликнул и личный состав
за патлы сгрузил, в свою очередь, патлы
пред этим на перст намотав.
 
"Здесь водятся Снарки! Кому не понятно?
Здесь водятся Снарки! Теперь
я эти слова произнёс троекратно.
Всему троекратному верь!"
 
Команда сгрузилась в составе: Портняги,
что шил им портянки и стяг,
Юриста на случай судебной бодяги,
Бухгалтера с кипой бумаг,
 
Бильярдного Аса, что мог между делом
выигрывать больше, чем мог
(однако Банкир, что в копейку влетел им,
все деньги убрал под замок),
 
Бобра, что был занят плетением бредня,
на самом носу примостясь, -
как Беллман твердил, он спасал их обедню
посредством недремлющих глаз.
 
Средь прочих был Некто с изрядною суммой
забытых на суше вещей:
часы, драгоценности, зонтик, костюмы
(как раз для поездки своей),
 
сто ящиков шмоток, на крышках которых
он имя своё написал
(но вслух не представился!), - весь этот ворох
остался лежать, где лежал.
 
Когда бы одни только шмотки - Бог с ними!
(На нём было восемь пальто!)
Но он вместе с ними забыл своё имя,
И тут не спасало ничто.
 
"Эй ты! - к нему браво взывала орава. -
Повёрнутый, трам-тарарам!"
"Такой-растакой!" или "Экий ты, право,
разэдакий, как тебя там!"
 
Однако тому, в ком иронии бездна,
жаргон этот был не с руки -
друзья его "Супчиком" звали любезно
и "Манною кашей" враги.
 
"Хоть он некрасив да и глуп совершенно, -
так Беллман изволил сказать, -
в нём доблесть и мужество столь совершенны,
что грех его было б не взять".
 
Он ладил с гиенами, славился этим,
а также любил говорить,
что лапа об лапу прошёлся с медведем,
чтоб только его подбодрить.
 
Он нанят был пекарем. Беллман постфактум
узнал, что как пекарь сей фрукт
мог спечь только торт, для которого как-то
отсутствовал всякий продукт.
 
Последний в команде был туп и подарком
не мог показаться, но он
был так одержим упомянутым Снарком,
что Беллман им был покорён!
 
Зачислен он был мясником. "Между нами, -
он позже изрёк, - как мясник,
могу расправляться с одними бобрами".
И Беллман от ужаса сник.
 
Однако сказал, что среди плавсостава
Бобёр, как ни горько, - один,
к тому же ручной и спокойного нрава,
и он ему дорог, как сын.
 
Бобёр всё подслушал. Страдая безмерно,
Бобёр разрыдался: "Ей-ей,
но даже охота на дьявола меркнет
на фоне таких новостей!
 
В отдельной посуде и в спецснаряженье
Мясник должен плыть, коли так!"
Но Беллман вздохнул и сказал: "К сожаленью,
сие невозможно никак.
 
Морское искусство достаточно сложно.
Таких же, как Беллман, отнюдь
не двое. И, значит, едва ли возможно
двум суднам отправиться в путь".
 
Советовал Пекарь: "Спасенье, нет спора,
в покупке кольчуги". "И в том,
чтоб, всё рассчитав, страховая контора
контракт заключила с Бобром, -
 
Банкир добавлял. - Мелочиться не надо.
В двух полисах - пользы вдвойне.
Один, предлагаю, "ОТ ГРУБОСТИ ГРАДА",
второй "ОТ АГОНИЙ В ОГНЕ"".
 
Но впредь обнаружиться стоило рядом
Бобру с Мясником, как Бобёр
блуждать начинал неосмысленным взглядом
и плёл. Но не бредень, а вздор.

увеличить
Нажмите, чтобы увеличить. Слева – направо:
Нобелевский лауреат по литературе 1995 года ирландский
поэт Шеймус Хини, американский поэт Энтони Хект, Мария
Бродская, Нобелевский лауреат по литературе 1992 года
тринидадский поэт Дерек Уолкотт, поэт Владимир
Гандельсман, ирландский поэт Пол Малдун, английский
поэт Глин Максвелл, -  на вечере памяти Иосифа
Бродского в Нью-Йорке, 2001 год.



ОГЛАВЛЕНИЕ

Переводы из 
Льюиса Кэрролла
Уоллеса Стивенса
Имона Греннана
Луизы Глик
Энтони Хекта
Джеймса Меррилла
Ричарда Уилбера
Глина Максвелла
Иосифа Бродского
Марка Стрэнда

Песнь 2. Речь Беллмана
 
О Беллман! Он всеми любим беззаветно!
Изысканность! Глаз мудреца!
Да что там размазывать - это заметно
в любом повороте лица.
 
Он карту купил превосходного сорта:
без суши - сплошной океан.
Не зря экипаж был на грани восторга -
всё ясно: и карта и план!
 
"Какой там Экватор! Какой там Меркатор!
Что толку от зон и широт?"
Все были согласны и рявкали кратко:
"Условность - на кой она чёрт!
 
Бывают же карты с их мать-ериками!..
Хвала капитану! Он лист
купил без помарок. Не тронешь руками -
настолько он девственно чист".
 
Прекрасно!.. но странно: в борьбе с Океаном
(пусть Беллман и сведущ в делах)
он в качестве плана имел постоянно
бить в рынду. До звона в ушах.
 
Задумчивый Беллман! Любую ораву
приказ его мог бы смутить:
"Клади руль налево, вращая направо!"
Не к чёрту ль прикажете плыть?!
 
Порою корабль испытывал вывих - 
бушприт становился рулём
(как Беллман сказал, на тропических нивах
ему этот фортель знаком).
 
Но ветер был главной помехой восторга
(сам Беллман и то занемог) -
кто знал, что когда он задует с востока,
корабль и пойдёт на восток?
 
И всё-таки - берег! Сомненья и страхи,
казалось бы, прочь… Но пахал
ту местность не пахарь. Короче - не сахар:
где пропасть, а где пропасть скал.
 
И Беллман почуял: команда ослабла,
и ящик открыл, где берёг
пятьсот каламбуров, сто два канделябра
и шесть гарпунов. Но не впрок.
 
Тогда он по щедрости налил им грогу,
прилечь указуя на брег,
и тут все признали: их Беллман, ей-богу,
огромной души человек.
 
"Сограждане, римляне, слух обратите! -
(цитаты любили взапой;
"ура" проорав, незамедлили выпить,
и Беллман налил по второй) -
 
Мы месяцы плыли. Четыре недели
на каждый ушло. Но контакт
со Снарком отсутствует. Мы не при деле.
Всё это печально, но факт.
 
Мы плыли недели. А в каждой неделе
семь дней. Я берусь утверждать -
не пять и не шесть. Но хоть раз лицезрели
мы Снарка? Ведь стыдно сказать…
 
Матросы, сограждане, други, внемлите!
Есть пять характернейших черт -
по ним вы его без труда отличите,
как самый завзятый эксперт.
 
Теперь по порядку. Хрустящий - нет спасу, -
как платье, которое жмёт, -
на вкус он безмозглый и снарково мясо
пропитано тленом болот.
 
К привычке вставать спозаранок настолько
привычки у оного нет,
что в полдник он завтрак съедает и только
на завтра съедает обед.
 
Касательно шуток: он в них без понятья,
и если отважитесь вы, -
вздохнёт огорчённо; кроссворды - занятье,
но не для его головы.
 
Он вешалку носит с собою, наивно
считая, что горный пейзаж
она украшает. Нам в корне противна
и чужда подобная блажь.
 
Все Снарки тщеславны. Теперь буду краток.
О видах и с ними в связи:
условно их можно делить на пернатых
и тех, у которых усы.
 
Есть Снарки-Злодюки, что внешне 
невинны…" - оратор осёкся в пылу
и в страхе, их Пекарь тому был причиной,
упавший без чувств на скалу.
 
 
Песнь 3. Рассказ Пекаря
 
Его отходили. Горячие пышки
и лёд были пущены в ход,
крапива, компот и духовная пища,
которой явился кроссворд.
 
Лишь Пекарь, очнувшись, откашлялся кратко,
желая начать свой рассказ,
как Беллман призвал свою банду к порядку
и рындой окрестность потряс.
 
И следом небесная тишь воцарилась.
Ни звука. Всё было мертво,
пока его песня загробная длилась,
загробная песня его.
 
"Отец мой батрачил, мамаша - кухарка…"
Но Беллман взорвался: "К чертям!
Стемнеет - насмарку охота на Снарка!
Нам некогда. Некогда нам".
 
И Пекарь в слезах: "Сорок лет опуская
без сносок на длительный срок,
рассказ с поступленья на борт начинаю,
где был вам полезен, чем мог.
 
Мой дядя дражайший (в честь дядюшки, к слову,
мне имя дано), он сказал…"
Но Беллман не вынес: "К чертям дорогого!" -
и вновь свою рынду достал.
 
"Дражайший сказал: "Если Снарк ему имя-с,
то ладно, племяшек… Не лень -
вези! и - на примус, он с зеленью - цимес,
и очень хорош как кремень.
 
Ищи и с надеждой и с вилами, кадкой
и пяткою левой ноги,
на пушку бери его штрафом и взяткой
и ласкою пудри мозги…""
 
"Вот истинный метод! Пардон за ремарку, -
вскричал капитан, - но - судьба!
Мы именно этим и вынудим Снарка
признать: его дело - труба!"
 
""Но ах! светозарный племяшек мой, бойся
Злодюк среди них. Точно тля,
ты тихо исчезнешь, как будто и вовсе
тебя не рождала Земля…"
 
Мне тошно от дядиных слов в этом плане,
и в горле поэтому ком,
и сердце моё вроде старой лохани
с прокисшим на дне молоком.
 
Мне тошно! Мне всюду мерещится образ…"
"К чертям!" - его Беллман прервал.
Но Пекарь ему возразил: "Я ещё раз
напомню всё то, что сказал:
 
мне тошно! Со Снарком, мне снилось, я в жарком
столкнулся бою среди скал,
потом я к столу подавал его шкварки
и шкваркой огонь высекал.
 
Но встретить Злодюку мне будет не сладко.
Как дядя сказал мне: "Едва ль
ты вмиг не исчезнешь", и эта догадка
меня повергает в печаль".
 
 
Песнь 4. Охота
 
Насупленный Беллман смотрелся чревато.
"Когда бы ты раньше сказал!
Но Снарк - на пороге. Слегка поздновато,
старик, я об этом узнал.
 
Ты можешь поверить, все будут в печали,
когда оборвётся твой путь…
Но, право, старик, когда мы отплывали,
ты мог обо всём намекнуть?
 
Сейчас поздновато… я выше отметил,
Что Снарк - на пороге как раз…"
И тот, кого "Эй!" называли, ответил:
"В тот день я уведомил вас.
 
Вините меня в преступленье, в маразме -
по мне это всё не беда, -
но я перед вами юродствовал разве
когда-нибудь? Нет, никогда!
 
На ста двадцати языках (для престижа -
и на суахили!) свой бзик
в тот день описал я, забыв, что вам ближе,
пожалуй, английский язык".
 
"Печально, - сказал ему Беллман. - Не трудно,
однако, понять, что теперь
дальнейшие споры об этом абсурдны.
И так я их долго терпел.
 
Поэтому наш диалог прерываю.
Снарк рядом. Возьмите же в толк,
что Снарк где-то рядом (о чём повторяю).
Искать его - доблестный долг.
 
Ищите с надеждой и с вилами, кадкой
и пяткою левой ноги,
берите на пушку то штрафом, то взяткой
и пудрите лаской мозги.
 
Он - та ещё птица. Вы знаете сами,
как надо подобных ловить.
По мере возможности будьте творцами.
Ура! И - да здравствует прыть!
 
Вся Англия - ждёт! Воздержусь для порядка
от прочих избитых словес.
Короче: всё то приготовьте для схватки,
чего вы не сможете без".
 
И тотчас Банкир индоссировал вексель
пустой, не известно на что,
и Пекарь усы расчесал и развесил
для чистки все восемь пальто.
 
Бухгалтер с Портнягой, друг друга сменяя,
точили какую-то жесть,
Бобёр уплетал, ничему не внимая,
свой бредень, забывши про честь.
 
Юрист повзывал к его совести бедной
и тщетно напомнил устав,
в котором плетение якобы бредня
равно нарушению прав.
 
Портняга идею садистскую холил:
бушприт превратить в самострел.
Бильярдный же Ас, чуть дрожа, канифолил
свой нос и исправно бледнел.
 
Мясник был на взводе - поигрывал тростью,
напялив перчатки и рюш.
"Не правда ли, словно идём куда в гости?.."
Но Беллман прервал его: "Чушь".
 
"Меня не иначе как "душка" зовите,
когда мы нагрянем к нему…"
"Всё будет, мой друг, от погоды зависеть", -
ответствовал Беллман ему.
 
Бобёр, триумфируя, пел и смеялся -
он видел, как трусил Мясник,
и Пекарь в лице непрерывно менялся,
подмигивая что ни миг.
 
И Беллман сердясь: "Речь не мальчика - мужа
уместна в устах мясника!
Мужайся и бди! Здесь свирепствует Фьюжас,
и твёрдой должна быть рука!"
 
 
Песнь 5. Обучение Бобра
 
Искали с надеждой и с вилами, кадкой
и пяткою левой ноги,
и брали на пушку то штрафом, то взяткой,
и пудрили лаской мозги.
 
Затем Мясника осенило затеять
локальный военный поход
в долине, где можно что-либо посеять,
но вряд ли что-либо взойдёт.
 
На это же место имел свои виды
Бобёр. Ни один своего,
однако, презренья к другому не выдал,
хоть оба питали его.
 
И оба считали, что мыслят о Снарке
(кляня свой удел втихаря),
и двигались как бы гуляючи в парке
и спутника как бы не зря.
 
Шли долго и врозь по болотистой почве,
вдали от команды, одни,
пока не пошли на нервической почве
друг к другу вплотную они.
 
И в этот момент наверху содрогнулось,
раздался отчаянный крик -
здоровье Бобра в тот же миг пошатнулось
и насторожился Мясник.
 
Невинное детство! Сколь поздно он понял,
что годы промчались как миг.
Скрип мела о доску! - его и напомнил
внезапно раздавшийся крик.
 
"Да это ведь Фьюжас! - воскликнул Тупица
(его называли и так), -
любой подтвердит, я об этой же птице
не раз говорил как-никак!
 
Да это ведь Фьюжас! - любому понятно.
Да это ведь Фьюжас! - теперь
считай! Я сие произнёс троекратно.
Всему троекратному верь!"
 
Бобёр вычислял скрупулёзно, степенно,
но начал, дойдя до конца,
чихать и посвистывать попеременно,
утратив приятность лица.
 
Он сбился со счёта! Он тщетно итожил!
Лицо его стало как воск.
Теперь для проверки итога он должен
напрячь недоразвитый мозг.
 
Один плюс один плюс один… это можно
на пальцах… один к одному…
Он вспомнил в слезах, что когда-то не сложным
казалось сложенье ему.
 
Мясник приступил: "Хоть и сложно, но можно.
Возьмёмся ревниво и зло.
Что должно - то можно! Что будет - не ложно!
Бумагу! Чернила! Стило!"
 
Бобёр притащил Мяснику всё, что надо:
бумагу, чернильный прибор,
в то время, как местные твари и гады
за ними следили из нор.
 
Тупица презрительным взглядом их смерил,
взял в каждую длань по перу
и в непринуждённо-доступной манере
свой метод поведал Бобру:
 
"Дано как исходное - три, предположим, -
так будет удобней начать -
прибавим семнадцать и сумму умножим
на тысячу два минус пять.
 
Затем результат мы разделим на эти
пятьсот плюс пятьсот минус три,
из частного вычтем семнадцать, в ответе -
исходная цифра, смотри.
 
Я больше бы мог посвятить этой теме
(пока что задача груба),
однако в нюансы вдаваться не время
и мозг слабоват у тебя.
 
Открылась чудес потаённая бездна
моим удивлённым глазам,
позволь я тебе (и заметь - безвозмездно!)
урок зоологии дам".
 
На авторство плюнув, в припадке доверья,
Мясник его начал учить,
забыв о манере, что светской карьере
могло бы весьма повредить.
 
"Характер у Фьюжаса труден. Обсудим:
одно состоянье - экстаз -
в нём преобладает. В одежде - абсурден
и модою правит подчас.
 
Однако друзей своих помнит и взора
на взятку не бросит, о нет!
И в благотворительном обществе сборы
ему поручает Совет.
 
Он устриц нежней, ароматней ванили,
но вкус ублажает сполна
в посуде из красного дерева или
в посуде из кости слона.
 
Его консервируют. Для маринада
пригодны опилки и клей.
При этом симметрию форм его надо
блюсти. И как можно точней".
 
Мясник мог втолковывать не запинаясь
урок хоть до завтра, но вдруг
умолк и заплакал, при этом пытаясь
в любви объясниться Бобру.
 
Бобёр же в тонах восхищённо-слезливых
сказал, что сейчас, тет-а-тет,
он больше узнал, чем из книжных архивов
узнал бы за тысячу лет.
 
Увидев, что оба от радости тают,
им Беллман сказал: "Торжество
союза, бывает, в момент окупает
всё бывшее вплоть до него".
 
Друг с другом отныне им не было скучно,
и так повелось с этих пор:
зимой или летом - всегда неразлучны
бывали Мясник и Бобёр.
 
Любая из ссор приводила их в ужас,
но в этот критический миг
друзьям вспоминался отчаянный Фьюжас,
издавший отчаянный крик.
 
 
Песнь 6. Сон Юриста
 
Искали с надеждой и с вилами, кадкой
и пяткою левой ноги,
и брали на пушку то штрафом, то взяткой,
и пудрили лаской мозги.
 
Юрист, осуждая плетение бредня,
устал, опустился в траву,
уснул и увидел того, кто намедни
дразнил его ум наяву.
 
Он видел: судебная зала и слева -
с моноклем и в мантии - Снарк,
и далее слева - в побеге из хлева
судом обвиняемый хряк.
 
Свидетели (справа) рекли монотонно,
что хлев к их приходу был пуст,
судья объяснял уложенье Закона,
исполненный праведных чувств.
 
От велеречивости не было спасу,
и в зале рассеялся мрак
лишь после того, как не менее часа
к суду апеллировал Снарк.
 
Присяжные мненье составили, впрочем,
задолго до всех этих дел
и хором зашлись, ибо каждый не очень
расслышать другого хотел.
 
"Возмездия грозди…", Снарк крикнул: "Да бросьте!
Есть право на землю. Вопрос
как раз в этом праве. Ваш принцип коростой,
любезные други, порос.
 
В статье о побеге закон не карает
того, кто к нему подстрекал.
Хряк не был банкротом. Сие отпадает.
Долгов за ним нет. Не влезал.
 
Надеюсь, теперь нам ничто не мешает
вину с него снять навсегда.
Издержки на этот процесс превышают
возможный предел, господа!
 
Решайте, присяжные! Время приспело!" -
оратор, поправив парик,
судью попросил резюмировать дело.
Но тот к резюме не привык.
 
И видя, что здесь дебатировать не с кем,
спокойно, умно, без труда
Снарк всё произвёл с подобающим блеском,
затмив полсостава Суда.
 
Насчёт приговора сказали, что, дескать,
боятся его затруднить,
но, может быть, Снарк снизойдёт не без блеска
ещё полсостава затмить.
 
Снарк вскинул монокль, несмотря на усталость:
"Виновен…" (Присяжная рать
частично упала, а та, что осталась
сидеть, предпочла застонать).
 
Затем все могли убедиться воочию,
каков его риторский дар:
когда он читал, было тихо, как ночью,
и только резвился комар.
 
"…к пожизненной каторге и - по отбытьи -
к уплате ста фунтов…", и хор
присяжных воспрял, хоть Судья необычным
осмелился счесть приговор.
 
"Хорош приговор, - разрыдался у входа
тюремщик, - но тем только плох,
что вот уже несколько более года,
как ваш подсудимый подох".
 
Всё стихло. Судья с отвращеньем глубоким
ушёл из Суда. Почивать.
И, вперившись в даль юридическим оком,
Снарк начал свистеть и мычать…
 
Так снилось Юристу, пока он не понял,
что эти мычанье и свист
за рамками сна и что Беллман трезвонил
затем, чтоб проснулся Юрист.
 
 
Песнь 7. Судьба Банкира
 
Искали с надеждой и с вилами, кадкой
И пяткою левой ноги,
И брали на пушку то штрафом, то взяткой,
и пудрили лаской мозги.
 
И вот, одержим вдохновеньем подспудным
(достойным специальных похвал),
Банкир устремился вперёд с безрассудным
стремленьем найти, что искал.
 
Искал с осторожностью, но по наитью
его отыскал Бармаглот,
схватил и предпринял с известною прытью
пробег и отчасти пролёт.
 
Когда на четырнадцать фунтов и шиллинг
Банкир предложил ему чек,
он только причмокнул и, будучи взмылен,
пустился в обратный пробег…
 
Банкира влекли сверломящие жвачи,
а он, в свою очередь, кис,
болтался, терпел (но скорей - неудачу),
пока не был выплюнут вниз.
 
Словами, что, право, на слух непотребны,
чудовище выгнали вон,
и Беллман, взяв колокол, словно к молебну,
исполнил торжественный звон.
 
Банкир, с того света вернувшись с приветом,
испытывал, видимо, страх:
лицо стало цвета чернее жилета,
который линял на глазах.
 
При полном параде, печальный и кислый,
он встал, чтобы тем, кто хотел,
бессмысленной миной поведать о смысле
того, что сказать не умел.
 
Затем разжалейную песню сквозь слёзы
пропел, объявив: "Для гостей", -
слова были в пользу безумья, а поза
как раз для бросанья костей.
 
"Друзья мои! С миром оставим Банкира,
возможно, он выживет сам.
Потеряно время. Теперь не до жиру.
Нам некогда. Некогда нам".
 
 
Песнь 8. Исчезновение
 
Искали с надеждой и с вилами, кадкой
и пяткою левой ноги,
и брали на пушку то штрафом, то взяткой,
и пудрили лаской мозги.
 
Вотще! Все дрожали в предчувствии краха.
И сердце Бобра неспроста,
хоть было лениво, забилось от страха,
как минимум, в кончик хвоста.
 
"Вон Этот исходит от дикого воя, -
сказал капитан. - Ну и крик.
Он машет руками, трясёт головою.
Не Снарка ли видит старик?"
 
И все обернулись. Хоть кто-то заметил,
мол, "Манная каша", "Желе",
все нежно смотрели, как, дьявольски светел,
их Пекарь стоял на скале
 
мгновенье! И в следующий миг этот Отпрыск,
Племяшек и Как Его Там,
отправился в пропасть на собственный розыск.
И холод прошёл по рядам.
 
Крик "Снарк!", что раздался, был слишком заветен -
не верилось - им повезло!
Последовал хохот, но следом за этим
кошмарный зачин: "Это Зло…"
 
Затем тишина. Ни единого звука.
Лишь эхо вершило полёт,
в котором кому-то послышалось "…дюка",
кому-то же наоборот.
 
Команда до ночи охотилась честно,
но хоть бы какой-нибудь знак
команде доказывал: вот оно, место,
где встретились Пекарь и Снарк,
 
где Пекарь на слове, которое с мукой
пытался докончить - исчез,
где Снарк был, конечно, той самой Злодюкой,
имевшей к нему интерес.

УОЛЛЕС СТИВЕНС

Мишель Хофман о поэте

Император абсурда

(рецензия на "Collected Poetry and Prose" by Wallace Stevens, edited by Frank Kermode and Joan Richardson, The Library of America, напечатанная в "The New York Times Book Review", December 21, 1997)

Поэты вечно обсуждают ту самость или именность, которая составляет сущность поэзии, но, кроме Уоллеса Стивенса, никто не определил бы её как "цветистость". Он тем не менее это сделал: "неотъемлемая цветистость поэзии"; именно за это он любим, этим же обособлен от собратьев по перу, великих модернистов. По этой же причине он что-то вроде Матисcа среди поэтов. В умении испытывать абсолютный восторг ему нет равных. Никакой другой поэт не называет стихи лучше, чем Стивенс ("Изысканный кочевник", "Одиночество в Джерси-сити", "Поздний гимн с Мирровой горы", "Литтон Стречи, тоже, попадает на небеса", "Метафора как дегенератство"). Ничьи стихи не населены таким количеством красок, музыкальных инструментов, птиц, фруктов, морей, небес и солнц. ("Никогда ещё не было такого приглашения к путешествию, как "Фисгармония" - писал Рэндалл Джерралл, отзываясь на первую книгу Стивенса). Ничьи стихи не обставлены таким количеством восклицаний или обращений, которые обретают самостоятельное, не зависимое от адресата очарование. Никто безутешнее не использует экзотические или местные имена собственные ("Домой из Гватемалы, в свой Валдорф"). Никто не наделяет своих героев столь ароматно вымышленными именами: "Мистер Альфред Уругвай", "Канон Аспирин", "Профессор Эвкалипт" (подобно лакомым именам детских книг). Никто из поэтов не делает столь пугающих заявлений: "Французский и английский составляют единый язык" и не действует соответственно своей вере. Ни у одного современного поэта нет ни такого восхитительного словаря, ни такой остроумной манеры выражения, ни такого неожиданного сочетания слов. Ни один (во всяком случае, со времён Эдварда Лира) с таким энтузиазмом не предаётся игре созвучий, абсурду, детскому лепету. Стивенс пишет на восторженном идиолекте. Он звучит так, словно имитирует целый оркестр, не пренебрегая даже треугольником.
Предназначение Стивенса - светский гимн радости бытия. В журнальной статье 1902 года, когда ему было всего 22, он заметил: "При мне всё то же убеждение: единственно религиозная сила в мире не церковь, но сам мир", - и это оставалось для него действительным всю жизнь. Он - за "эстетически грубый, разношёрстный, неприрученный, неприемлемый для неженок, производящий грязь, дикий варваризм, становящийся нормой". Но прежде он должен соскоблить тот глянец, который человек столетьями наводил на мир, - профилактические напластования религий, мифов и смыслов, затемняющие изображение штампы. Потому: "Оставь этот воображаемый лунный свет, отбрось закон, власть, принципы, уйди от всех дел. Забудь всё." Какое множество стихотворений с протестующими или развенчивающими названиями:
"Инвектива против лебедей", "Заговор против Исполина", "О небесах как о могиле", "Поэзия есть разрушительная сила", "Вечер без ангелов"! И вот когда дело сделано, Стивенсу ничего не остаётся, как повернуться лицом к миру столь же искренне, радостно и безусловно, сколь это дано младенцу, который не в состоянии отличить внутреннее от внешнего, который омыт чувством, не просто откликаясь на то, что его вызвало, но и творя эту самую побудительную причину:
"как необозримая роса Флориды творит мощно-плавниковую пальму и виноградную лозу, яростную до жизни… так во мне творятся пляшущие формы, пламя, языки пламени".
Альтернатива этому чисто оргаистическому - дионисийскому - празднику жизни возникает, когда Стивенс в роли злого и ироничного наблюдателя видит изысканный дискомфорт взрослого человека, пуританина и фанатика, оказавшегося перед лицом мира, c которым он не может справиться: это гигант, которого лишили сил "небесные флейты в гортанном мире"; доктор из Женевы, пугающийся волн Тихого океана ("немещанского откровения"), охающий и сморкающийся в платочек; и даже сам Господь Бог, когда Он принимает жертву святой Урсулы, чувствуя "нежную дрожь, которая не есть небесная любовь или жалость. Ни писание, сколь бы священным оно ни было". В стивенсовском "Adagia" - сборнике замечательных афоризмов о жизни и поэзии - вы найдёте такие вещи, как "La vie est plus belle que les idees" ("Жизнь прекраснее идей") и "Может быть, приводить философов в ярость лучше, чем их слушать". (Название сборника салютует Эразму, чья изумительная "Adagia" была одной из популярнейших книг Ренессанса).
Но в 30-е - 40-е годы, в середине творческого пути, Стивенс изрядно скучен. Он теряет свежесть, весёлость и непредсказуемость, словно бы его душит философский галстук. Автор эссе "Иррациональный элемент в поэзии" походит на логика. Человек, который определил поэзию как "неофициальный взгляд на бытие", пишет как бы под диктовку.
Поэт, искренне сказавший "Я терпеть не могу суетливость, только - раскрепощённость", с трудом угадывается в авторе "Человека с голубой гитарой", 20-ти-страничной болтанке, напоминающей Доктора Сюсса.

И это жизнь - ни недобор, ни перебор?
Жизнь, голубой гитары перебор.
Все люди на одной струне, в одном?
Весь рай их бытия и их содом,
все проявленья немощи и мощи,
и дух святой и несвятые мощи?

Даже полная радости реальность - ныне под управлением осторожной трезвости: "Значительность тех деревьев, свежесть дубовых листьев, но не потому что свежесть, а потому, что так ей пристало выглядеть". Там, где когда-то сверкал "глаз чёрного дрозда", теперь постоянно звучащая нота сожаления или предостережения: "щёгольский язык без капли крови"; "Эта структура идей, эта призрачная череда мыслей с неизменно безысходной развязкой"; "Величайшая бедность - не жить в этом мире".
Но Стивенс на восьмом десятке - вновь на подъёме. Его вещи в сборниках "Утёс" и "Поздние стихи" - среди наивысших поэтических достижений ХХ-го века. Их ясность и величие могут сравниться лишь с работой старых мастеров, таких как Йетс, Паунд, Роберт Пенн Уоррен и немецкий поэт Готфрид Бенн. Всю жизнь Стивенс был поэтом подлинности времён года, поэтом главных вопросов, великих антиномий дня и ночи, холода и огня, реальности и воображения. Его стихи подобны дереву: фрукты, цветы, бутоны, краски, листва, тень; и теперь всё, что остаётся - длинные строки его позднего периода, эти голые и роскошно одинокие ветви:

Не так уж всё и важно, когда тебе сильно за семьдесят: куда бы ты не посмотрел, ты там уже был.
Дым костра просачивается сквозь деревья и, подхваченный ветром, исчезает. Но не велика новость.
Деревья выглядят так, как будто они под тяжестью грустных имён, и продолжают говорить всё то же, всё то же,
В каком-то волнении, потому что противоречия раздирают их и вынуждают приглушить голос.

Я всегда читаю Стивенса в любимом им самим "Собрании стихотворений" (впервые изданном к 75-летию поэта в 1954 году). Подобно "Листьям травы", появившимся веком раньше, оно состоит только из стихов и фотопортрета. Редакторы нового издания Фрэнк Кермод и Джон Ричардсон выпустили книгу вдвое толще и состоящую наполовину из прозы. Потребовалось некоторое время, чтобы привыкнуть. В частности, тяжеловато идут философские эссе. Но замечательно, что все стихотворения собраны в одном томе; "Adagia" и ответы Стивенса на анкеты великолепны; и даже в несколько высокопарных прозаических кусочках, он высказывается иногда с образцовой силой и краткостью: "Среди поэтов, которых мы ценим, нет такого, который бы не обращался к элите". Или: "Мы говорим, что совершенствуем манеру выражения. Мы просто устали". Или: "Последнее, чего бы я хотел, это выстроить систему". Что верно, то верно - Стивенс вовсе не теоретик.
Моя любимая пословица гласит: "Поэзию читают нервами". Аминь.


ИЗ УОЛЛЕСА СТИВЕНСА

 
 
В ПРОЗРАЧНУЮ ПОРУ ВИНОГРАДА  
(In the clear season of grapes)
 
Нас разделяют с морем только горы.
Отчизна, горы, море - разве я
в единой связи представлял их раньше?
 
Родные земли вспомнив, вижу дом,
стол, груши в миске - киноварь мазками
по зелени - лежат как напоказ.
 
Но воздух под светилами, сияя,
домашнюю палитру приглушит. -
В его сиянье фрукты были б эхом
 
луны и солнца, если бы они
не больше, чем собою были. Больше!
Как море, горы, иней, лай лисы.
 
О, много больше! Наступает осень,
завешанная тенью гор, и соль
их ноздреватых стен вдыхает житель.
 
***
 
ТИХАЯ CПОКОЙНАЯ ЖИЗНЬ  
(A quiet normal life)
 
Тот дом, в котором он сидел и думал,
тем, что он строил, не был, тем едва
горящим, столь же хрупким, осенённым,
 
как мир, допустим, где он стал жильцом,
подобно снегу, где он стал покорен
любезным притязаньям холодов.
 
Вот это место в это время года,
вот дом его, и комната, и стул,
и в нарастании тишайшей мысли
 
в состарившемся тёплом сердце взрыв
от благородных притязаний ночи:
и поздно, и один, и хор сверчков,
 
их лепет - всех и каждого - единый.
Не бунт сверхжизненный. Его свеча
здесь и сегодня, изловчась, пылала.
 
***
 
ПРОСТОЙ СМЫСЛ  
(The plain sense of things)
 
Едва листва опала, мы вернулись
к простым вещам, как если бы сошло
на нет воображенье: без оттенков
и неодушевлённое ничто.
 
Как подобрать эпитет к безымянной
печали, к холодам сквозным. Дворец
стал неприметным домом. В облетевших
его покоях шарф не промелькнёт.
 
Оранжерея требует покраски.
Лет пятьдесят кренящейся трубе.
Все тщания - на ветер, повторенье
себе же вторящих людей ли, мух.
 
Само отсутствие воображенья
вообразить бы должно. Чудный пруд -
его простая суть, без отраженья -
как мутное стекло, листва и грязь,
 
молчанье крысы, вылезшей позыркать
на лилии увядшие, на то,
что должно бы вообразить как знанье,
как неизбежность знанья, как закон.
 
***
 
ИЗ ПРИМЕЧАНИЙ К ПРЕКРАСНОЙ ПРОЗЕ
 
FROM "NOTES TOWARD A SUPREME FICTION"
 
 
#5 (from "It must be abstract")
 
На всю пустыню - льва кровавый рык,
пески как кровью вскормлены, их запах
пусть привлечёт соперника царю.
 
Царь - таковы повадка, грива, пасть -
бретёр непревзойдённый. Трубным рёвом
распарывает слон ночной Цейлон
 
и просыпает дробный свет лагун,
как жемчуг, в бархат ночи. И губастый,
под цвет корицы, ропщет среди гор
 
на летний гром разлапистый медведь.
Взгляни, эфеб, в окно своей мансарды,
где ты и пианино напрокат,
 
где ты лежишь и стискиваешь край
подушки, где ты корчишься от муки,
и немота огромней горьких слов.
 
Взгляни туда, на крыши, дальше крыш,
они и над тобою простирают
свои крыла, и ты боишься их…
 
Вот дети, ненавистники идей:
льва укротить, чепрак слону примерить
и фокусам медведя научить.
 
***
 
#6 (from "It must change")
 
Меня проникни, - молвил воробей.-
И ты меня проникни, пролетая
над нашей рощей, - камень отвечал.
 
Ке-ке, крапивник, сойка, бре-ке-ке,
малиновка, клокочущее горло,
проникните, проникните меня.
 
Когда-то были капли у дождя,
как языки без колокола - глупо.
Проникнуть - значит их объединить
 
под колоколом неба. Голосок
из хора, бре-ке-ке, обрывок фразы,
зерно гранита, взятые вразброд,
 
одно лицо - печать одной судьбы,
изделие пустое стеклодува,
отдельное лицо, глаза без век -
 
всё это трубадуры без любви.
Но вот Земля, где первый лист - есть повесть
о листьях, как о птицах - воробей,
 
как этот камень - повесть о камнях,
проникни их, проникни эти формы,
подобные другим. Они умрут.
 
***
 
#2
 
В небесном запустении квартир
идея жизни кроется, в которой
и было запустенье рождено.
 
Однако же насилие над ней,
над первою идеей, так фатально,
что и в трудах поэта - духота.
 
Он бегает туда-сюда весь день.
Да может ли в саду быть запустенье?
Скажи мне, грамотей, чему там быть?
 
Монах - это прекрасно. Пусть мудрец
с гармонией нас общей согласует.
Но и мудрец желает и монах.
 
И не иметь - не значит ли желать?
То, чего нет - иметь, и круг замкнулся…
Это желанье мощное зимой,
 
на склоне дня, всё тише, всё темней,
и в ауре плутает куст жасмина,
и слышен чистый гимн календаря.
 
Желанье знает: нет того, что в нём,
и силится себя задуть под утро.
Так утро гасит лунный свет и сон.
 
***
 
НЕ ИДЕЯ ВЕЩИ, НО САМА ВЕЩЬ
(Not ideas about the thing but the thing itself)
 
Там, на самом ущербе зимы,
в марте, крик, различимый едва, 
прозвучал, как в сознании крик.
 
Без сомненья, он слышал его,
птичий крик на рассвете, за миг
до рассвета, на раннем ветру.
 
Солнце в шесть поднималось, и с ним -
также быстро - измятый плюмаж
снега таял… Едва донеслось.
 
Не бесцветное папье-маше
сна, не голос утробный его…
Поднималось светило, и крик
 
еле слышный, как регент вступал,
пенью верхнее си предпослав,
в ослепительный солнца состав,
 
солнца с ярусами хоров
вдалеке. И реальность была
как бы новое знание сплошь.
 

 О СОВРЕМЕННОЙ ПОЭЗИИ

Стих как попытка совершиться в мысли,
как неизбежность. Ведь бывало так,
что для него уже готова сцена
и слышен шепот из суфлерской будки.
Теперь в ходу другое представленье. 
Стих должен жить, в конкретный говор места
вгрызаясь, и лицом к лицу встречать
живых, не забывая об умерших,
и пребывать в попытке совершиться.
Он должен строить новые подмостки
и, вроде одержимого актера,
в сосредоточенности бормотать слова,
которые слух разума уловит,
сей тонкий слух, и повторит точь-в-точь
то, что хотел услышать, - звук, в котором
(невидимая публика внимает
не пьесе, но себе) сошлось бы чувство 
двоих, но слившихся в одно. Актер -
философ темноты, который щиплет
двужильную струну, и звук внезапно
исполнен правоты и полон мысли,
и ниже он не может опуститься,
и не желает нотой выше взять.
Осуществленье. Вроде конькобежца
иль танцовщицы в их движеньях явных.
Стих как реальное движенье мысли.


БАЙКА О БАНКЕ

Я круглой банкой увенчал
холм в Теннесси, в связи
с чем несколько запущен стал
холм в Теннесси.

Он разрастался, как пузырь,
а рядом рос пустырь,
а банка вверх росла и вширь,
загромождая мир.

И в эту сторону, и в ту
она росла, в связи
с чем нет ни птице, ни кусту
ни шанса в Теннесси.


ШЕСТЬ ПОКАЗАТЕЛЬНЫХ ПЕЙЗАЖЕЙ

1.

Старик сидит
в тени сосны
в Китае,
и видит шпорник,
голубой и белый,
колеблемый
на грани света с тенью.
Чуть бороду его колышет ветер.
И чуть сосну колышет ветер.
И тихая река течет над сетью
подводных трав.

2.

Ночь с переливом 
женских рук:
ночь-женщина,
изгиб, и тонкость
с изяществом, и аромат,
и затаенность.
Сияние пруда -
как бы браслет -
танцующий дрожащий свет.

3.

Себя с высоким деревом
соизмеряю.
И нахожу, что я премного выше,
поскольку достаю
глазами солнца,
а слухом
берега морского.
Все же
не по душе мне то, что тень моя
в мурашках от снующих мурашей.

4.

Когда с луной сливается мой сон,
то в белых складках сна
гнездится жёлтый,
в подошвах красный,
синий в волосах, -
кристаллы звезд над ним,
в двух-
трех
шагах.

5.

Всё фехтованье фонарей, все блики улиц
кинжальные, весь блеск молотобойный
и топот башен
из слоновой кости, 
не стоят 
одинокой, звездной
резьбы по виноградной кисти.

6.

На прагматике
шляпы квадратик,
он в квадратиках комнат, прагматик.
Или так: в равнобедренный он
треугольник-тюрьму заключён.
Если ж больше его взволновала
форма конуса с формой овала,
если им исповедана вера
в форму полу-луны, - 
пусть заузит на конус штаны
и наденет сомбреро.

ИМОН ГРЕННАН

Билли Коллинз, поэт-лауреат Америки 2000 года, о Греннане

Как-то Шеймус Хини сказал, что стихи бывают подобны цветному стеклу: красочные и переливчатые, а бывают как прозрачное стекло, позволяющие смотреть на мир без прикрас.
У Греннана есть и то, и другое. Стихотворная ткань высшего качества, богатство деталей, напряженная музыка, напоминающая Китса, каждая строка смачна. В то же время реальность сфокусирована и прояснена, каждая вещь дана в своей интимной сути, и от встречи с ней вы словно бы чувствуете прилив сил. Греннан изучает предметы и мимику повседневности с таким пристальным вниманием, что они обретают новую жизнь, к ним возвращается непосредственность и свежесть.
Он домашний поэт (но не одомашненный), - поэт, видящий малейшие нюансы и всю сложность семейной жизни. И одновременно он естествоиспытатель, путешественник, хроникер облаков, дождей, водопадов. Названия цветов, и даже сорняков, он знает поименно. Совершенно по-францискански он в родстве с живыми существами: с оленем, лебедем, лошадью, летучей мышью, светлячком...
Немногие поэты возрождают жизнь так мощно. Я думаю, для Греннана человеческий опыт освещен, по выражению бенгальца Тагора, "светом смерти". Его стихи празднуют бытие и в то же время расстаются с ним. Печальное торжество в его прощальной точке. При всем разнообразии тем и фонетическом богатстве, я всегда слышу одну и ту же песню: знакомую песню бренности жизни.


ИМОН ГРЕННАН

 

           
ШЕСТЬ ЧАСОВ
 
Испарина грибной земли. Под соснами
припахивает пылью, скипидаром.
Поодаль кто-то там шажками сонными.
 
На кладбище свирель поет о старом
и дорогом, и в удивленном воздухе
звучит мотив, и саженцы кивают
 
друг другу: да, да-да, - минута роздыха -
и вновь своей приязни не скрывают.
Вбираю дух древесный, свежеспиленный,
 
сверкнувший срез, скворцы себя взрывают,
взлетев на воздух, никнут, в обессиленный
сбиваясь круг, - то шире он, то уже, -
 
пульсирует, как сердце. В каждом атоме
есть внятный отзыв. Кот, настроив уши,
внимает ветерку, пока разъятыми
 
на имена явлениями: сонный
прохожий, окна с солнцами распятыми, -
я называю час, в них растворенный.
 
***
 
ФАМИЛЬНАЯ ДРАГОЦЕННОСТЬ
 
Средь прочего я прихватил из дома
родительского грузную солонку,
литую, в ширину ладони, - мать
к ней тянется, к её стеклянным граням,
или в конец стола передаёт
отцу, он у окна, спиной к окну.
 
Апофеоз: отец жуёт, уставясь
в газету, мать накладывает нам
еду в тарелки - как им удаётся
не пересечься взглядами? - он первый
встаёт, уходит в кресло - ну-ка, что
сегодня пишут,- мать сидит, пока -
 
короткий разговор иссяк - мы, дети,
всё не подчистим, не сгребём посуду
и не поставим в шкаф солонку, там
она вбирает воздух по слезинке,
покуда не понадобится вновь
её добавка горькая. Сегодня
 
на кухонном столе стоит, в Покипси.
Дешёвая стекляшка зажилась, -
прочней, чем плоть и кровь, как подобает
фамильной драгоценности, она
передо мной, - я пригубляю соль
и пробую на вкус, и вдруг, случайно
 
её просыпав, - белый иероглиф
изящный на столе - беру щепоть
и с материнским суеверьем быстро
бросаю через левое плечо,
чтоб отогнать родительские тени
и от исчезновенья уберечь.
 
***
 
ОСТАВАЯСЬ В ПОСТЕЛИ
 
Все воскресное утро лежим разговаривая. Окно,
из ноябрьской серости воскресая в звоне колоколов,
осеняется острой, как лезвие, голубизной.
Воздух вспыхивает, мерцает, как сеть. Улов -
капли ласточек, сбитых голодом на лету
с толку, тени скворцов. С прикосновеньем ко льду
холодов, приручаешь истину: мы должны
их принять всем телом. И принимаем, обнажены.
 
Голоса слоняются, как лунатики, между нами.
Два уступчивых тела сливаются. Полуснами
пробредает любовь, праздно, ленно, летнее дуновенье
затопляет зеленью ранней пшеницы мгновенье.
В этом тихом согласии мы, вопреки холодам и зимам,
в прошлых жизнях друг друга смиряемся с невыносимым.
 
***
 
ТОНКОЕ ИСКУССТВО
 
                                    матери
Спустя тридцатилетье вновь учиться
в камине разводить огонь. Начни
(сказала бы она) с газет - с известий
вчерашних о смертях, рожденьях, свадьбах
и катастрофах, - чёрно-белый день
Истории пусть выгорает первым.
Затем - крест-накрест - ветки, в чьих мозгах
сухих есть память о взрывном цветенье
и о листве, и разложи средь веток
недогоревший накануне уголь,
и новым углем увенчай свой труд,
как должно обращаясь с древней тьмой,
которой предназначен свет. Взгляни,
как холоден, но как пригляден вид -
всё, как показывала мать, и даже
камин был выметен перед растопкой.
Когда зажжёшь огонь, прикрой его,
пусть прикровенно разрастётся пламя,
прикинься, что ты занят посторонним,
но и малейший вздох не упусти,
ни пауз, ни глотков, ни задыханий,
ни удовлетворённых шепотков,
пока не убедишься, что занялся
(сказала бы она) огонь. Тогда
оставь его в покое, в его тайной,
голодной жизни, как дитя, растущим,
собою становящимся, чужим.
 
***
 
СТАНЦИЯ
 
Мы прощаемся на платформе,
в тишине
цепенеющая громада поезда
насыщает станцию несвершившимся, и желанным,
и не сказанным никогда друг другу.
Он забрасывает на плечо чёрный рюкзак
и переминается с ноги на ногу - скорей бы, его взгляд
блуждает за подцвеченным окном,
из-за которого он вот-вот
уставится на слепяще-платиновый Гудзон.
 
Я хочу сказать, что перед ним открывается мир,
но что путь к нему долог, вроде туннеля,
потому что он покидает дом
и уезжает к матери, и мы оба
до мозга костей пронизаны чувством
непоправимости. О чём этот воздух,
густеющий между нами, 
потом истончающийся до дыр?
Или сланцево-серые птицы,
которые бормочут что-то своё
под железными стропилами, 
затем взлетают,
вычерчивая с лёгкой грацией петли
между тёмной станцией и озарённой рекой?
 
На мгновение я прижимаюсь к нему щекой, -
моя, с грубой щетиной, и его,
почти девичья, но пожёстче, со слабым пушком,
что-то шёлковое, едва пробивающееся,
заметное лишь в отблесках света, 
его предстоящая жизнь, вся - из первых прикосновений. 
Откуда сердечная боль? Моя -
от бессилия вымолвить: хорошо бы вместе; 
его -
от страха и трепета,
что я найду те слова, те оперённые слоги,
которые застревают у него в горле.
 
Во внезапной спешке и толчее,
когда объявляют посадку, он говорит:
пора, - и, едва коснувшись меня,
исчезает. Через минуту
поезд - призрачные лица в дымчатых окнах -
скрежеща колёсами и сцепленьями, медленно отчаливает,
я иду рядом и машу тому, 
кто уже не виден. Позже,
в городе, по пути к материнскому дому,
он войдёт в подземку и пересечёт реку.
Я представляю
его бледно-летящее в тёмном стекле 
лицо, светящееся
среди теней, припадающих
и пропадающих прежде,
чем успеваешь их опознать.
 
***
 
ДОМА ЗИМОЙ
 
1.
Мы в комнате вдвоем. В камине
потрескивают и шипят поленья. 
На улице собачий холод: ветви
акации, как хрупкие кристаллы
растут. Латынь и греческий в уме
прокручивая, ты кроишь,
зажав во рту булавки, и с опаской,
чтоб их, избави Бог, не проглотить,
пытаешься мне улыбнуться, я
увяз в журнальном чтиве и в печали,
оплакивающей мою
жизнь, уходящую в песок, и все же
я несказанно счастлив в этот миг,
объявший нас, как пламя обнимает
сосновые поленья и своим
дыханием их обдает и гложет,
невольно претворяя весь свой жар 
в уют. Вот так и надо: ничего
напрасно не растрачено, в избытке
тепла и аромата, в этот миг,
склоненная над выкройкой,
ты словно открываешься во мне,-
секунду или две я пуст тобою,-
и это все.
Затем мы возвращаемся к домашней
и неизменной жизни: ты
с терпением, мне недоступным,
с ней управляешься,
все так же в гекзаметры вслушиваясь и помня
обычаи древних;
я в чтение журнала погружен
и в тишину, как если бы сию
секунду не обжегся о
горячий миг, не вздрогнул от провала 
в другую жизнь и не вдохнул ее
смолистый воздух кровообращенья,
единого на два сосуда тел.
 
2.
Из полуденно-белого холода
в дом нырнуть, как в стог аромата,
в запах супа, проникший во все
щели, в шторы, в одежду;
дух куриного варева, чеснока,
лука, свеклы, тимьяна, -
он вплетен в твои волосы;
точно нимфа земного
изобилия - в овощной
мякоти руки над курганом костей,-
ты стоишь
перед натюрмортом - блестят
лука шелковая шелуха
и белейшие чесночины,
рядом ярко накромсанная морковь, 
нежная зелень петрушки 
и эта горстка костей, -
я вдыхаю
полдень дома,
занесенного снегом, пропахшего
куриным варевом, овощами;
мгновенье -
и ты поворачиваешься к плите -
деревянная ложка еще дымится -
и говоришь: "За стол!"
 
***
 
ВСТРЕЧА
 
Лед с озера сошел, волна под ветром
доказывает с пеною у рта,
что так и есть. Но ниже полуметром -
лишь руку погрузи - твердыня льда.
 
А подо льдом - пятнистая форель
с хвостом своих забот. Охотник встречный.
(Ты не вальдшнеп на воле, не беспечный
бекас, но если все-таки ты цель, -
пока тебя не чует спаниель,
вникая в мокрый вереск, - вроде камня
замри!) Он говорит: "Вот, взять, фазан! - 
Закуриваем. - Чуден! Несказанн!
Как тут пальнешь! - Разлом ружья. - Пора мне".
 
Патроны. Винноцветные, с торца
блестят, как обручальных два кольца.
 
***
 
ПОДРОБНОСТЬ
 
 
Глядя, как мчится малиновка вслед за другой, 
меньшею птахой, которая вся  -  трепыханье, 
глядя, как длится она в легкокрылой погоне,
молча, с сиятельной грудкой, - а перепелятник,
из небыванья соткавшись над зыбью деревьев,
с неба срывается, светло-коричнев, как плод
зрелый, срывается, воздух собой прожигая,
с тем, чтобы впиться в нее, даровав своей жертве
несколько вскриков над улицею пустынной,
несколько кратких в сплошной тишине изумлений, -
я понимаю, как пишется стихотворенье:
следуя неуловимой мелодии, прерванной грубой
правдой и сердца похищенным криком... 
 

ЛУИЗА ГЛИК

(Родилась в 1943 году в Нью-Йорке. Окончив колледж Сары Лоуренс и Колумбийский университет, преподавала поэзию во многих учебных заведениях Америки. Её первый сборник стихов "Первенец" (1968), написанный в форме монологов, отличался злостью и агрессивностью. Некоторых критиков возмутил тон поэта, другие были восхищены великолепно пластичным языком, образностью, техникой стихосложения. В последующих сборниках Л. Глик появляются исторические и мифологические персонажи, такие, например, как Гретель и Жанна Д'Арк. Ее поэтическое мастерство становится все более и более изобретательным. В 1985 году Луиза Глик получает национальную премию критиков за сборник "Триумф Ахилла". За книгу "Дикий ирис" (1992) Луиза Глик была награждена Пулитцеровской премией.
Сегодня она признанный поэт, автор многих поэтических сборников и книги эссе "Доказательства и теории". Роберт Хаас, недавний поэт-лауреат Америки, пишет:
"Луиза Глик - один из чистейших и совершеннейших лирических американских поэтов. Она пишет в характерной лаконичной и элегантной манере. В то же время ее стихи повествовательны, и предмет повествования дается во всевозможных ракурсах и с разных точек зрения, напоминая ту обстоятельность, с которой старая сонетная форма рассказывает о любви").

Фрэнк Бидарт о поэте

"Я, со своим несгибаемым платонизмом и упрямым виденьем каждой вещи по отдельности…" - так пишет Луиза Глик, и фразы, подобные этой, могли бы составить небольшой сборник ироничных автохарактеристик. Это не кокетство: скорее едкая атмосфера ее стиха, то же бескомпромиссно-зоркое отношение к собственной личности, что и к миру вообще.
Решительная структурная завершенность стихов, фатальность и неизбежность, которые сквозят в них, свидетельствуют о видении "каждой вещи по отдельности" с такой силой, что по сравнению с ним обыденное зрение кажется ограниченным.
Отдельные стихи и сборники в целом строятся ярко и решительно, утверждая бесспорность и единичность каждой вещи. Возьмите неожиданный сюжет сборника "Дикий ирис", когда читатель вдруг понимает, что в книге, в ее многоголосье, звучат голоса цветов, рассказывающих человеку о своем "бытии в мире". Или голос Бога, не услышанного людьми. Поэт позволяет читателю присутствовать при этой космической беседе, в которой голоса сплетаются, как в фуге, оставаясь независимыми и поддерживая своим звучанием величие и устойчивость целого. Вы чувствуете сначала это гармоничное многоголосье, а затем - исподволь - неординарность построения отдельных стихотворений и сборников, - в этом и заключается пластичное и щедрое разнообразие "упрямого видения каждой вещи по отдельности".
Для Луизы Глик нет более важного понятия, чем понятие формы. Мастерски владея ею, она изучает не только формальные законы, но и законы формообразования. "Первенец" начинался с языка и жестов, которые были предложены ей современной поэзией (в основном Лоуэллом). В последующие пять лет Л. Глик перерождается. Она находит свой голос - хотя еще и не освобожденный вполне от риторики, но уже с неповторимым оттенком жестокого проникновения в смертную сущность явлений.
Каждая новая книга Луизы Глик - это эмоциональная и интеллектуальная дуга. Обходясь без исповедальности поэтов конфессиональной школы, ее книги с необыкновенной честностью рассказывают о духовной жизни человека.


ЛУИЗА ГЛИК

ИЗ КНИГИ "СЕМЬ ЭПОХ"

 

ЧУВСТВЕННЫЙ МИР
 
Через чудовищную эту реку - речь -
к тебе, чтобы тебя предостеречь.
 
Жизнь вкрадчиво, твою природу нежа,
прельстит тебя, потворствуя тебе же.
 
Я не была готова к ней. В той кухне
тянулась к абрикосовому соку,
 
и лился сок в стакан со льдом сливовый,
лиловый лился сок немного сбоку.
 
И длился день, и все его оттенки,
все привкусы, и я снимала пенки
 
с варенья летнего, все ароматы лета, -
оно лучилось, становясь светлее света.
 
Прелестно, упоительно. В том доме,
где все прислуживало мне, моей истоме,
 
где ничего я не любила, кроме
чувствительности, - ничего искомей
 
того, что было: жизни, растворенья
в ней, небыванья, парусного рвенья
 
души, и бодрствованья, и всесилья,
и тайного спасенья. В дальней дали
 
мерцают фрукты на стеклянном блюде.
С веранды видишь, как садится солнце.
 
Я не была готова ни к закату,
ни к смене дней, ни к их исчезновенью.
 
И здравый смысл не защитит, бесплоден.
Знай то, о чем не ведала: нет родин
 
других. В жару иль в холод, -
ты не насытишь свой насущный голод.
 
Состаришься, но жажда будет длиться.
"Еще хочу, - ты скажешь, - дай еще".
 
Миг равнодушный, нет, не удостоит
ответом и, объяв, не успокоит.
 
И значит: даст всего. И все удвоит.
И разорит. И с миром упокоит.



ЭНТОНИ ХЕКТ

(Родился в Нью-Йорке в 1923 году. Автор многих сборников стихов и эссе. Награжден всевозможными премиями, в том числе - Пулитцеровской. Жил в Вашингтоне. Умер в октябре 2004 года.)

 

ПЕРЕД ЗАКАТОМ: ПРИСТУП ЛЮБВИ
 
В это время дня
конопатят борта на верфи.
В перестуке гулком, между деревьев
поднимается запах смолы,
и расплывы нефти поблескивают на воде, -
в переливах волнистых,
в солнечном свете, -
флорентийской бронзе подобно.
 
В это время дня
звук проходит чисто
сквозь горячую тишину и слабый
свет. Пустыри тонут в одури
креозота и соли.
Нефть, роскошней тафты двуцветной,
покрывает собою гавань,
мягко-радужная. И видишь
золотистое тело Давида,
Донателловы блики.
 
Было чудно. Она любила.
В крытой лодке они махнули
к островку, где не слышен город:
ни толпы, ни грохота вагонеток, 
ни собачьего лая на баржах.
 
В это время дня
солнца свет обагряет землю.
Тополя темнеют рядами,
как имперские слуги.
И лепечут волны и шепчут
о своем нутряном и тихом.
Запах пакли в воздухе, жареной
корюшки, и травы, и вишни.
Этот вечер был совершенней
всей твоей итальянской бронзы.
Нефть разлившаяся как чудо цвета.
 
***
 
"Но и тьма не затмит от Тебя, 
и ночь светла, как день:
как тьма, так и свет"
Псалом 139.12
 
Как шелк струится свет
в оливах, между тем
дня бледное вино
стекает тихо в тень,
в растущее темно,
и сходит день на нет.
 
По краю дня горят,
как торф горит, огни
и плюшевую тьму
еще живят они.
К заутрене кайму
рассветом изнурят.
 
Не так ли и старик
превозмогает ночь -
молчь губ и тела хлад,-
когда рассвет точь-в-точь
и есть его закат,
растущий что ни миг.
 
 
Сарабанда по достижению 77-летия
 
Вестники пришли. По всем приметам, это они;
белый - их цвет, они взирают на мою голову.
 
Словно перца, слегка подгоревшего, запах листвы
донесется из детства, роскошество тлеющей жертвы,
что ни год приносимой, багряной, опавшей, следы,
или лучше - наколка мороза на тусклой и мертвой.
 
За тобой череда январей, прихвативших виски,
и невзгоды погод, и колец годовых отложенье
(отраженье кругов по воде), и тесненье тоски,
и под скрежет зубовный зубов коренное крушенье.
 
Список действующих лиц поистратился и усох.
Недалекого отрочества постыдные дали.
Только горечь во благо, горчайший спасительный вдох
и забывчивость, столь примирившая жизнь и печали,
 
что до странности просто, до странности просто теперь
всех простить, в том числе и себя, и себя с помутненным,
и себя с помутненным рассудком, и пепел потерь,
едким дымом пропахший, осел и покоится в оном.
 
Поворот, и скольженье, и вновь поворот, и поклон,
удаляется танец, и снова его наплыванье,
и опять, и опять. До костей пробирающий, он
как в игре - с беготнею вкруг стульев - на выбыванье.
 
 
Холм
 
В Италии, где эти вещи в моде,
виденье было мне. Хотя, понятно,
не из разряда Дантовых или сакральных.
Возможно, вовсе не виденье. Я с друзьями
шел через залитую солнцем площадь
уютным утром. Тень резной работы
громадным зонтиком на тротуар ложилась,
за ней другая, третья... - солнечное мелководье
и флот лотков: монеты, книги, карты
старинные, пейзажики, религиозный сор
на распродаже. Шум и краски
были подобны жестам торжества,
и даже торжище
как будто полнилось благочестивой речью.
Но неожиданно пресекся шум
и потемнело; люди и лотки исчезли,
и сам Дворец Фарнезе растворился,
великолепно-мраморный. На месте
Дворца темнел холодный голый холм.
Вот-вот, казалось, снег пойдет. Деревья
торчали, как металлолом фабричный.
Ни ветерка. И только треск подмерзших
и тронутых ледком луж под ногами.
На изгороди трепыхалась лента
единственной приметой жизни. Где-то,
похоже, клацнуло ружье. "По крайней мере, -
пробормоталось мне, - я не один".
И сразу после этого раздался 
бумажный треск обрушившейся ветки,
неведомой, невидимой. И все.
 
И все. Лишь тишина и холод длились
и вечностью, как этот холм, дышали.
 
Затем вернулись выкрики торговцев,
и жесты их, и солнце, и друзья.
С неделю чистой горечью виденья
я был напуган. Но прошло лет десять -
и я забыл свой страх, и вот сегодня
я вспомнил этот холм, лежащий слева
от автострады, северней Покипси.
Я мальчик, и на зимний холм смотрю часами.
 
 
После дождя
 
                  for W. D. Snodgrass
Колючей проволоки ржа
и кедра крепкие подпорки
в себя впитали чернь дождей.
Невинной жадностью дыша,
вдыхаю аромат цветов.
Листвы колеблемые створки.
Колодец в чугуне оков,
поросший мхом. Шаг из дверей -
 
и я в сыром пространстве дня
прислушиваюсь к влажной речи.
Ручей, казалось, пересох,
но стелется и вьется нитью
средь камушков, и тайный вздох
его тоскует по событью
реки, - он всё же ей родня, -
и весь - поползновенье встречи.
 
Вот пепельного неба снимки,
монетки привкус, прямизна
деревьев в сырости и дымке,
флотилия стволов, - фитиль
отдельного ствола так тих
и древен, - и вокруг, бледна,
струится световая пыль, 
и плесень облепляет их.
 
Как чист и ровен этот свет!
Самостоянье вещи значит,
что вещь равна себе, она
из бледности и безразличья
выходит все-таки на след
восторга, сердце камня прячет
лягушку, и в листве волна
растет светящаяся, птичья.
 
И точно: вспархивает птица
и тельца блик среди стволов
мелькает, в правоте быстра
жизнь, восхитительны пространство, 
и света строгая игра
средь вязов, и трава, и лица
тех валунов, и этих слов
бескопромиссное спартанство.
 
Возможно, всё это подсказки
к тому, что предстоит решить
(уж если равен этот игрек
чему-то или этот икс).
Возможно, это тайный выкрик,
монетки привкус, вьется нить,
реки событье, путь к развязке,
вспухающий, унылый Стикс.
 
Странней всего - жизнеприязнь
и всякой нечисти моя
отъявленная небоязнь,
еще странней, что первый вдох,
невинной жадностью дыша,
одушевил сии края -
о безрассудочный сполох! -
бесплодные - тобой, душа.
 
 
Смерть прогуливается
 
Толпа валит валом на ипподром, у ворот,
как флаги держав, развеваются вымпелы, свод
небесный кипит,
гарцуют чистопородные, круп и наездника торс,
и следом - ещё и ещё, это фарс, это форс
и топот копыт.
 
В коралловом дамы, лиловом и красном - цветник,
который по прихоти дикой природы возник, -
и взглядом они измеряют
друг друга, и мимо плывут, и мужчины вокруг
о шансах толкуют при помощи глоток и рук,
и тени уже замирают.
 
И вот, пока длится предпраздничная толчея -
немая, никем не замеченная и равнодушная я, -
            совсем не судья 
(при том, что сраженье грядет не на жизнь, а на смерть!)
их потным победам, - всего лишь зашла посмотреть
на взмыленных я.
 
 
Конец уикенда
 
Каминным светом бронзовый ковбой
чуть освещён. С арапником в руке
стоит средь книг. Лассо кружится, тьма
за окнами. Подружка. Налегке.
В обтяжку джинсы, блузки бахрома
шерстит вблизи. О, наглость и разбой.
 
Идем наверх. За озером, как зверь,
рычит голодный ветер средь могил,
иль воет, вспомнив праведных и тех, 
кто, Господи, напротив, - согрешил.
Подружка с ноготочками утех.
Хоть мы одни, я запираю дверь.
 
Молящиеся тени, этот мрак,
воображенья дикие цветы,
и озеро, и ветра вой, - всё ждет
её освобожденной наготы.
Вдруг шум паденья - не было забот! -
над потолком. Взбираюсь на чердак.
 
Полоской лунно-магниевой лёг
свет на скелетик мышки, и вразлёт
два глаза в слуховом окне горят,
и в гневе черный миг крылами бьёт, - 
о, над костями золотистый взгляд
и серой шерстки выхваченный клок...
 
 
Предсказания ребенка
 
Ребёнок на плечах
у матери, во взгляде
серьёзность, чем-то он,
похоже, озадачен.
Даггеротип в тетради
черновиков зачах,
едва посеребрён
октябрьским светом, мрачен.
 
Ребёнок прав. За ним
растянутая сеть
ветвей и скудный свет.
И, стужи на краю,
мгновением храним,
он, хоть ему и нет
двух лет, как бы прозреть
посмел судьбу свою.
 
Мать - улыбнулась. Так
у взрослых повелось,
когда сулят им птичку.
Двуличье? Благородство
в крови? Какой пустяк -
тщеславье? глупость? Сквозь
улыбку-невеличку -
что? - радость первородства
 
или надменность зла?
Медея? Созерцатель,
мой мальчик безголос,
предугадать не в силах
нечистые дела.
Ни радости, ни слёз.
Но льду в октябрьских жилах
не нужен прорицатель.
 
 
Адам
 
                 Есть ли у дождя отец? или кто раждает капли росы?
                                           Иов, глава 38.28

"Адам, дитя моё,
вот этим словом я
созвездия творю,
твой освещая сон.
Когда проснешься, свет
очей моих, они
зажгут свои огни,
затеплив бытиё".
 
Адам, дитя моё, -
так первенцу Господь,
созданью своему
прекраснейшему, рёк.
И вторю я Ему,
как вторят испокон
веков. Ты мной рождён,
Адам, дитя моё.
 
И болью и судьбой
озвучишь пустоту
округи вновь и вновь.
В твоих краях другой
язык, моя любовь.
Ни детской кутерьмы,
ни "пряток". Скоро ль мы
увидимся с тобой?
 
Адам, моё дитя,
как сказано в стихах
старинных, времена
горчайшие придут.
Я не могу от них
тебя избавить, сын.
Лишь забреду в твой сон,
по улицам бродя.
 
Когда ты затаишь
дыхание впотьмах,
укрывшись где-то от
ищеек взрослых игр,
да не коснется страх
тебя, я буду там
вовек, где ты, Адам.
Сквозь темноту и тишь.
 
О летнем ли дожде,
о перламутре утр
и бисере росы, -
о чём бы ты, мой сын,
ни грезил, я с тобой.
О, будь благословен,
одолевая тлен.
Отец с тобой везде.
 
 
Затишье
 
Над озером бродяжит в полусне,
            как призрак, пар.
Тишайший теннисоновский рассвет.
Деревья ищут абрис свой на дне.
Мерцанье мглы. Серебряный удар
среди листвы текучей. Миг - и нет.
 
В алмазных каплях паутины ткань
провисла на
кривых кустах, как цирковой батут
от тяжести гимнастов, эта рань
роскошная, и блеск, и тишина,
как пресс-папье, чернилами минут
 
пропитанная. Нет ни птиц, форель
вновь не взорвет
полетом гладь воды. Все впереди.
Не шелохнется мир, недвижна ель, -
вроде китайской вазы предстает
старинной, истончившейся в пути.
 
Чем так меня тревожит мир, какой
такой намек
он, словно бы прозрев меня, таит?
Я тоже узнаю его прибой,
грозящий, как пружины сжатый вздрог. 
Как мощно тишина кругом стоит!
 
Над водной гладью ловит нежный всход
лучей мой взгляд,
той первой персиковою порой,
Бог знает где, в Германии, вот-вот
рассвет, стою, сжимая автомат
холодный, отвратительный, сырой.
 

ДЖЕЙМС МЕРРИЛЛ

Джеймс Инграм Меррилл родился в Нью-Йорке в 1926 году. Сын Чарльза Меррилла, основателя знаменитой брокерской фирмы "Меррилл Линч", и его второй жены Елены Инграм. Писал стихи с 8-ми лет, печатался - с 16-ти. В знаменитом колледже в Амхерсте, где он учился, впервые встретился с Робертом Фростом. Служил в армии в 1944-45 годах. После армии защитил диссертацию по Марселю Прусту. Стал известен в 1951 году, после выхода книги "Первые стихи" в издательстве Альфреда А. Кнопфа. В 1955 году переехал в небольшой городок Стонингтон, где жил со своим другом Давидом Джексоном. На деньги, доставшиеся ему по наследству, основал фонд, присуждавший гранты поэтам и художникам. Много времени проводил со своим другом в Афинах, где у него был дом. Лауреат многочисленных премий, автор 12-ти стихотворных сборников, несомненно один из лучших американских поэтов 20-го века. Умер от сердечного приступа в 1995 году, в Аризоне.


 
ВОЗНИЦА В ДЕЛЬФАХ
 
Где кони солнца? Где их небосвод?
 
В зеленобронзовой руке возницы лишь
обрывки от поводьев, мой малыш.
Возница ждёт.
 
Утишить распрю, воссоздать покой,
тот, за который мы коней с тобой
любили, я молил его, дитя,
 
по твоему веленью. Складки платья.
Грудь в гордой патине. Стеклянного литья,
глаза не ведают занятья.
                                              
Они ни с нами, ни с последним, тем,
в ожогах, ковыляющим издалека
с известьем: всё горит и выдохлась река.
 
Никто не правит колесницей, ни
коней, несущих смерть, не держит. Тих
возница, в воздухе одни
 
глаза. Холодный отблеск их.
В незрячем взгляде - ты не перепутал! -
мы отражаемся, и в нём,
 
испугом детским загнанные в угол,
мы меньше кукол.
И всё вверх дном
 
в душе. Поводья из его руки
переливаются, как если бы, подобно
нам, перед ним дрожали кони.
 
Ты помнишь, мой малыш, как кроткий пони
с твоей ладошки сахар ест, подробно
ее вылизывая? Вопреки
 
тому укору, что в вознице спит,
мы в сладкой вольности с тобой, в огне,
мы мечемся, и даже кротость не
 
смиренна в нас, - клубится и горит.
 
 
ВОЗВРАЩЕНИЕ ЧУВСТВА
 
Как растрясти тебя? Не действует ни лесть,
ни ложь, ни холодность, ни пристальная страсть.
И все уловки, в сущности, пресечь
пора. Пора. Я на себя готов принять
 
вину. Кивает. Осени огромна весть.
Букета в вазе чуть дрожит сухая снасть.
Но лишь заговорю - прямая речь
любовью вдвинется в меня по рукоять.
 
 
ВИД ИЗ ОКНА
 
Морозным утром тонкий лед
стекла ребенком в полусне
я вытаил глаза и рот
и лоб неведомого мне
 
и глядя отвлеченно сквозь
прозрачность линий видел сад
едва сосны темнела ось
в тяжелоснежном блеске лат
 
и так сияло на снегу
что радость выдохнул в стекло
и ангел отлетел его.
Я был ребенком и светло
 
не знал что на тоску мою
мир не ответит что рука
оттает в ледяном краю
лицо еще не раз пока
 
однажды не найду в чертах 
твоих тех вытаенных глаз
и радость и любовь и страх 
за миг до пропаданья нас.
 
 
БАБОЧКА
 
В один из летних дней
я затоскую, ах, 
по меховой твоей
фигурке на ветвях.
 
Изящество сдает
позиции, виясь
средь яблоневых нот,
и с миром гаснет связь.
 
Что ж, с миром! Сер ковчег
материи, но в нем
замкнувшись, ты разбег
(игра Творца с огнем!)
 
сияющий берешь,
чтоб сбросить кокон, и
вдруг высвободить дрожь.
Как кратки дни твои!
 
Двоящийся дворец,
с мозаикой вразброс.
Как я устал, Творец, 
от всех метаморфоз!
 
От аллегорий, от
символик и вполне
двусмысленных красот
куда податься мне?
 
Когда твои в сачке
затеплились броски?
Тот лепет в кулачке
рассыпчатой тоски,
 
тот полдень, и цветы,
и вздроги-витражи,
когда плененный, ты, 
без примеси души,
 
ты перстью стал самой,
монарх, - вот так и мы
сбегаем, пусть ценой
распада, из тюрьмы.
 
 
ПОСЛЕДНИЕ СЛОВА
 
Твоих зеленых глаз
Свет рядом, не погас.
Нет ничего, что я
Не знаю, жизнь моя.
Я съеден солью слез.
Рассвет или закат, -
Я полусдохший пес
В канаве Трои, впредь
Или века назад -
Я без секунды смерть -
Мушиный рой и лоб
Ребенка надо мной, -
И та секунда, чтоб
Привстать над темнотой.

 
 
РАЗРУШЕННЫЙ ДОМ
 
1.
В окне через дорогу вижу
родителей и их дитя.
Как ветвь фруктовую, их нежит
свет вечера, позолотив.
 
А ниже этажом - темно.
Горит свеча. На блюдце воск 
мраморно-тускл.
Гори, гори, театр теней.
 
А ты восславь,
строка, глядящая на пламя
во все глаза, и эту явь,
и ветвь фруктовую над нами. 
 
2.
Отец летал всю Первую войну.
О, жизнь бы инвестировать и дальше
не в акции и не в жену -
в монетный двор ночных небес - летал же!
 
Но выигрыш чеканили внизу.
Отцу под сорок. Поздно. О, когда бы
он не запродал душу: бабки, бабы, -
им, родненьким, на голубом глазу.
 
Он что ни чертовы тринадцать лет,
менял жену. А умерев в поденных
трудах, оставил жен своих на темных
орбитах: кольца, серьги, перманент.
 
Он сделал бы очередной заход.
Но время - деньги. Не наоборот.
 
Типичный кадр тех лет: под колесо
чуть не попав, в вуали дама в теле -
пред ней не важно что - Сенат? отель? - и
кто - Смит? Хосе Мария? Клемансо? -
 
с подножки спрыгивает и орёт:
"Торгаш войной! Свинья! Имею право!"
Убыстренная съемка. Кто-то браво
ее оттаскивает. Так-то вот.
 
Что делал муж? Историю, конечно!
Жена? Она живет для детворы,
он полагал. Естественно. И для
 
готовки. И старо, и вечно.
Отец наш - Время. Наша Мать - Земля.
Супружеская жизнь - Тартарары.
 
3.
Ведомый сеттером, ему вослед 
(был огнен и сатиробёдр Мишель) -
я перед дверью. Отворил. Постель
за шторой лет.
 
В сиянии зелено-золотом
спальня, пульсирующая, как ушиб.
И женщина - под простыней изгиб,
в ребенке отозвавшийся стыдом, -
 
которую искали. Чернь волос
разбросанных была той чернотой
гравюр старинных, жженных кислотой.
К ним прикоснуться? К белой белизне? 
Мертва? Взлетели два испуга глаз.
Рванулся пес. Я выбежал вовне. 
 
Родитель звал гулять ее, я помню.
Стояла осень. Тыща девятьсот,
уж если точно, тридцать первый год.
 
Она: "Ах, Чарли, не хочу топ-топ".
Он: "Крошка, ты меня загонишь в гроб!"
 
Солдатик оловянный с ружьецом
стоял на страже, серенький лицом.
И что-то зрело, что меня огромней.
 
Как плавились сердца их! Как металл
в каком-нибудь романе пролетарском.
Боюсь, я перестукиваться с ними
до нынешнего дня не перестал.
Хоть и остужены загробным царством,
они по-прежнему неукротимы.
 
4.
...Потому
я не охотник до газет страны, -
мне каменного гостя не нужны
шаги в дому.
 
Раскручивая ржавый механизм,
я знаю, что я времени дитя
не менее, чем Том и Джон, хотя
и не провел на баррикадах жизнь.
 
В саду не окопался, нет. Мне надо
всего-то, чтоб в стакане корешки,
белея, прорастали авокадо,
 
чтоб глянули зеленые листки
и стали плотью. Пусть потом умрут.
Начну сначала, как земля, свой труд.
 
Дитя и рыжий пес по коридорам
слоняются. Полуразрушен дом.
Роскошные торговцы праздным вздором
газет вдруг замирают под окном.
Обитель первых снов, прохлады летней!
Несет бульон - сейчас позолочу
кухарке профиль - Эмма из передней, 
чуть потный лоб. Бульона не хочу.
 
Дом превратили в школу. И сейчас
под потолком танцкласса веет ветер
свободы, и во весь окна распах
кому-то видно то, что и без нас
живет себе, - там бродит рыжий сеттер, 
потягиваясь в облаках.
 

РИЧАРД УИЛБЕР

Ричард Уилбер родился в 1921 году в Нью-Йорке. Как и Джеймс Меррилл, закончил колледж в Амхерсте, - вообще этот город в штате Массачусетс (который Бродский переиначивал в "масса чудес" с ударением на "у") мог бы именоваться поэтической столицей Америки, поскольку там родилась и провела почти безвыездно всю жизнь Эмили Дикинсон, - преподавал в Гарварде и других университетах. Мастер традиционных форм, живой классик. Помимо поэзии, занимался изданием Шекспира и Э. А. По, переводами с французского. Среди бесконечного количества премий - две Пулитцеровские. Звание поэта-лауреата Америки 1987 года.



Лес
 
Тень вековых дубов тяжеловесных,
молниеносную познавших славу
и торжество громов небесных,
скрывает разномастную ораву
деревьев, что помельче, всем наклоном
свет добывающих плодам зеленым.
 
Кизиловое деревце невзрачно,
но непреклонно: тянется, внимая
лучу, и осеняет так прозрачно
Мальтийскими крестами воздух мая.
А позже, как раскаявшийся грешник,
вдруг расцветет в зубах зимы орешник.
 
И хоть источник света без разбора
далек от всех, кто в нем души не чает,
но и хрупчайший из лесного хора
в себе свой дух таит и приючает.
Всё тех же четырех стихий участье
в творении, но нет единой масти.
 
 
Под деревом
 
Бог, настигающий нимфу, погоня и страх,
в землю ушедший корнями, повисший в ветвях
 
лавра, внезапное дерево, чье вещество
силой не взять - недоступная прелесть его.
 
Это ли не превыше любви? -
Ветви, взрывное цветенье в древесной крови,
 
или согласный, бегущий блеснувшей листвой
шелест: порывистый ветер принять на постой,
 
новым цветеньем ответить на этот порыв
и приласкать его, к ласке ответной склонив. 
 
 
Апрельская непогода
 
                        Бену
Всем выдохом зимы 
(еще вовсю сильна!)
земля, как Карфаген,
насквозь просолена.
 
Но нынешний кружит
так неустанно снег,
что, мнится, в этот раз
останется навек.
 
Он ветвь не тяжелит
плакучей ивы, лишь
всем таяньем секунд
просеивает тишь,
 
или взлетает вверх
и так блестит вверху,
как летняя листва, -
всем светом на слуху!
 
И, мнится, белизна
пребудет до поры,
покуда зелень трав
не юркнет во дворы,
 
и буйные в полях не развернет пиры.

ГЛИН МАКСВЕЛЛ

Глин Максвелл - поэт, по современным понятиям, молодой (род. 1962). Вырос в Англии, где закончил Оксфордский Университет. Образование продолжил в Америке, в Бостонском Университете, постигая премудрости поэзии и драмы под руководством нобелевского лауреата Дерека Уолкотта. К середине девяностых Максвелл окончательно перебрался в Соединенные Штаты. Преподавал в колледжах Массачусетса и в Колумбийском Университете. В настоящее время ведет колонку поэзии в популярной газете "Нью Репаблик".
По словам Иосифа Бродского, "Глин Максвелл в одной строке преодолевает большее расстояние, чем многие - в целом стихотворении". Учащенный пульс стихов Максвелла легко прощупывается сквозь сложные синтаксические построения. Поэт, работающий на стыке американской и англо-ирландской традиций.

 

           
ТЁМНЫЙ ЦВЕТОК

Маг, склоняясь над темным цветком, колдует
и, сорвав, убивает его, и вдыхает, и в ус не дует,
он кружил здесь и озадачил сухих
птиц над нами, и ради их слова их

он утратил. Их-их. И они - фьюить.
Паж страницы счастливый, я мог бы его спросить
сокровеннейшее, но я смущен,
потому что знаю не то, что преподал он:

слово - мир без него, без него при нём.
То-то лыбятся все, точно это гном
среди мраморных статуй. Им жажду не утолить,
залетевшим в магический круг, фьюить,

им ничем не насытиться, с чудом наедине
оставаясь, сластёнам. На том же кромешном дне
что ни ночь в заботах они одних:
пусть все будет или не будет, но их. Их-их.

 
ИОСИФ БРОДСКИЙ


Эпитафия Кентавру

Сказать, что он был неудачником - перебор.
А, может быть, недобор. - Это как посмотреть и откуда.
Но пахло от парнокопытного худо,
и не было равных ему, если мчался во весь опор.
"Они замышляли меня как памятник", - говорил.
Но что-то там сорвалось: подвела утроба?
конвейерный сбой? экономика? Иль, замирившись до гроба
с врагом, отменили войну и оставили тем, кем он был.
Портрет несуразности, двух вероятий дитя
скорее, чем неповторимости и добродетели, тенью,
похожий на облако, годами в оливковой роще бродя,
дивясь одноногости, этой родительнице оцепененья
деревьев, он лгать научился себе и возвел эту страсть
в искусство, чтоб не рехнуться и избежать увечья
тоски. И умер совсем молодым, потому что животная часть
его существа оказалась чувствительней человечьей.


МАРК СТРЭНД


Памяти Иосифа Бродского

Впору ровно сейчас и сказать: всё, оставшееся от жизни,
в распыленном рассеянном свете к единой стремится отчизне,
где сознанье в ничто и ничто переходит в сознанье,
ускользает, но длясь за сверкающий край мирозданья,
продолжается там, продолжается там, где ничто и где тайно-
бессловесное, проговорившись, как ливень, легко и случайно,
станет сном, стало сном. Всё, оставшееся от жизни,
в распыленном рассеянном свете, в своей безграничной отчизне,
где ничто пролегло между нами, где, обезголосев,
тело то же, что голос без тела, твой голос без тела, Иосиф,
дорогой мой Иосиф, всё то, чем ты был, это место,
это место и время, которым ты щедро и безвозмездно
жизнь дарил, стали призрачны. В непререкаемом беге
время - некое "между тем", междутемье для нас или некий
лепет будущего, не больше, чем "и так далее"... быстро, навеки.


к началу

© Copyright  Владимир Гандельсман    Перепечатка материала в любых СМИ без согласия автора запрещена.
Programming and web-design by  Oleg Woolf 
  Яндекс цитирования литературный журнал 'Стороны Света'