ВЛАДИМИР  ГАНДЕЛЬСМАН

СОЮЗ  И   
ЧЕЛОВЕК ОТРЫВКОВ

на главную страницу сайта Владимира Гандельсмана

Один говорит: "Я пишу мало, не то что вы", имея в виду: "зато хорошо".

Т. очень доверчив и совершенно лишён воображения. Мнение дурака может произвести на него неизгладимое впечатление именно потому, что ему и в голову не приходит, что тот дурак.

Ной выпускает голубя: "...и выпустил голубя; и он уже не возвратился к нему". Он вернулся в Новом завете: "...увидел Иоанн разверзающиеся небеса и Духа, как голубя, сходящего на Него".

Книга критики: "Желчные пузыри земли" с эпиграфом "Сестра моя желчь - и сегодня в разливе".

Соблюдение прав человека создаёт больший шум, чем возмущение по поводу их несоблюдения и борьба за них. (В нью-йоркском метро).

Из стихов Кузмина ясно, что он ни с одним человеком не был связан. И не только с человеком, - ни с чем. В его вещах нет чувства тяготения к чему бы то ни было. Зато - прелестные (прельщающие, соблазняющие, женственные).

Р. слишком любит жить, чтобы жить достойно.

Начало автобиографии: "Я родился за несколько десятков лет до смерти..." Добавим: начало счастливой автобиографии. (В конце концов, любая автобиография - счастливая, поскольку могла и не начаться... Но это уж как посмотреть...)

Иногда вычёркиваешь главное. И тут интуитивно проявляется лучшее, что в тебе есть.

Одна из самых поразительных встреч в литературе всех времен - встреча Петра Степановича Верховенского с Кирилловым перед самоубийством последнего, - беса низости с бесом духовности. Мелкость сквозной мыслишки Верховенского: застрелится он или нет? - и крупность вызова Кириллова: Бог я или не Бог? (- Если бог есть, то вся воля его, и из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие. - Своеволие? А почему обязаны? - Потому что вся воля стала моя. Неужели никто на всей планете, кончив бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие, в самом полном пункте? (....) Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия - это убить себя самому. - Да ведь не один же вы себя убиваете; много самоубийц. - С причиною. Но безо всякой причины, а только для своеволия - один я. "Не застрелится", - мелькнуло опять у П. С.)
И - гениальный ход-подстрекательство П.С.:
- Знаете что, я бы на вашем месте, чтобы показать своеволие, убил кого-нибудь другого, а не себя. Полезным могли бы стать. Я укажу кого, если не испугаетесь. Тогда, пожалуй, и не стреляйтесь сегодня. Можно сговориться.
- Убить другого будет самым низким пунктом моего своеволия, и в этом весь ты. Я не ты: я хочу высший пункт и себя убью.
Люди своевольничают с краю, а я по центру, - хочет сказать Кириллов.
Мелкая идеология палача питается возвышенной идеологией жертвы (ему ведь необходимо самоубийство К-ва; питается; вообще Петр Ст. часто и с удовольствием ест в ответственные минуты - минуты перед убийством), а жертва питается низостью палача (ты совершаешь свое из низких, а я свое - из высоких побуждений, потому и совершу).
И все же оба совершают это не из "взаимных" соображений, а из личной выгоды; Верховенскому - замести следы, все смерти, и прокламации, и пр. свалив на Кириллова, а Кириллову - доказать, что он свободен от Бога, что он Бог.
Потому их схватка фиктивна; они нужны друг другу, но как бы их разговор ни повернулся, произойдет то, что должно произойти.
В непостижимости этой сцены как будто доказано существование Верховной Силы, столь отрицаемой и тем, и другим.

Профессорская жизнь - это сытая послеобеденная зевота в пыльном кабинете.

Десять часов - ещё ничего, но пол-одиннадцатого - уже поздно.

"На свете счастья нет, но есть покой и воля" подразумевает обратное: счастье есть, но оно состояние не духовное, а потому его нет. Покоя и воли нет, но это единственно духовная реальность, потому они есть.

Одно из правильных определений: человек живёт настоящим (но не временем!).

Я бы сошёл с ума, но не хочу пошлости.

С нравственностью происходит странная вещь. (Этика по определению лицемерна). Вот дерево Липкин пишет в сотый раз о бедном овоще Слуцком, который предал мелкотравчатого Пастернака. Но мне и в голову не приходило винить Слуцкого. Средние православные стихи Липкина гораздо безнравственнее сильных атеистических строк Слуцкого. А Пастернак тут вообще ни при чём. "Он птичкой пролетел над ними, они ж - своим г....м гонимы" (C. Глазунов)

Состояние больного, когда в его присутствии о нём говорят в третьем лице. Это делается не намеренно, и интуиция, которая позволяет нам эту "вольность", на самом деле знает: он не здесь. По крайней мере, отчасти не здесь.

Как юный поэт, которому нестерпимо плохо (хотя никакой уж такой любовной драмы нет), находит для этого слова (столь же плохие, но - находит!), поскольку у него преизбыток сил при полном незнании жизни, а тем более законов искусства, - так поэт престарелый слов не находит, потому что знает, что истинное воплощение требует страдание превозмочь, а значит испытать его словно бы вдвойне и выйти за его пределы, туда, где мычание или банальность пресуществляются в поэзию, - потому что он знает не только это, но и то, что у него нет сил ("...но силы, силы отняты при этом" - из стих-ия В. Черешни, посвящённого Вяземскому).

Иногда кажется, что Пруст не сумел одолеть "правила приличия", навязанные временем: в "Любви Свана" столь не договорена грубость, будь то грубость слов или положений. Лишь упоминания о том, что она возможна. Но с ней, вероятно, исчезло бы то, что Пруст называет "очарованием затаённой грусти", говоря о короткой фразе в сонате Вентейля: "Очарование затаённой грусти - вот что пыталась она воспроизвести, воссоздать, вплоть до самой его сущности, хотя сущность эта обычно непередаваема и представляется легковесной всем, кто её не изведал..."

Комплекс нарушения табу. Человек, всё время переходящий границу и в момент перехода делающий в штанишки, испытывая при этом несказанное удовольствие. В детстве ему говорили: "Не порть воздух, не ковыряй в носу", а он - назло. Сегодня так существуют многие литераторы.

Пушкин в "Элегии" (1830):

"Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море...", и концовка:
"И может быть - на мой закат печальный
блеснёт любовь улыбкою прощальной".

Через 26 лет Некрасов в "Последних элегиях":

"Душа мрачна, мечты мои унылы,
Грядущее рисуется темно...", чуть дальше:
"...А рано смерть идёт,
И жизни жаль мучительно...", и безнадёжное завершение на слове "могила".

Ещё через 24 года ответ Фета Некрасову в знаменитом четверостишии из "А. Л. Бржеской":

"Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идёт, и плачет, уходя".

Неужели те, в кого я вложил душу, не вернут деньгами?

Лучшее название для книги переводной поэзии: "Не переводя дыхания".

Ко всему сказанному о блоковской поэме "Двенадцать" (в частности, в "Знамени" № 11, 2000, где разные литераторы объясняют, почему "впереди Исус Христос") добавлю следующее. Одна из тем поэмы - тема предательства. Петруха предает свою любовь, Катьку. Следует помнить об отречении Петра и о встрече Христа Спасителя с апостолом Петром после Воскресения Христова. В этой встрече Христос не укоряет предавшего, но трижды спрашивает, любит ли Петр Его больше, чем друг любит друга, больше, чем остальные любят Его. И получает ответ: "Да". Сознаешь ли ты, словно бы говорит Иисус, что тебе должно проститься больше, чем кому-то еще, и смотрит в сердце человека, видя в нем любовь и прощая малодушие и слабость. Здесь, в Петре-предателе и в Петрухе-убийце должно произойти преображение, - в том, кто не задает интеллектуальных вопросов, по какую сторону от Бога - одесную или ошуюю - они расположатся на небесах, но кто принимает в себя смертность Христа-человека, Его богооставленность на кресте. Ничего, кроме крестного пути, Христос и не обещает.
И второе: начиная с Воплощения, Бог не сторонний наблюдатель истории человечества, указующий, дающий закон и т. д., но Тот, Кто стоит в сердцевине исторического процесса, в данном случае - одного из главных событий ХХ-го века.
(Интересно замечание Б. Парамонова: "Последняя попытка Достоевского дать Христа - и попытка, обещавшая удаться, - Алеша Карамазов, в каковом благолепном иноке окружающие всё-таки видят бесенка. Достоевским гениально был задуман второй том "Карамазовых", в котором Алеша должен был стать террористом и кончить жизнь на эшафоте - этой русской Голгофе. Из этой феноменологии христианства у Достоевского вырос Христос "Двенадцати", предводительствующий красногвардейцами. Люди, недоумевавшие по поводу Христа в поэме Блока, похоже, забыли о Достоевском").
Возвращаясь к дискуссии в "Знамени": характерное для современности пренебрежительное замечание одного из участников: "Вообще "Двенадцать" сегодня не очень интересны".

Не знал бы никто, может статься,
в почёте ли Пушкин иль нет,
без докторских их диссертаций,
на всё проливающих свет.
          Пастернак, "Ветер" (четыре отрывка о Блоке)

И сам Блок:

Печальная доля - так сложно,
так трудно и празднично жить,
и стать достояньем доцента,
и критиков новых плодить...

Интеллигентский подход к поэме невозможен. Культурная болтовня, конечно, заинтересована в том, чтобы упаковать великое произведение в свое снисходительное понимание и тем самым низвести его до собственного уровня, когда ни одно слово не оплачено поступком, не говоря - жизнью, как это было в случае А. Блока.
Но даже, если вы не слышите поразительной музыки "Двенадцати", разнообразие и глубина возможных взглядов на поэму свидетельствует о том, что произошло творческое чудо - чудо гармонии.

Переписывать дневник Кафки в свой дневник...

Стоит писать только о том, чего ещё не знаешь, и так, как не умеешь. (Кафка в письме к Фелиции приводит слова Наполеона: "Недалеко пойдет тот, кто с самого начала знает, куда идти").

С японского:
Измена

"Уезжаю в командировку". -
"Оденься потеплее, - говорит жена. -
На улице ветрено".

Боже, как я опередил время! (Но какое неприятное слово "опередил").

Парадокс попрошайничает. Другими словами - противен, потому что на себя напрашивается. Абсурдность заявления - имитация мысли.

Подвиг совершается, если между движением души (всегда героическим, в силу благородства происхождения) и действием нет паузы. В этом смысле гениальные стихи - подвиг. У поэта Щ. - сплошная пауза, которую заполняют различные соображения, и она сродни примерке платья и прихорашиванью перед зеркалом, когда человек пытается увидеть себя сочувственными глазами окружающих.
Обаяние безвкусно. Обаяние как высшее проявление холуйства.

Вчера в книжном магазине покупатель поинтересовался, нет ли книги "юлькин аромат" - так он запомнил некое сочетание смысла и звука. Оказалось, что ему нужен Зюскинд "Парфюмер".

В послесловии к книге Кафки прочёл, что он "умер в связи с ухудшением здоровья".

Яноух цитирует женщину, убиравшую напоследок кабинет Кафки:
"Доктор Кафка исчез тихо и незаметно, как мышка. Как все эти годы жил там, в этом страховом обществе, так и исчез. (...) А доктор-то Тремль, который смотрел, как я убирала, и говорит мне: "Уберите, - говорит, - отсюда эти черепки!"
Слишком похоже на финал "Превращения".

Фамусов так не любил книги, что предчувствовал и предсказал (без малейшего удовольствия) появление русской поэтессы: "Ах, матушка, не довершай удара".

В книге В. Глоцера "Марина Дурново. Мой муж Даниил Хармс" приведен протокол обыска в квартире Хармса перед его арестом. Фамилии тех, кто это делал: Янюк и Безпашнин, в присутствии домработника Кильдеева Ибрагима и понятого лица Шакиржановича, - фамилии, пришедшие несомненно из произведений Даниила Ивановича. ("Халдеев, Налдеев и Пепермалдеев...").
(Эта запись - пример моей неосведомленности: недавно нашел "свое" наблюдение в одной книге; но, не претендуя на открытия, тем более, такие очевидные, запись оставляю).

Если сейчас, то редко, а если теперь, то не часто.

Поначалу Одиссей не признается отцу, что он Одиссей (песнь 24). Признается лишь после того, как Лаэрт окончательно переживает его утрату. Ощутить Одиссея в полной мере живым возможно, вероятно, лишь после того, как он абсолютно утрачен.
Условия игры таковы, что ни Пенелопа, ни Лаэрт не узнают голоса Одиссея.
Одиссей несомненно соврал, что ему вновь надо в странствие. Просто жизнь с той же подругой после 20 лет отсутствия невозможна (как бывало у лагерников).

Можно ли заниматься спортом неискренне?

На выставке Вермеера. Лица его девушек-юношей немного "олигофренны" (соотношение линии рта, кончика носа и уголков глаз). Они пульсируют на грани расставания с нормальностью, как будто прощаются с собой, и потому находятся в таком выразительном сиянии.

Спрос, конечно, определяет предложение, но не это.

Из несуществующего письма Рильке:
В пятницу, часов в шесть я начал читать Книгу и взглянул на часы в девять, прервавшись на следующем знаменательном месте:
"Было же около шестого часа дня, и сделалась тьма по всей земле до часа девятого:
И померкло солнце, и завеса в храме раздралась по средине.
Иисус, возгласив громким голосом, сказал: Отче! в руки Твои предаю дух Мой. И сие сказав, испустил дух".
Я и не заметил, что все это время темнело и шел дождь. И вдруг мне показалось, что совпадение, которое всегда под рукой и навязывает себя в закадычные и единственные друзья, лишь заурядный (потому и незаметный!) способ обратить мое внимание на суть вещей.
Не правда ли, все мгновенно удвоилось и себя переросло? Если не утроилось, не удесятерилось. Взять хоть солнце, которое померкло в тексте один раз, а затем с воплем Христа повторно, и за моим окном с ним творилось то же самое. Но ведь без Книги я бы ничего не увидел!
Книга стала заоконным пространством, безграничным в черноте ночи, настолько безграничным, что должно было вернуться звездой Рождества к ее началу. Впрочем, вот более внятный итог этого дня:

За Книгой
Я зачитался, я читал давно,
С тех пор как дождь пошел хлестать в окно.
Весь с головою в чтение уйдя,
Не слышал я дождя.

Я вглядывался в строки, как в морщины
Задумчивости, и часы подряд
Стояло время или шло назад.
Как вдруг я вижу, краскою карминной
В них набрано: закат, закат, закат...
Как нитки ожерелья, строки рвутся,
И буквы катятся куда хотят.
Я знаю, солнце, покидая сад,
Должно еще раз оглянуться
Из-за охваченных зарей оград.

А вот как будто ночь по всем приметам.
Деревья жмутся по краям дорог,
И люди собираются в кружок
И тихо рассуждают, каждый слог
Дороже золота ценя при этом.

И если я от Книги подыму
Глаза и за окно уставлюсь взглядом,
Как будет близко все, как станет рядом,
Сродни и впору сердцу моему!

Но надо глубже вжиться в полутьму
И глаз приноровить к ночным громадам,
И я увижу, что земле мала
Околица, она переросла
Себя и стала больше небосвода,
А крайняя звезда в конце села -
как свет в последнем домике прихода.

(От автора публикации: в сочинениях Рильке "книга" печатается со строчной буквы; ошибочно, если принять во внимание приведенное письмо).

Бездарность - это порок.

Удивительное понимание скорости в "Илиаде": Гера "бросилась с Иды горы, устремляяся быстро к Олимпу. Так устремляется мысль человека..."

"Тост за речку Аян-Урях" В. Шаламова (к теме тостов в русской поэзии).
"Я поднял стакан за лесную дорогу,/ За падающих в пути,/ За тех, что брести по дороге не могут,/ Но их заставляют брести./
За их синеватые жесткие губы,/ За одинаковость лиц,/ За рваные, инеем крытые шубы,/ За руки без рукавиц./
За мерку воды - за консервную банку,/ Цингу, что навязла в зубах./ За зубы будящих их всех спозаранку/ Раскормленных, сытых собак./
За солнце, что с неба глядит исподлобья/ На то, что творится вокруг./ За снежные, белые эти надгробья,/ Работу понятливых вьюг./
За пайку сырого, липучего хлеба,/ Проглоченную второпях,/ За бледное, слишком высокое небо,/ За речку Аян-Урях!"

Читая Введенского. Слова не выдерживают бессмыслицы. Видишь, как поэт, поставивший себе явную задачу удержаться в абсурде, срывается в логику и разум. Вообще произнести что-либо совершенно бессмысленное почти невозможно из-за мистического сопротивления самих слов. Не говорит ли это о том, что Замысел есть?

Странные двойчатки Платонова: вспомнил мысль, вообразил воспоминание, с равнодушной нежностью, преждевременное сочувствие (самим себе, потому что каждому придется умереть), от неизвестной совести (неизвестно откуда взявшейся), притерпевшееся отчаяние, негромкое издевательство, впечатлительные чувства, наслаждающийся скрежет (ногтей по вшивому телу), (пошел на) на отвыкших ногах, (нашел деревню) в действующем овраге, (строй звезд) нес свой стерегущий труд, забывающаяся сосредоточенность, устающая тишина, волокущаяся судьба (в смысле: досадная, не знающая себя), слабое лицо, воображающие глаза (человек с воображением), умственное прозрение, товарищеское тело человека, безвыходное небо ("заволоченное тучами безвыходное небо"), с твердой кротостью, грустное озлобление и т. д. и т. п.
Как это работает? Например: "...он вошел на двор того приблизительного дома, где должен был жить Шумилин..." Схвачено два смысла: а) дом, выглядящий лишь приблизительно как дом; б) неуверенность Дванова в том, что это дом Шумилина.
Вроде бы неграмотная речь простолюдина, обстоятельного и неказистого, - и отсюда обаяние и пронзительность, - а в то же время речь "сверхграмотная", потому что многозначная. Речь работает одновременно на персонажа и на автора.

Другое средство - тоже "дебильное" - бесконечные дополнения, добавки, которые как будто не нужны. "Поезд промчался с воем колёс". Достаточно было бы и без "колёс". То же самое: "...умер от старости лет". "Копенкин рассмотрел всего человека в целом". Добавка идет - от чего? от смущения? - ведь вот, мол, говорю простую банальнейшую вещь, такое и написать стыдно; потому добавляю еще одну очевидность, от неловкости и чувства иронии над собой. У читателя же - встречное чувство симпатии, сочувствие. И другое объяснение, которое приводит в ответ на мои соображения В.Черешня: "По теории информации избыточность вводится для того, чтобы помехи не могли безнадежно исказить ее, избыточность помогает восстановить утраченное. Думаю, эстетическая функция избыточности у Платонова примерно та же: подтверждение ощущения, его вколачивание в непривычную к чувствительности душу, поскольку помехи на пути к ней, действительно, велики. Конечно, это не объясняет, почему только у Платонова это косноязычное дублирование выглядит органичным".

- Откуда ты такой явился? - спросил Гопнер.
- Из коммунизма. Слыхал такой пункт? - ответил прибывший человек.
- Деревня, что ль, такая в память будущего есть?
"В память будущего" - время, вывернутое наизнанку.
Или: "...в Чевенгуре имелось окончательное развитие коммунизма..."
Как может быть "окончательное развитие"?
Или: кто-то говорит "текущий момент" и удивляется: момент, а течёт!
Копенкин: "Революционная масса сама может успокоиться, когда поднимется!" Как можно успокоиться, поднявшись?
Платонов создает абсурдные смыслы. Вот именно смыслы и именно абсурдные.
Не просто абсурд обэриутов или дадаистов и пр., но куда интереснее и глубже.
В память будущего - будущее, которое еще не наступило, но уже умерло.
Два слова вмещают в себя Историю.

Сцена убийства-расстрела буржуев в Чевенгуре. Совершенно новое. Убивают с ласковостью. Из пепла "умышленных" бесов Достоевского, убивавших со страхом и ненавистью, восстали бесы неведения. Ласковые бесы.
"Буржуев в Чевенгуре перебили прочно, честно, и даже загробная жизнь их не могла порадовать, потому что после тела у них была расстреляна душа". Чепурный, уговаривая перебить, говорит Пиюсе, председателю чрезвычайки: "Ты понимаешь - это будет добрей!" Именно - добрей. Прокофий предложил объявить второе пришествие и на основе "ихнего же предрассудка" их истребить. "В конце приказа указывался срок второго пришествия, которое в организованном безболезненном порядке уведет буржуазию в загробную жизнь".

Искусство афоризма особенно удается мизантропам.

Вера есть у всех. Иначе невозможно было бы ступить ни шагу. "Неверующие" об этом просто не знают, отсюда уродливые признания, вроде: я верующий, но не религиозный и пр.

Бронкс. Старушка на прогулке с пожилым сыном. Вдруг, как раз проходя мимо меня, он говорит ей: "А помнишь, как в сарае тебе на голову выварка упала?" Таково щемящее воспоминание о жизни, прожитой где-то, судя по акценту, на юге России.

Воспоминание - это способ забыть все остальное.

Стихотворение Н. Заболоцкого: "Вчера, о смерти размышляя..."
Строки: "...всё, всё услышал я - и трав вечерних пенье,/ и речь воды, и камня мертвый крик", - напоминают мгновенно пушкинские: "...и гордый внук славян, и финн, и ныне дикий/ тунгус, и друг степей калмык". Напоминают синтаксически и рифмой.
В следующей строфе "и мысли мертвецов прозрачными столбами/ вокруг меня вставали до небес" указуют неизбежно на Александрийский столп, и далее уже впрямую: "И голос Пушкина был над листвою слышен..."
Связь с "Памятником" и в одинаковом количестве строф (5), и в том, что стихи разделяет ровно 100 лет (1836 - 1936).
И, конечно, по сути.
Пушкин говорит о своем бессмертии: "Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,/ и назовет меня всяк сущий в ней язык..."
Заболоцкий, в котором предсказание Пушкина сбылось, ощущает бессмертие совсем иначе: не его услышат, но он слышит: "всё, всё услышал я..."

УПРАЖНЕНИЕ НА ТЕМУ "ПОЭТ И ЧЕРНЬ"

1.

Поэт Щ. некоторое время был в тени, и с тайной и злой слезой глядя на прелесть мира, и чувствуя, что он незаслуженно обделен славой, с горькой ехидинкой полагал, что ему воздается за недоданное особенно острым, с примесью трагизма, переживанием какой-нибудь тучки, ветерка и т. д. Конечно, он записывал, преодолевая недостойную печаль положения, перенося акцент с печали на солнышко, однако не без натуги, и акцент периодически съезжал набок, обнаруживая горб на месте спины...
Стоический труд, однако, не пропал даром, и слава к нему пришла. Он знал, как к ней относиться: спокойно. Но душа его (без спроса) затеяла новую возню. Слава доставляла удовольствие, и он, запираясь в строгом своем кабинете (не надо задаваться! все должно быть скромно!), перечитывал статьи о себе... правда, бдя, правда, не упуская душу из виду - не разъело ли ее самодовольство... Он испытывал также и некоторое разочарование, ибо пока был в тени, воодушевлялся выходом из укрытия (все ахнут!), а теперь, когда это произошло и он услышал некий полу-ах, одновременно и лишился этой пододеяльной мысли. Ах, он опять не был счастлив. Покупая книги молодых поэтов и читая их тайно от жены (стыдно все-таки), он сравнивал со своими, произведенными в том же возрасте. Чьи лучше? И брал следующую книжку, но гении, к счастью, не попадались, можно было с чистой совестью любить Пушкина больше своих современников... Он перелистывал свои стихи, испытывая их на вечность, и чуть призакрывал глаза на трещины, выдающие временность его опусов - подпугивала некоторая наставительность, некоторая безапелляционность, некоторые неширота и консервативность вкуса (правда, стоического, то есть добротного), и он тонко приправлял этот диетический суп междометиями, вкрадчиво-обаятельной интонацией, а также культурными вкраплениями имен (Ван-Гог? Монтень? Тютчев?... - теми, кто сегодня попал на доску почета), искупая таким образом врожденную неполноценность разночинца.
Ах, подтягиваясь на этом турнике, он никак не мог сделать свое подтягиванье аристократичным и легким - все подбородок не доставал до перекладины, и если соучеников и учителей можно было обмануть, то себя - увы... Счастья не было, но следовало признавать, что оно есть, и начиналось все то же, все то же...
Несколько лет он собирался написать статью о г. Набокове, тот не давал ему покоя своими книгами. Мысля изощренно, как и подобает разночинцу, он вменял ему в вину свою головную боль. Вот, думал он, выродившийся аристократ, отфильтрованный до сплошного высокомерия, эдакий аристократ-плебей, который бахвалится своей чувственностью. Вот, думал он, дистиллированный язык, мертвый, непитьевой (почему, однако, пьется?)... Да и весь он со своими дохлыми замашками: заколотые бабочки и шахматные задачки, - это ли не любовь к мертвым положениям? Бабочки на булавках и позиции, в жизни шахмат не бывающие... И герои его - суть припудренные мертвецы. Впрочем, думал Щ., тут уж я хватил через край. Проза его замечательна. Но не стихи. Стихи, те - нет. Нет, нет, вы не поэт, господин Н., уж поверьте моему опыту... Также он не мог простить ему (хотя читал ведь и Достоевского, и Тургенева, и Лескова, и все, что положено) обезображенного образа Чернышевского, этих ядовитых описаний, в которых революционер щекотал свою жену (или наоборот) и тому подобных штук. Щ. считал это жлобским (!) высокомерием. Его душа требовала объективности, демократичности и сострадания, ибо проще всего надругаться над человеком, который давно мертв, пусть даже и над человеком, заслуживающим насмешки. Печально, но в душе его поднималась точно такая же волна яда, как, по-видимому, некогда в душе господина, и он, пародируя его, воображал Н. бегающим с сачком за бабочками - тот все время падал и набивал себе шишки о всевозможные скалы, утесы и другие выпуклости...
Но на статью не хватало духа (да ведь и не напечатают).
Что приложим к портрету Щ.? Фотографию.
Исподтишка, чтобы самому не заметить, перед тем, как сфотографироваться для книги стихов (своих), - он ненароком заголял лоб (в предбаннике фотоателье), и, выходя один на один с объективом, был уже уверен в высоте лба настолько, что мог не перенапрягать взгляд умом (не надо задаваться, все должно быть скромно!)...
Но и теперь портрет не полон. Добавим, что Щ. был тощ и носат и что это делало его очень обаятельным. В своем теперешнем весьма среднем возрасте он не стеснялся физических недостатков, понимая, что это своего рода достоинства, если спокойно - не гордо, но и не конфузливо - нести их сквозь житейские бури. Эта мудрость не всегда сопутствовала Щ. В молодости, в пору первых снюхиваний и спариваний - благодаря раздельному обучению они проходили не просто - он комплексовал, потел, в порыве самоотвращения готов был счесть свою природную деликатность за трусость (но потом, задним числом, не счел), стыдился себя, отчаивался, но и начинал уже отыгрываться в стол стихотворными жалобами. Однако жизнь его в ту пору была еще слишком размыта, чтобы ей воздалось, "трагизм" положения не сфокусировался настолько, чтобы ему стала сопутствовать удача - перевернутое изображение того же трагизма... Соблюдая правила хорошего тона, впоследствии Щ. стыдился начальных своих опусов... Вообще, он честно нес свою рассудительность, не прикидывался интересно-безумным, наоборот, в своих стихах отстаивал право поэта на рациональность, иногда даже чрезмерно отстаивал, чувствуя, что это может слегка "обезумить" злосчастную его черту. Так вот, благодаря ей он не терял голову и не забывал испытывать такое нормальное человеческое чувство, как стыд. И не только по поводу своих начальных опусов. Сейчас, когда он уже сам вел литературное объединение, где занимались то юные наглецы, начинающие речь словами: "Не кажется ли вам, что...", "Я думаю..." и даже "Мне сдается..." (Щ. сохранял мужественную невозмутимость), то преклонные альпинисты, вышедшие уже из моды, но застрявшие в горах навсегда, ибо спускаться-то было некуда, то обаятельные проходимцы с комсомольско-любовной лирикой и мутно-голубыми глазами от чрезмерных возлияний, то немного чокнутые девицы с резкими, опасными стихами про кровь (ср. Фрейда), то девицы в летах, влюбленными, немигающими очами глядевшие на Щ. и переписывавшие его стихи в тетрадки и т. д. и т. д... - итак, сейчас, когда он вел литературное объединение и позволял себе крутые высказывания типа "это не стихи", им опять же иногда овладевал стыд, он думал: откуда появилась эта уверенность, откуда я знаю, что это не стихи, а это стихи, давно ли я перестал быть мальчиком, жадно ждущим любой похвалы и холодеющим от любой хулы, да и перестал ли... Но - прочь сомнения. Короткое уверенное высказывание - есть самое достойное в моем положении. И в узком луче своего поколения он был прав... Поколение это, задержавшееся в развитии (темное царство), получило свой светлый луч в шестидесятые годы, в этом луче зазолотились неслыханные Пастернак, Цветаева, Булгаков и другие диковинные особи. Попадались и совсем древние - Фет, Блок... Луч был светлый, но, как оказалось, узкий - ведь ринулись в него с такой жадностью, с таким упоением, так этот свет был впитан, что впоследствии все, что "не-луч", давалось туго, точнее "не-лучу" не доверялось, благодарные, открывшиеся на мгновение души-губки постепенно превратились в душегубки, и все новое проникало туда после тяжких ударов лома, но так и не приживалось. Итак, поколение это было по-своему благородно и по-своему твердолобо. Щ., например, отважно признавался в своей нелюбви к восточной философии, ко всем этим буддистам, йогам, к их беспробудной лени, называемой медитацией и т. д. Однако понимая несущественность своего взгляда в мировом масштабе, понимая, что сей взгляд не нанесет серьезного ущерба восточной культуре, Щ. инкрустировал свой текст драгоценными камушками самоиронии (вот западная транскрипция восточной мудрости), и, таким образом, добивался не просто современного звучания, но на полвершка выше... Хотя это еще вопрос...
Вообще же Щ. считал себя одним из лучших современных литераторов (оттого усиленно в скобках и скромничал). Литературный фон, говорил он, являет собой картину поучительную и небезынтересную. В светлой памяти шестидесятые годы, когда приоткрыли камеру, говорил он, из нее выскочили самые шустрые, выскочили, наспех огляделись и стали выпускать, как из обоймы, одну за другой книжки. Чуть позже, когда все утряслось, продолжал Щ., стало ясно, что из камеры вырвались в первую очередь дурные испарения. Так вот, на этом фоне, завершал Щ., я выгляжу очень пристойно... И он тайно благодарил те неудавшиеся годы, когда его обделили славой и с упоминания о которых мы начали это упражнение, благодарил - он дольше пробыл в тени и лучше сохранился.

1982

2.

Минуло двадцать лет.
Щ. трудился в поте лица, зарабатывая свой пропуск в бессмертие. Места в ложе, литерном и первых рядах партера были заняты еще в серебряном веке, двери в зал закрывались, свет потихоньку убывал и строгие билетерши отсылали задержавшихся в гардеробе наверх, на галерку. Да и там надо было еще протиснуться, чтобы приобщиться к действию и хоть краешком глаза увидеть золотистую пылинку бессмертия, всполошенную поднявшимся занавесом. Между тем, из года в год, строка за строкой Щ. убеждал читателей, что жизнь удалась, и те, знавшие сколько неприятностей свалилось на его поэтическую голову за последнее время, сочувствовали этому мужественному жизнеприятию.
Он по-прежнему славил простые вещи: "О, лампочка, чудная склянка, с зигзагом огня в голове!" - в данном случае, обычный бытовой прибор, и хотя один остряк-недруг говорил, что прибор выглядит краденным со склада готовой классической продукции и лишь в порядке возмещения подзаряжен собственным поверхностным электричеством, Щ. знал, что тяжелая традиционная основа не помеха легкому новаторству.
У него были те же ориентиры: классика, скромность, скромность, классика.
Тот же остряк-недруг не унимался: как к музейному экспонату, писал он, подходит Щ. к какому-нибудь литературному шедевру и поглаживает его, несмотря на запрет: шедевр и так залапан теми, кто желает выказать к нему свою любовь и снискать шепотливое восхищение посетителей музея: какая впечатлительность! В полной растроганности он стоит перед шедевром, изо всех сил пытаясь не признаться себе в том, что не столько впитывает в себя его нетленное совершенство, сколько ждет вспышки фотоаппарата, тайно пронесенного тайным почитателем в зал и щелкнувшим Щ. в момент приобщения к вечности.
Со скромностью тоже все обстоит не просто. Пропаганда этой замечательной человеческой черты не вяжется с жаждой первенства, и можно сколько угодно повторять патетическую банальность, что поэзия не соревнование, но смрадное дыхание в затылок и счастливые пятки бегущих впереди бесстрастно повествуют о марафоне, длящемся со времен Эллады.
Щ. прочитывал мысли недоброжелателей, думавших примерно так: не иначе, как интуиция, порожденная крохотными способностями и ограниченным репертуаром, породила идею скромности, - в надежде, что наивные участники забега клюнут на верткого червячка и либо задержатся на старте, либо сойдут с дистанции. (Действительно, инициативу подхватили, с различных подмостков и из громкоговорителей зазвучали голоса, призывающие быть "частным человеком", "не тянуть руку", "не высовываться" и т. д. и т. п., между тем, скромность, потихоньку воцарявшаяся на поэтической кухне, учитывалась при раздаче, и в миску частного и обделенного гордыней человека швырялся лишний кусок мясла). Конечно, мыльные мысли недоброжелателей объяснялись завистью. В своей опрометчивой злобе они договорились до того, что Щ. якобы надеялся подкупить своей намеренной скромностью интеллигентных читателей, заверив их, что вот он, вот, один из них, любуется-не налюбуется на лютики-цветочки.
И это были еще цветочки.
Совершенно исчезла цензура. И пасквили, как нечистоты, рванули из всех труб.
В одном из них Щ., отходя ко сну, просматривал рваную киноленту недавней жизни.
Вот он подходит к книжному прилавку и перелистывает чьи-то мемуары, в которых великий поэт Х. с пренебрежением и мимоходом отзывается о нем, - пребывает ли Щ. в безумной надежде, что эта фраза пропущена, размыта, не написана? - нет, быстрое затылочное обмирание доказывает, что все на месте, - он бледнеет, зыбко косится, не замечен ли его ужас, и отходит в сторону.
Вот Щ., обладатель десятка премий, переживает, что всякий раз они слегка (если не полностью) обесценены тем, что кроме него их получают толпы собратьев по перу, тем, что они сопровождаются пошлыми и льстивыми речами, банкетами, - всем, что он безуспешно учился презирать в младые годы, поплевывая в сторону Суркова или Тихонова (в спину, конечно, - не в лицо).
Другой пасквилянт писал, что судьба Щ. складывается совсем не так, как стихи. Что она, собственно, не складывается.
Третий издевался в интимной области. "Щ., - писал пасквилянт, - всегда обладал необычайно развитой интуицией в области стихотворного обольщения, не ведая, что у таких, как он, интуиция руководствуется расчетом, и стоило ему когда-то вдохновенно опечалиться, что никогда-никогда он не был на Босфоре, как барышни проливали встречную слезу солидарности при свете ночника.
С тех пор он много раз побывал на Босфоре, но если бы одна из многочисленно не побывавших там барышень попросила поделиться впечатлениями, ему пришлось бы смущенно потупить взор и сказать: ты меня не спрашивай о нем, - при такой мизансцене оставалась еще скромная надежда на неотразимость скромности. Жизнь складывалась не по обязательствам, данным в стихах, а потому не складывалась". Какая мерзость!
Четвертый вторгался и вовсе в запретную область его сознания и описывал вымышленный эпизод из жизни Щ.: тот встречает пожилую женщину в электричке, оказавшуюся его сокурсницей, и она спокойно и иронично рассказывает ему, что будь он посмелей 40 лет назад, она бы не возражала..., затем он помещает ее признание в стихотворение (вымарав, конечно, ироничность), - с той этической неопрятностью, которую, он полагает, читатель не заметит, - "как всегда, - писал этот негодяй, - Щ. недооценивал ни своей неопрятности, ни читательской прозорливости".
Пятый, один из его закадычных врагов, сам недюжинный поэт того же поколения (и это было обиднее и подлее всего, хотя в области взаимной травли его поколение и отличилось самым выдающимся образом), - писал полную околесицу:
"Да, совершенно исчезла цензура. Да, то, за что Щ. ратовал, оказалось не тем, чего он хотел. Он мог предположить, что внимание к его творчеству ослабнет, - но не настолько же! Когда-то его книги расхватывались, нынче лежали в пыльных витринах наравне с прочими, и какими прочими! "Теперь, - обменивался он сдержанным возмущением с продавщицей, - когда можно издать книгу за свой счет... (В голове промелькивало, что, кажется, и Мандельштам издал "Камень" не на государственные деньги, и ничего, неплохо получилось... И это был камень в его огород...) Да, за свой счет.." Он осекался, боясь показаться ретроградом.
Будучи человеком раз и навсегда пришибленным культурой, он хранил остаточное понимание, что поэтические открытия совершаются за ее пределами, но на неухоженных просторах было опасно, там промышляли варвары, называя свои вещи то бессмыслено, вроде "Облако в штанах", то претенциозно, вроде "Тristia" (не мог по-русски?) - конечно, об этих прославленных названиях напоминало его полуживое подсознание, - а негодовать он мог лишь в связи с теми, кто в классики пока не выбился и пылился в опасной близости к книгам самого Щ.
Дитя затхлых лет России, он предпочел бы остаться хранителем классических ценностей там, в затхлости, создавая иллюзию некоего героического деяния, но в его намерения никак не входило стать равноправным пользователем хамских демократических свобод.
От сладострастной привычки стоять на страже отечественной словесности и мусолить шариковую (шариковую, шариковую!) ручку, готовую к недержанию пасты, - нет, избавиться не удавалось.
Город, в котором он мысленно командовал несуществующим войском, носил, по его мнению, звание литературной столицы. Ах, если не мира, то России. Он не допускал мысли, что это давно не так и что он один из тех, кто погрузил столицу в жидкие сумерки, - по дворам стояли бочки квашеной классики... Шестому пасквилянту мнилось, что Щ. страдает манией мимолетности творческого бытия. Он писал: "Нет, не от учеников исходила угроза: они не превосходили учителя, и тем самым всякий раз удостаивались похвал мэтра и его сугубо личных посещений их творческих вечеров.
Угроза шла от его собственных стихов. Они были пересказами благопристойных мыслей, бесконечной чередой расхожих мнений о жизни и литературе, монотонным перечислением, как если бы при вас Верховный Чабан пересчитывал поголовье скота на Вселенских Просторах, задремывал, а затем возобновлял счет с прерванной цифры. Он мямлил что-то о любви, заискивал, клянчил, но слово ничего и никого не любило, проговаривая вялые смыслы. Он всегда писал о чем-то, а не это самое что-то. Прощая (поневоле) гениальную невнятицу великим, он отыгрывался на современниках, которым не позволял того, чем не владел сам: в сущности, он не позволял им поэзии. Но он прекрасно знал: к нему никто уже не прислушивается, ему грозит забвение, и хотя он с его подмоченной литературной репутацией должен был понимать, что прочное забвение лучше позорного бессмертия (или, как шутили двоечники во дворе его детства, комментируя две смерти: от сифилиса и от дизентерии, - "лучше умереть мужчиной, чем засранцем"), - он хотел бессмертия во что бы то ни стало.
Страшнее же всего было то, что вот уже сорок лет Щ. пел с чужого голоса, и когда, зализывая на даче раны, он с нежной конкретностью пытался возбудить подругу: "Пчела вся в трепете, когда она в цветке...", многочисленные враги Чабана хором продолжали: "власть отвратительна, как руки брадобрея". И эта катастрофа ставила точку на помышлениях о бессмертии".
Седьмой по счету недруг саркастически отдавал должное Щ., который, мол, оставался собой и в безнадежной позиции, надеясь, что противник зевнет (а тот давно спал) и он вновь завладеет инициативой.
И, наконец, восьмой и на сегодня последний - наносил самый изысканный удар. Приведем эту цитату и закончим вторую часть нашего упражнения:
"Щ. видел, что неустанная забота о судьбах русской поэзии (выражавшаяся в требовании доходчивой гуманности) в сочетании с его же подпольными качествами, которые он с презрением в себе замечал, соответствовали пушкинским стихам с точностью до последней буквы: "Нет, если ты небес избранник, свой дар, божественный посланник, во благо нам употребляй: сердца собратьев исправляй. Мы малодушны, мы коварны..." и т. д. То был монолог черни, адресованный Поэту, - и Щ., являя обоих персонажей в одном лице и опережая возможный удар, в который раз принимался за статью "Поэт и чернь", уже, впрочем, написанную, и - совершенно не им".

2002 г.

В эссе Борхеса приводится этимология слова "кошмар".
Наиболее глубокой Борхесу кажется английское "nightmare", буквально - "ночная кобыла" (французское "cauchemar" - связано с английским). Шекспир: "I met the night mare" - "Я встретил кобылу ночи".
В точности то же самое происходит с Евгением в "Медном всаднике".
Если кошмар как разновидность сна - это некое раздвоение личности, вообще - удвоение (так описывает свои кошмары Борхес, всегда связанные с лабиринтом или зеркалами; особенно интересно, когда он видит свое отражение в зеркале, но это отражение в маске, и он боится ее снять: там может оказаться что-то страшное, - скажем, лицо, пораженное проказой и т. д.), то:
Евгений, в конце первой части, "без шляпы, руки сжав крестом, сидел недвижный..." верхом на льве и - главное - "он страшился, бедный, не за себя", и Петр, в конце второй, "с простертою рукою сидел на бронзовом коне", - тот, "чьей волей роковой под морем город основался..."
Видит ли Евгений свое "отражение в маске"?
Есть удвоение эпитета:
Евгений, проснувшись и вспомнив "прошлый ужас", "вокруг тихонько стал водить очами", а затем через пару десятков строк увидел Петра, чье "лицо тихонько обращалось".
Кроме того, эти погоня и преследование Евгения - возможно, продолжение сна, хотя Пушкин и говорит: "Бедняк проснулся". Впрочем, не столь важно, продолжение ли это сна во сне или безумие (важна возможность раздвоения).
Встречается ли Евгений с собой в образе Петра?
Ясно лишь, что встречается безвольное человечное бесплодие и волевое бесчеловечное созидание. И если второму есть с чем не считаться, то первому есть чего устрашиться и есть что возненавидеть.
"Добро, строитель чудотворный! - шепнул он, злобно задрожав, - ужо тебе!.."
Там, где Евгений умирает и куда снесло "домишко ветхий", - "не взросло там ни былинки". О домике, смысле всей жизни Евгения: "Был он пуст и весь разрушен".
И - Петр, "обращен к нему спиною, в неколебимой вышине...", и - воздвигнутый град Петров.

Современные философы - люди, усиленно создающие проблемы. Принцип: ничего не видеть. Люди мелких сомнений, имитирующие свое существование.
Эссе, вроде "Человек в ванной". Лишь бы усомниться: в ванной ли ты? человек ли?

Читая Мандельштама.
"Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник". Возможно, "скворешник" возник по ассоциации с историей, рассказанной во второй песне "Илиады", когда дракон пожирает воробьиных птенцов и их мать на дереве и прорицатель Калхас предсказывает, что осада Трои будет длиться девять лет (по количеству птичек), а на десятый - город падет.
"На головах царей божественная пена" - от гомеровских сравнений воинов с волнами: "Словно ко брегу гремучему быстрые волны морские (...) - так непрестанно, толпа за толпою, данаев фаланги...". И - следственно - от рождающейся из пены морской Афродиты, которая тем более уместна, что в следующей строке появляется Елена.
"За гремучую доблесть грядущих веков, за высокое племя людей - я лишился и чаши на пире отцов, и веселья, и чести своей", - разве может послужить доблести грядущих веков лишение чести? Вероятно, М-м помнил слова Кратета: "Родина моя - это Бесчестие и Бедность, неподвластные никакой Удаче, и земляк мой - недоступный для зависти Диоген". М-м, пишущий "но не волк я по крови своей", скорее киник (то есть - буквально - пёс; тот, кто ведет "собачий образ жизни"), Диоген.
Помнил М-м и Гераклита: "Век мира - дитя разыгрывает его в настольной игре..."
("... еще побыть и поиграть с людьми" и этот "век мира").

Не случалось ли вам забывать то, что вы сию минуту вспомнили? И именно потому забывать, что собирались запомнить?
Эта сентенция - подмена приключившемуся со мной "сию минуту".
(Позже я набрел у Г. Иванова: "Я твердо решился и тут же забыл,/ на что я так твердо решился..." А дальше времена ведут себя замечательно артистично: "...сначала раскаюсь, потом согрешу..."
Еще позже - у Э. М. Чорана: "С огромным облегчением забыл мысль раньше, чем ее понял").

Литературная удача связана с любовью к тому, что описываешь. Описание может быть ироничным, сатирическим, даже злым и т. д., но никогда - злобным. Как в "Ревизоре", например (об этом точно у Синявского, "В тени Гоголя"). Но если не любишь, - речь, конечно, не о языке, которым пишешь, но примитивно: о прообразе, о персонаже, - то едва ли что-то выйдет, кроме грязи под коготками замысла.

Этика определима и однообразна, в этом ее окончательная неэтичность.

И. Б.: "Скверные переводы стихов К. на английский все-таки лучше оригиналов, да? Тексты, с полуслова признающие свое поражение, в переводе пытаются отыграться. И знаете как им это удается? Оправдание посредственности, которым К. занимается, к счастью для него - непереводимо, - это даже не расстановка слов, но их цвет".

По-моему, критики ни к одному из персонажей Гоголя прототип даже и не пытались подыскивать. То есть он писал в чистом виде автобиографическую прозу.

Человек - есть величина дутая. (Один из лейтмотивов Гоголя).

Гоголь создал униженную лексику. Затем Достоевский, Розанов...
Можно на их неутихающую современность посмотреть и с этой стороны.

Шекспировский шут - это воплощение творческой гениальности, не хотящей творческого воплощения. Потому шут - укор всем и всему.

Ожидая знакомого на условленном месте, Т. поймал себя на том, что делает множество движений, иллюстрирующих высматриванье, - движений совершенно лишних и мешающих делу.

Бытие, глава 28:
18, 19, 22. И встал Иаков рано утром, и взял камень, который он положил себе изголовьем, и поставил его памятником (...) и нарек имя месту тому Вефиль (т. е. Дом Божий - прим. мое) (...) этот камень, который я поставил памятником, будет домом Божиим...
Иисус Навин, глава 24:
23. Итак отвергните чужих богов, которые у вас, и обратите сердце свое к Господу, Богу Израилеву. (...) 27. И сказал Иисус всему народу: вот, камень сей будет нам свидетелем: ибо он слышал все слова Господа, которые Он говорил с нами; он да будет свидетелем против вас, чтобы вы не солгали пред Богом вашим.
(К названию сборника М-ма "Камень").

Перевод - это искусство неточности.

Г. Иванов мог бы написать стихотворение с таким примерно сюжетом:
когда-нибудь, ну, скажем, в 2002 году, в эмигрантской газете некий любитель стихов вспомнит о моем дне рождении, о котором сам я бесповоротно забыл, поскольку к этому времени столь же бесповоротно умер…
Этот денек, располагающий к воспоминанию и цитированию: серенький и безнадежный, - на стол то и дело садится муха, и бедный любитель, хватаясь за сложенную вчетверо газету, все отрывается от моих стихов в пользу убийственного порядка. И в этих рассеянных паузах, счастливых для уцелевшей мухи, он бормочет: "Деревья, автомобили,/ лягушки в пруду поют./ ...Сегодня меня убили./ Завтра тебя убьют".
А кстати, думает он, любое вдохновенное дело, в том числе и чтение стихов, значительно прежде всего тем, что от него можно отвлечься, и тогда оно словно бы отбрасывает свет на повседневность и придает ему тот смысл, который само, в одиночку, обрести не успевает из-за своей мимолетности. И там, в повседневности, мы этот смысл благодарно находим. Разве не так? Так, так, дорогой воспоминатель...
Вот только, если бы жить. "Если бы жить... Только бы жить.../ Хоть на литейном заводе служить./ Хоть углекопом с тяжелой киркой,/ хоть бурлаком над Великой рекой..." Случись такое, Георгий Владимирович захотел бы немедленно обратно: умереть. Верно, верно пишет сукин сын.
Все ведь дело в музыке, скажет он. Хотите увидеть, как держатся эти четыре строки, по два "л" в каждой? "есЛи бы жить... тоЛько бы жить.../ хоть на Литейном заводе сЛужить./ хоть угЛекопом с тяжеЛой киркой,/ хоть бурЛаком над веЛикой рекой..." И как симметрично стоят эти литейные опоры над летейскими водами - "о, совсем бессмысленно и все же неспроста".
Конечно... (Что мы имеем в виду, когда в знак согласия говорим "конечно"? Пребывание на земле? Конечно).
А дальше там, мой друг, в последней строфе: "Подвернулась музыка: ее я запишу".
Ты заметил, как она подвернулась?
И в этом тоже дело.
Оступись - и у тебя на мгновение захватит дух, и тут же подвернется музыка, - только успей подхватить.
Эмигранты, ища пенсне или ключи, - делать-то все равно нечего! - подхватывать умеют. "Полу-жалость. Полу-отвращенье./ Полу-память. Полу-ощущенье./ Полу-неизвестно что,/ Полы моего пальто..."
Забавно, скажет мой читатель, едва ли не каждую строку Иванова можно вынести в заглавие статьи о нем. "Полы моего пальто", "Ну абсолютно ничего!", "Отчаянье я превратил в игру" и так далее, и так далее, но стоит, добавит мой благородный читатель, мне представить критика, с победительным сладострастием и с мясом выдирающего заголовок из текста, как...
"Как обидно - чудным даром,/ Божьим даром обладать,/ зная, что растратишь даром/ золотую благодать./ И не только зря растратишь,/ жемчуг свиньям раздаря,/ но еще к нему доплатишь/ жизнь, погубленную зря".
Как Вам угодить, Георгий Владимирович? Я знаю как. Вы столь же высокомерны и презрительны, сколь я тонок, видя за этим отчаяние, доведенное до совершеннейшего обаяния. Интонация - это присутствие голоса здесь и сейчас, это вот, но чтобы вас услышали, возможно, надо совсем отчаяться в том, что вас услышат. И тогда вы обретете голос с обратной стороны звука, со стороны молчания. Не так ли? Отвечает: "Мне счастье поднесешь на блюдце/ - я выброшу его в окно".
Ладно, пишет воспоминатель, я подбирать не буду. Я знаю, как это делается.
Знаешь? Ну, валяй. И тогда он угадает мое любимое стихотворение, ради которого я попытаюсь воскреснуть на четверть минуты:

              И. О.

Отзовись, кукушечка, яблочко, змееныш,
Весточка, царапинка, снежинка, ручеек.
Нежности последыш, нелепости приемыш,
Кофе-чае-сахарный потерянный паек.

Отзовись, очухайся, пошевелись спросонок,
В одеяльной одури, в подушечной глуши,
Белочка, метелочка, косточка, утенок,
Ленточкой, веревочкой, чулочком задуши.

Отзовись, пожалуйста. Да нет - не отзовется.
Ну и делать нечего. Проживем и так.
Из огня да в полымя. Где тонко, там и рвется.
Палочка-стукалочка, полушка-четвертак.

Есть ли здесь тот самый смысл, который обретет повседневность, когда мы отвлечемся от этого стихотворения? Разве что уцелеет муха...
Думаю, приблизительно так Георгий Иванов бы и закончил.

11 ноября 2002

"Я писал, что в лампочке - ужас пола" (из стих-ия И. Бродского "Я всегда твердил, что судьба - игра…") - ёмкое определение (не зря и лампочка - ёмкость).
Если пол всмотрится в лампочку, он увидит зигзаг паркета (в вольфрамовой спирали), увидит свое знаковое изображение, - есть от чего прийти в ужас. Как если бы человек, всматриваясь в свою наружность, увидел остов, или материк почувствовал, что он остров.
От столь пристального взгляда лампочке впору перегореть. Остову - рассыпаться. Острову - затонуть.
Лампочка - гроб света. Висящий, крошечный, круглый, хрупкий.
Пол - горизонтальная прямоугольная плоскость, самоуверенная опора.
Пол в лампочке совершает колумбово открытие, и у него перехватывает дух (в углах). И, конечно, выходя взглядом из себя, сплошь темного, пол, нарвавшись на лампочку, зажмуривается. Есть в этом что-то от тюремной камеры, от вывода узника на допрос или того хуже... А "того хуже" - это тюремная камера, в которой уже никого нет. При условии, конечно, что никого нет и вовне.
Как это часто у Б. - участие человека либо косвенно, либо отменено. Но попытка выхода в другое измерение, в безвоздушное пространство, туда, где нет человека, обречена хотя бы потому, что совершается человеком, и остается игрой ума, а приметы мертвого мира начинают немедленно искать нечто одушевленное, - хозяина. "Все эти годы мимо текла река, как морщины в поисках старика".

Смерть - дело времени. (Следует понимать не как ироничную фразу, но буквально: время творит смерть).

Акакий, князь Мышкин. Каллиграфия. ("Даосское подвижничество есть своего рода каллиграфия сердца: точное, сосредоточенное и потому обладающее художественными качествами выписывание всех душевных движений (сравнение нормативных движений в даосской гимнастике с искусством каллиграфии вполне традиционно и не просто литературно - оба вида практики имели в конце концов общее основание). Тело здесь выступает как необходимая среда, техническое средство реализации "искусства сердца" (...) Телесная практика, собственно, и преследует цель создать условия для беспрепятственной циркуляции энергии в организме, что ведет к просветлению духа". "Молния в сердце", В. Малявин).

Отец пишет матери с фронта: "Жизнь наша еще впереди". Странно читать, когда их давно нет.
В 1944 году, 15 февраля: "Твое обещание маме относительно сына я полностью поддерживаю..." Мне (тому, что было мной до того, как стало мной) пришлось ждать почти пять лет.

Талант человека не может служить оправданием его бездарности.

Двое молодых людей в кафе: едят и одновременно целуются, переталкивая жевание изо рта в рот.

Только гению простительно быть Пастернаком.

И. Б.: "Стихи такие, словно его кто-то пытает: ну, поклянись, что больше не будешь... Обещает, что нет, не будет, а утром опять за старое. Садится, ножки не достают до пола, что у того Иммануила, но, думает, в стихах сделаю вид, что достают, авось, не заметят. А вечером опять пытают, опять обещания, ножки, ручки... Потом эта визжащая свинина звука: "смысл жизни слизня смыл прибой ...", как там у него... Ни один звук не только не связан с другим, но и ненавидит его. Причем, вы заметили, конечно, ненавидит с ослабленным вниманием к предмету ненависти. Это уж совсем порочно". И вдруг ни с того ни с сего добавил: "Маршак, прочитавший Пруста".

Слышу в очереди:
"Бывает, что жалко, что этот человек умрет, а бывает, что другой не жалко..."
И. Ф. Анненский, "Зимний поезд" (Трилистник вагонный)

Снегов немую черноту
Прожгло два глаза из тумана,
И дым остался на лету
Горящим золотом фонтана.

Я знаю - пышущий дракон,
Весь занесен пушистым снегом,
Сейчас порвет мятежным бегом
Завороженной дали сон.

А с ним усталые рабы,
Обречены холодной яме,
Влачатся тяжкие гробы,
Скрипя и лязгая цепями,

Пока с разбитым фонарем,
Наполовину притушенным,
Среди кошмара дум и дрем
Проходит полночь по вагонам.

Она - как призрачный монах,
И чем ее дозоры глуше,
Тем больше чада в черных снах,
И затеканий, и удуший;

Тем больше слов, как бы не слов,
Тем отвратительней дыханье,
И запрокинутых голов
В подушках красных колыханье.

Как вор, наметивший карман,
Она тиха, пока мы живы,
Лишь молча точит свой дурман
Да тушит черные наплывы.

А снизу стук, а сбоку гул,
Да все бесцельней, безымянней...
И мерзок тем, кто не заснул,
Хаос полусуществований!

Но тает ночь... И дряхл и сед,
Еще вчера Закат осенний,
Приподнимается Рассвет
С одра его томившей Тени,

Забывшим за ночь свой недуг
В глаза опять глядит терзанье,
И дребезжит сильнее стук,
Дробя налеты обмерзанья.
Пары желтеющей стеной
Загородили красный пламень,
И стойко должен зуб больной
Перегрызать холодный камень.

Это, конечно, тот же поезд, где едут Анна и Вронский, но стихотворение написано человеком, который знает, что с ними произойдет потом. Цвета: красный, золотой-желтый (фонарик), черный, белый.
Больной зуб, перегрызающий холодный камень (в стих-ии). - Мужик, грызущий стену (в кошмаре Анны).

"Анна с удовольствием и отчетливостью устроилась в дорогу; своими маленькими ловкими руками она отперла и заперла красный мешочек, достала подушечку...", "...попросила Аннушку достать фонарик, прицепила его к ручке кресла...", "...тряска с постукиваньем, тот же снег в окно, те же быстрые переходы от парового жара к холоду и опять к жару, то же мелькание тех же лиц в полумраке...", "...Аннушка уже дремала, держа красный мешочек на коленах широкими руками в перчатках, из которых одна была порвана...", "...на минуту она опомнилась и поняла, что вошедший худой мужик в длинном нанковом пальто, на котором недоставало пуговицы, был истопник, что он смотрел на термометр, что ветер и снег ворвались за ним в дверь (...) Мужик этот с длинной талией принялся грызть что-то в стене, старушка стала протягивать ноги во всю длину вагона и наполнила его черным облаком; потом что-то страшно заскрипело и застучало, как будто раздирали кого-то; потом красный огонь ослепил глаза, и потом все закрылось стеной (...) она поняла, что подъехали к станции и что это был кондуктор...", "...звуки молотка по железу...", "...человек в военном пальто подле нее самой заслонил ей колеблющийся свет фонаря...", "Впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток паровоза..."

Неизвестное письмо В. Набокова

В 1972 году мне, тогда 24-летнему молодому человеку, выпала удача прочесть стихи В. В. Набокова. Они меня восхитили, и с помощью того же родственника-дипломата, который мне их привез, я не только переслал автору свое письмо, но и получил ответ, публикуемый ниже.

"Дорогой и юный друг,
тронут Вашим вниманием к моим стихам, потому и не удивляйтесь, если нижеследующее покажется Вам словами человека, слегка тронутого. Должен Вас разочаровать: я не только не верю в признание моей поэзии в России, но и предпочел бы его не иметь.
Первое связано с тем, что счастливых у вас не любят. "Советская власть - это царство множества природных невзрачных людей", - слова не мои, - Платонова, но, поверьте, я догадался об этом много раньше. А о том, что на смену невзрачным людям придут их дети, и догадываться нечего, - кто же еще? Словесность, которая была забита багровым багром, вынырнет и зарезвится, но зловоние залива не развеется еще сотню лет, каким бы Финским он ни был. Психология равенства и страха сменится психологией неравенства и зависти. "Да здравствует счастье!" - скажет человек, ненавидящий счастливых, и издаст собрание моих стихотворений. Признание такой ценой? Увольте, я не хочу быть орудием эстетических опытов и пыток (сокращенно: эстетов и эстеток). Но меня не спросят, и книга выйдет. Лет через тридцать Вы раскроете зелененький с золотой каемочкой томик моих стихов в заветной серии "Библиотека поэта". Это будет похоже на продолжение отложенной шахматной партии, в которой я играл, конечно, за белых. Позвольте предложить Вам позицию в моем шуточном изложении, пророчески написанном, дай Бог памяти, в 1956-м году:

Одним из шахматных примеров
свою судьбу - (взгляд офицеров
стремительный, и стать ладей
прямолинейная, и кони,
что ходят буквой "г" людей,
и ферзь в резной своей короне,
и выше всех король на троне,
и пешки (эти без затей) -
воспой, акын!.. Доска пустыней
давно лежит перед тобой,
и надо быть себя акынней,
чтоб хвастаться такой судьбой...
Постой, я шахматы расставлю:
король у белых аш-один,
ладья же-три - на черных травлю
(сейчас начнем) воспой, акын! -
ладья же-семь, к ним слон (без спешки
расставь) е-пять, затем - две пешки:
аш-два и е-четыре. Тать
стоит впритык: король же-пять,
вокруг пехота: же-четыре,
же-шесть, аш-пять. И все. И мат
в три хода, лучезарный брат!
Не все терпеть нам пораженье,
есть ход изысканный, смотри
на поле: вот оно, решенье,
догадываешься?..*

И пока Вы решаете задачу, я попытаюсь отблагодарить Вас за восторженный отклик кратким комментарием к тому, что в нем не нуждается.
С младенчества я очарован игрой света и тени. Наше появление и наше исчезновение - прообразы этой игры. Шахматная доска и миганье бабочки - из лучших ее воплощений, и не зря я посвятил им столько строк, которые не что иное, как чудесное и бесплотное воскрешение вещественного мира. "...Страница под стеклом/ бессмертная, вся в молниях помарок" - та же игра света и тени, и не только благодаря молнии, но и благодаря виду самой страницы с ее чередованием белого и черного.
Меня всегда восхищали превращения, которыми занимается на первый взгляд природа, и лишь на второй - кто-то еще, неведомый, сидящий в неизвестном ряду и подсказывающий недоступные обычной логике ходы: гусеница становится бабочкой, невзрачная пешка ферзем, кафкианский Грегор - навозным жуком. Так человек пересекает границу и, попадая в другой язык и чужую среду, становится эмигрантом: забавнейшее превращение, когда меняется не он, а окружающий мир, становясь словно бы грохочущим поездом, в котором бедняге предстоит сопротивляться всей памятью, несущейся встречь. И в один прекрасный день превращение происходит с ним самим, и он просыпается на полустанке:

Что за ночь с памятью случилось?
Снег выпал, что ли? Тишина.
Душа забвенью зря училась:
Во сне задача решена.

Решенье чистое, простое
(о чем я думал столько лет?).
Пожалуй, и вставать не стоит:
Ни тела, ни постели нет.

Возможно, Вам, никогда не бывавшему за границей, трудно вообразить подобную метаморфозу. Но почувствовать себя эмигрантом можно и не уезжая из родной страны, и Вы, проживая в неопрятной империи, знаете это лучше меня. Никуда это не денется и потом. Достаточно будет заглянуть в исследование о творчестве Вашего покорного слуги - скольких макабрических кобр пригрею я на своей эмигрантской груди! - чтобы прочесть что-нибудь вроде (о, запомните мои слова!):
...Инвариант поэтического мира Набокова - двоемирие - является во многом результатом семиотизации "жизненного объекта", то есть обстоятельств изгнания. Базовый вариант биспациальной структуры - чужбина/родина - первоначально сформировался в лирике...
Заграница, не правда ли? По отношению к абракадабре языка, придуманного профессурой ради безопасности своего проживания в комфорте примитивной мысли и притупленного чувства, поэт всегда в эмиграции. Стоит секунду-другую потратить на это французский замок - разве не французы с их парфюмерией пудрят нынче последние мозги филологии? - чтобы распахнуть двери и услышать их возмущенное и плохо прикрывающее упитанную наготу "Ах!"
Но продолжим. Один из любимых квадратиков - квадратик окна, эта заблудившаяся шахматная клетка, которая бывает то белой, то черной, в зависимости от времени суток.

Вдохновенье, розовое небо,
черный дом с одним окном
огненным. О, это небо,
выпитое огненным окном!
Загородный сор пустынный,
сорная былинка со слезой,
череп счастья, тонкий, длинный,
вроде черепа борзой.

Повторенные небо-небо и окном огненным-огненным окном - чистое отражение: вы видите бледное небо и черный дом с одним окном и затем вздрагиваете на переносе: "...огненным".
Окно вспыхивает и вы вновь видите, но с удвоенной силой: загоревшиеся небо и окно. Таков вечер на пустыре и таково счастье. Оно - словно бы удвоение себя, и значит - мгновенный перенос на кого-то:

Как я люблю тебя. Есть в этом
вечернем воздухе порой
лазейки для души, просветы
в тончайшей ткани мировой.

Довольно. Надеюсь, мой дорогой и юный друг, что Вы учли почтительное нежелание этого письма разрастаться до неопределенных размеров и решили задачу. Боюсь, что и те, кто играл за черных и бесконечно откладывал партию, тоже догадаются (за тридцать-то лет!) о неизбежном мате в три хода.
И вы знаете, как они выйдут из положения и отомстят за свой позор? Они издадут мои стихи и в предисловии (издевательски, кстати, передразнив меня - ср. мой "Комментарий к "Евгению Онегину"), напишут: "Владимир Владимирович Набоков (псевдонимы Владимир Сирин, Василий Шишков) (1899 - ?) - второстепенный русский поэт..."**

И тогда я смеюсь, и внезапно с пера
мой любимый слетает анапест,
образуя ракеты в ночи, так быстра
золотая становится запись.
И я счастлив. Я счастлив, что совесть моя,
сонных мыслей и умыслов сводня,
не затронула самого тайного. Я
удивительно счастлив сегодня.
Это тайна та-та, та-та-та-та, та-та,
а точнее сказать я не вправе.
Оттого так смешна мне пустая мечта
о читателе, теле и славе.
Я без славы разросся, без отзвука жив,
и со мной моя тайна всечасно.
Что мне тление книг, если даже разрыв
между мной и отчизною - частность.
Признаюсь, хорошо зашифрована ночь,
но под звезды я буквы подставил
и в себе прочитал, чем себя превозмочь,
а точнее сказать я не вправе.
Не доверясь соблазнам дороги большой
или снам, освященным веками,
остаюсь я безбожником с вольной душой
в этом мире, кишащем богами.
Но однажды, пласты разуменья дробя,
углубляясь в свое ключевое,
я увидел, как в зеркале, мир и себя
и другое, другое, другое".

________________________________________________________________________

* Эту задачу я обнаружил впоследствии в сборнике шахматных задач, где она характеризовалась как одна из лучших, составленных Набоковым; для любителей шахмат привожу диаграмму:

** Стихи, за исключением первого, цитируются по изданию: В. В. Набоков, Стихотворения, "Новая библиотека поэта", 2002, с предисловием М. Э. Маликовой; предисловие начинается с предложения: "Владимир Владимирович Набоков (псевдонимы Владимир Сирин, Василий Шишков) (1899-1977) - второстепенный русский поэт, переводчик, автор нескольких драм в стихах - родился в Петербурге, в 1918 году эмигрировал, с 1940 года жил в Америке, где писал по-английски, умер в Швейцарии...". Главный редактор - А. Кушнер.

Портрет критика в дурной бесконечности

"Критик Ж. был нем, сер, его фамилия пародийно рифмовалась с этими краткими прилагательными, взятыми впритык. Он хотел сказать что-то протяженное и язвительное, но сегодня как назло его мучил геморрой с отдачей: явное открытие прозаика, заглянувшего в редакцию за ответом, вновь, как при первом прочтении, ударило в голову, и спасти мог только сверхнеожиданный и быстрый ход. И Ж. его сделал. Меняясь в лице от серого к зеленоватому, он сам на мгновение изумился дикости своих слов: "Ни в коем разе".

Ж. не поверил своим глазам. Почти все совпадало со вчерашним эпизодом в редакции, и даже более, чем он предполагал, потому что не мог видеть, как лицо его меняется от серого к зеленоватому. Он перепрыгнул через страницу:

"Ж. хотел, чтобы у него была та часть души, которая любит, например, "Улисса", но ее не было, и когда он восхищался этой книгой, или чем-то столь же неудобоваримо сложным, то невольно преувеличивал восхищение, пытаясь его избытком прикрыть срам пустоты. Это же касалось, допустим, поэта Введенского, о котором он говорил не иначе как о великом, регулярно и с трудом его перечитывая и пытаясь уловить хоть малейший смысл и запомнить хоть одну строчку. Все было напрасно: через минуту он забывал, о чем речь. С юных лет, из-за природного дефекта зрения поневоле привыкая к расплывчатому, Ж. стал культивировать свою слабость, пока она не нарастила мышцы и не окрепла, и тогда одна слабость за другой, без разбора, начали прививаться к стволу порочного попустительства и давать туманные и раздраженные плоды..."

Слегка гнилозубый, с повадкой говорить в глаза нечто принципиальное и неприятное ("Я вас критиковал и буду критиковать! Я вам русской прозы не уступлю, мой дорогой. Вот так-то-с!"), он хотел построить литераторов по росту, чтобы в лице главнокомандующего вывести их однажды на парад. Установление своей иерархии в литературе было его жезлом, который он то и дело вынимал из грязного солдатского кармана. Напрасно! Никто не признавал в нем маршала, и приходилось убирать эту штуку, облепленную карманными крошками и превращавшуюся вдруг в сопливый носовой платок, обратно. Говоря в другой идиоматической системе, он полагал, что определяет погоду в литературе, и своими метеорологическими прогнозами ежемесячно мучил прессу и читателя. Прогнозы не сбывались.
Ж. обреченно соскользнул на последнюю страницу, уже зная, что его ждет:

"Дело заключалось в том, что этот прозаик, заглянувший в редакцию, обидел когда-то его любимцев, мужа и жену Кушаковых, комических литераторов, - обидел, сочинив упражнение под названием "Пропаганда счастья на страже поэзии", где муж и жена, люди завистливые и несчастные, выставляли себя людьми, которым все завидуют, то есть - счастливыми. Увы, писал прозаик, этот вымученный образ, старательно и неусыпно поддерживаемый на людях и в произведениях, стал навязчивой идеей и вызывал у зрителей и читателей потупленность взора и покраснение щек. И то сказать, счастливый человек никогда и никого не будет уверять в том, что он счастлив...
Упражнение рикошетом ранило и Ж., человека и гуманиста. Но прочитав сей пасквиль пару лет назад, он решил этого прозаика не критиковать. Нет. Ни в коем случае. Он решил его не упоминать. Не упоминать во что бы то ни стало. Из последних сил.
Все в одно мгновение рухнуло: в рукописи, которую Ж. возвращал, но которая непременно теперь будет напечатана в другом журнале, было упомянуто всё, и сам Ж. изображен с точностью до последнего предложения.
В этом и состояло непереносимое открытие прозаика".

Но уж совсем невероятным было повторение вчерашнего в сегодняшней рукописи.
И тогда все рухнуло вторично и закружилось в дурной бесконечности.

ШАХМАТНЫЙ ЭТЮД

Шахмат в виде книжки
пластмассовые прорези
по бокам для съеденных фигур стежки
столбиком, резные ферзи,

пешки-головастики, ладьи,
в шлемах лаковых слоны,
я пожертвую собою ради
желтого турнира в клубе - лбы наклонны

над доской - Чигорина,
в клубе, на Желябова, -
горя, горя - на! Много горя - на! -
как уйти от продолженья лобового? -

инженеры в жёлтом
свете с книжечками шахмат,
о, просчитывают варианты, шел в том
снег году, пар у дверей лохмат,

шел в том, говорю, году
снег и кони Аничковы Четырех коней
помнили дебют и рвались на свободу,
от своих корней, все непокорней,

две ростральные зажгли
факелы ладьи, Екатерины
ферзь шел над своею свитой, в тигле
фонаря зимы сотворены

белые кружились в черном,
инженер спешил домой,
в одиночестве стоял ночном
голый на доске король Дворцовой,

жертва неоправданна была,
или все сложилось, как та книжка,
где фигуры на ночь улеглись, где их прибило
намертво друг к другу, нежно,

и никто не в проигрыше, разве
ты не замирал в Таврическом саду,
в лужах стоя, Лужин, где развеян
и растаян прах зимы, тебя зовут, иду, иду.

30 декабря 2000

Комментарий к "Шахматному этюду" (по заданию журнала "НЛО")

Шахматный этюд - позиция, близкая к игровой, в которой требуется найти путь к выигрышу или ничьей.
Из "Шахматного словаря"

Стихотворение можно рассматривать как статическую позицию, где слова, подобно фигурам в шахматном этюде, связаны между собой единственным образом, при этом они расставлены (как и в этюде, а еще более - в шахматной задаче) не совсем естественно, это не обычная разговорная речь (равно, как и в шахматном случае - позиция, в соответствии с определением, лишь близкая к естественной), но поэтическая, то есть фигуры речи и элементы фигур существуют не в стройном порядке, но перетасованы: подлежащее, сказуемое, второстепенные члены занимают не те положения, которые предписаны регламентом регулярной грамотной речи.
Кроме того, стихотворение можно сравнить с динамическим развитием ситуации на доске, ход за ходом. Если отвлечься именно от "шахматного этюда" и сопоставить его просто с шахматной партией (представим для порядка, что мы придем в итоге к этюдному окончанию и оправдаем название стихотворения), то увидим те же стадии развития: дебют, миттельшпиль и эндшпиль, - со всеми причитающимися им аналогиями. Вы не можете начать стихотворение словами: "Поскольку я купил стиральный порошок..." - ясно, что во второй строфе вы будете стирать, в третьей сушить, в четвертой гладить себя по брюшку и т. д., - это было бы равносильно попытке поставить сопернику детский мат и немедленно проиграть партию. Если же поэт начинает: "Мастерица виноватых взоров...", то предугадать продолжение невозможно.
Но и начав сколь угодно неожиданно, вы должны помнить, что вовлечены в слишком древнюю игру, где первые ходы изучены вдоль и поперек и делаются почти автоматически, и - значит - при переходе в миттельшпиль следует позаботиться о нелобовом продолжении. И здесь, когда все образы и возможности их развития (все комбинации, просматриваемые на много ходов вперед) все-таки теряются вдали и разбегаются, как те два зайца, которых в снеговой канители и мерцании фонарей много больше, когда вы еще можете уследить, в какой подъезд свернула ваша неверная, но - на какой этаж? в какую квартиру? - нет, не успеваете, и вам остается замереть перед домом и гадать по окнам, раскладывающим свой вечерний пасьянс, - тогда, в отчаянии или в счастливом прозрении, вы освобождаетесь для интуиции и делаете верный ход (или - в помрачении - гибельный). Будет ли это жертва ферзя или ход конем, внезапная рокировка из чувства самосохранения или усложнение партии с нагнетанием фигур в центре и угрозами на королевском фланге, - рано или поздно, но стихотворение перейдет в эндшпиль, где главенствующее место, вероятнее всего, займет расчет.
Прекрасно, если концовка будет подобна прорыву проходной пешки и ее ферзевому преображению. Лучше бы сказать: превращению всего стихотворения в ферзя, поскольку бедный Евгений по ходу повествования - явная пешка, не имеющая ни малейших шансов стать ферзем, между тем как стихотворение на приобретение нового качества в финале - рассчитывает.
Симметрии шахматной доски соответствует рисунок стихотворения, а каждой из трех стадий игры - соответственно (и приблизительно): 2 строфы, 5 и снова 2 (четкой границы при переходе от дебюта к миттельшпилю и от миттельшпиля к эндшпилю нет).

Продолжая шахматные ассоциации:
автор дает сеанс одновременной игры. Не могу назвать точное количество досок, потому что их всегда будет на одну больше любой указанной цифры. Как минимум, разыгрывается: а) дебют пятидесятых, б) застойный вариант, в) защита Лужина, г) всеобщее начало, д) предновогодний гамбит.
а) автор видит все из своего десятилетнего возраста: заснеженный город; шахматный клуб, в который его водит с собой дядя-инженер; дядиных друзей, склоняющихся в зрительном зале над шахматами, точное описание которых он найдет когда-нибудь в "Защите Лужина" ("Не книжечка, а маленькая складная шахматная доска из сафьяна (...) В отделениях, по сторонам самой доски, были целлулоидовые штучки, похожие на ноготки, и на каждой - изображение шахматной фигуры. Эти штучки вставлялись так, что острая часть въезжала в тонкую щелку на нижнем крае каждого квадрата, а округленная часть с нарисованной фигурой ложилась плоско на квадрат. Получалось очень изящно и аккуратно, - эта маленькая красно-белая доска, ладные целлулоидовые ноготки, да еще тисненные золотом буквы вдоль горизонтального края доски и золотые цифры вдоль вертикального.") И совершенно смутно, тоже глядя из прочитанного романа, автор вспомнит расположение фигур: дядя, его жена и некто незримый и ненавидимый, жену умыкнувший. Комбинация, отличная от книжной, но, конечно, близкая: измена! Зевок, битое поле и взятие на проходе... Однако разыгрывать ее - значило бы пожертвовать стратегическим планом в пользу временных и сомнительных преимуществ.
б) автор в начале семидесятых; и теперь его самостоятельный проход по городу, увиденному как огромные имперские шахматы; беглые ассоциации с Евгением и "Медным всадником" неизбежны; легкий социальный мотив: кони на Аничковом мосту, рвущиеся на свободу, - вариант мелькнувший, но оставшийся неосуществленным ввиду очевидности;
в) герой Набокова прекрасно знает реалии города, перечисленные в стихотворении: Невский проспект, Дворцовая и т. д. Там он гуляет с гувернанткой-француженкой. "Клуб Чигорина"? - в романе вы слышите, как Лужин-младший говорит отцу: "Чигорин советует брать пешку"; по Сергиевской Лужин идет к тете, живущей у Таврического сада. Автор стихотворения "Шахматный этюд" в 70-ые годы живет на ул. Чайковского (бывшая Сергиевская); в том же Таврическом саду, где оказывается Лужин, прогуливающий школу, засматривается на шахматистов; "игра богов", говорит о шахматах скрипач из "Защиты Лужина", - и действительно, невозможно оторваться от красоты шахмат, даже если вы не поспеваете за мыслью играющих; "тебя зовут, иду, иду" - финал стихотворения, но и смерть и освобождение Лужина - "оттуда, из этой холодной тьмы, донесся голос жены, тихо сказал: "Лужин, Лужин".
Подобно Лужину, и столь же ненамеренно, стихотворение "играет" против пошлости и каждым ходом создает непредвиденную ситуацию. Вот оно, то самое "высокое косноязычье": Лужин - своей будущей теще: "Честь имею просить дать мне ее руку", - три безнадежных глагола подряд (как если б это были строенные(!) пешки) - и все-таки победа! Королева пошлости, теща, сдается, и соглашается на немыслимый брак. Формальная сторона дела в "Шахматном этюде" не менее косноязычна: это относится и к построению фразы, и к рифме.
г) существует общий смысл такого прохода героя: через горе, утраты, жертвы, - безотносительно к конкретной истории бедного Евгения, которую автор хоть и имел в виду, но не описал; скажем, аккадский эпос о Гильгамеше, расположенный симметрично на шахматной доске времени - где-то за 2 тысячелетия до Р. Х., - о том же:
Тоска в утробу мою проникла,
Смерти страшусь и бегу в пустыню.
д) предновогодний гамбит знаменателен еще и тем, что "играется" на исходе второго тысячелетия; автор пишет стихотворение 30 декабря 2000-го года, увидев и купив в магазине ту самую шахматную книжицу, которую не видел с детства. Радость этой встречи спасает безнадежную, в сущности, позицию.

Можно продолжать шахматно-поэтические ассоциации сколь угодно долго. Взглянуть, например, на запись партии, которая смотрится как стройное стихотворение, да еще и со знаками препинания: ! - сильный ход, ? - слабый. Можно провести сопоставление с падежами: именительный - неподвижная данность фигуры (кто? что?), родительный - взятие наискосок (кого? чего?), дательный - шах! (кому? чему?), винительный - размен (кого? на что?), творительный - жертва (кем? чем?), и т. д. - играйте, фантазируйте (в оставшемся предложном падеже - о ком? о чем?), - у меня нет навязчивой идеи сделать эту аналогию более убедительной. Куда как радостней бросить ее и заняться на секунду другой, скажем - музыкальной, и, представив себе, что шахматная доска - нотный лист, увидеть длительность звучания этих "нот", в зависимости от длительности их жизни на доске: пешка - 1/16 - а их, пешек, как раз шестнадцать, они же - по мере быстрых разменов в начале - "восьмые"; легкие фигуры - "четверти", "половинки" - ферзи и короли, пока в живых - после того, как поставлен крестик и объявлен мат, - не остается одна длящаяся "целая" нота победы. Можно обнаружить, что имена Чигорина и Желябова сталкиваются лбами, расположившись по краям двух соседних строк. Возникнув случайно, просто как имена клуба и улицы, они немедленно оправдывают свое появление: эти люди почти ровесники (1850 и 1851 года рождения), кроме того оба желали смерти властителя (шах мат - смерть властителя), первый - творец, второй - разрушитель.
Но я испытываю цейтнот, и перехожу к заключению.

Созданное проблесками мысли, памяти, образов и т. д. и заключенное под умным куполом черепа, стихотворение устанавливает связь бесконечного числа разновременных и разновеликих событий, высвечивая их с такой силой, что они, при всей случайности сочетания, оказываются выявленной неизбежностью, точечным узором невидимого замысла, подобно звездам под единым куполом небосвода. А напросившимся "небесным" сравнением с собой они подтверждают не совсем земное происхождение жизни и поэзии.

На определенной глубине, на глубине прозрения, всё связано со всем. Обыденному человеческому сознанию этот опыт дан в страдании, и не зря человек и даже плохая литература дорожат "страдальческим" опытом: он делает жизнь символичной и значимой, пронизанной насквозь неким замыслом. Весь мир - с головы до пят - участник вашей драмы, каждая песчинка причиняет вам боль, и вы согласны на эту боль и дорожите ею, лишь бы ощущение жизни всего вас не покидало. Глубина прозрения - другая глубина, и гармоническая связь вещей там возникает помимо вашего эгоизма, точнее - за его пределами. Стаккато дождя прекратилось, и небо, как лига над нотами, привело всё, над чем оно простирается, к согласию.
Небо - одно и то же, и оно незыблемо, но его нет без проявлений: звезд, или облаков, или птиц, данных всегда в неповторимом сочетании. Любым стихотворением поэт свидетельствует (словно бы покручивая калейдоскоп и создавая всякий раз новый рисунок из одних и тех же стеклышек) о том, что всё есть только после создания того, что есть.
Лужин смотрит в комнате на пустую доску и видит, как гибнут и рождаются миры. Шахматная партия (в нашем случае - с переходом в этюдное окончание; а Лужин, кстати, думает в одном эпизоде: "...бывает, например, когда в живой игре на доске повторяется в своеобразном преломлении чисто задачная комбинация...") - шахматная партия подлежит воссозданию и становится непререкаемой. И если повезет, вы успеваете записать выигрышный ход до истечения "основного" времени.

В 1908 году по Парижу бродил слепой человек, прославившийся впоследствии тем, что его встретил и запечатлел Рильке:

Видишь, город рассекает он,
Город, с ним играющий в пятнашки;
Темной трещинкой по белой чашке
Он проходит. И запечатлен

Сонм вещей, как на листе бумаги,
На пустых невидящих зрачках.
Он идет чутьем, при каждом шаге
Ловит мир в отрывистых щелчках:

Угол, камень, пустота, забор -
Выжидает, скрыть не в силах муку:
И, решившись, поднимает руку,
С городом скрепляя договор.

(перевод В. Летучего)

Но слепому этого было мало и, уступая его притязаниям на вечность, через 15 лет старика у того же забора встретил и сделал повторный снимок Владислав Ходасевич:

Палкой щупая дорогу,
Бродит наугад слепой,
Осторожно ставит ногу
И бормочет сам с собой.
А на бельмах у слепого
Целый мир отображен:
Дом, лужок, забор, корова,
Клочья неба голубого -
Все, чего не видит он.

Одно из глупейших зрелищ, которые я когда-либо видел, это групповое фигурное плавание. Девушки с прищепками на носу, уходящие под воду...

Стихи Ш. похожи на неприбранные комнаты: все на виду, но ничего не найти.

Настойчивая любовь многих современных поэтов к Ходасевичу. Прозрачность и простота им кажутся родственными. Но у них это совсем другое, а именно: техническое убожество и примитивность. С этим же связана их открытая нелюбовь и потаенная ненависть к Бродскому. Кроме того, у Ходасевича более приятная для русского поэта национальность.

Женщина, похожая на изжогу, с глупым животом и белыми, как две ложки соды, глазами.

Я снял телефонную трубку, и оттуда высыпался звонок.

Князь Щербатов поведал мне забавное семейное предание. Его прабабка однажды перемолвилась словечком с Пушкиным. Свободная и дерзкая особа, она упрекнула поэта в строках шестой главы: ночь перед дуэлью и:

...уж сосед
в безмолвный входит кабинет
и будит Ленского воззваньем:
"Пора вставать: седьмой уж час,
Онегин, верно, ждет уж нас".

- Как, - спросила она, - Вы могли так неловко выразиться, употребив дважды подряд "уж"?
- Сударыня, - ответил наш поэт, - Вы ошиблись в счете. Трижды. Вначале уж страха вползает в комнату с соседом, а затем звучит двойной ужас Ленского. Вообще, чуткий на благозвучие слух не обязательно свидетельство слуха умного и наверняка не входит в привилегию женской красоты, не так ли?

- Не знаю, что меня больше поразило, - добавил князь Щербатов, - расчетливо сработанные строки или последняя фраза, обращенная к прабабке.

Набоков одержим идеей вклада читательского чувства (сопереживания) в подставное лицо или "подсадную" ситуацию. В "Подлинной жизни Себастьяна Найта" (The Real Life of Sebastian Knight), небольшой вещице, это встречается раза четыре, не меньше. Герой, в погоне за местами, где брат Себастьян жил, и людьми, знавшими его, достигает некоего дома, преисполненный чувств и воображения: здесь проходила жизнь брата. Выясняется, конечно, что он ошибся домом.
В финале рассказывается, как автор спешит к умирающему Себастьяну, входит в палату и слышит его дыхание. Затем оказывается, что брат умер накануне, а он по ошибочному указанию ночного портье вошел в палату к чужому человеку.
(В шахматных образах ( а Knight - это шахматный конь), чтобы попасть на необходимое поле, мы должны сделать шаг вперед и прыжок в сторону).
И вот заключение:
"Так что я все же не повидал Себастьяна, вернее, не увидел его живым. Но немногие минуты, которые я провел, прислушиваясь к тому, что принимал за его дыхание, изменили мою жизнь в такой полноте, в какой она изменилась бы, поговори со мной Себастьян перед смертью. Какова бы ни была его тайна, я тоже узнал одну, именно: что душа - это лишь форма бытия, а не устойчивое состояние, что любая душа может стать твоей, если ты уловишь ее извивы и последуешь им. И может быть, потусторонность и состоит в способности сознательно жить в любой облюбованной тобою душе - в любом количестве душ, - и ни одна из них не сознает своего переменяемого бремени. Стало быть - я Себастьян Найт".
Как всегда, Н. хочет сказать, что реальность - это то, чего нет. (И это при его утверждении, что Восток он отрицает - весь).
С потусторонностью сложнее, потому что она двойная: дву-потусторонность, и сознательной способности творца подселяться к избранной им душе соответствует жизнь души, живущей в сознании творца, жизнь души кого-то, кого уже, быть может, нет на свете и потому совершенно не сознательного и воистину не обремененного этим знанием.
Своя потусторонность у существования и своя - у несуществования.
Свобода облюбованной творцом души, не сознающей своего "переменяемого бремени", - скорее вот об этой потусторонности думает Набоков, и творцом здесь является его читатель, в котором он поселяется, выйдя из игры, посмертно. Как сказал Бродский: "Здесь, на земле(...), где жил, в чужих воспоминаньях греясь..."
В астрономическом времени эти две потусторонности не совпадают, потому что астрономическим времени обладает только живой, у него - "чувства", у второго, ушедшего из жизни (или находящегося в другой точке пространства и не ведающего о сиюминутной своей принадлежности кому-то, как Найт не ведает о любви брата, преследующей его, как Б. не знает, в чьих воспоминаниях и когда он греется, как Н. не знает, что я его читаю) , у второго - великое присутствие и никаких "чувств".
Можно бы назвать это радостью невстречи.
Охотник, высматривающий добычу и "убивающий" муляж (в кустах хохочут друзья, так остроумно разыгравшие новичка), испытывает, вероятно, разочарование и отвращение от такой "невстречи".
В случае с набоковским "штучками" - всегда радость (при том, что нас водят за нос), если у читателя есть смелость радоваться указателю во вневременное, в "невстречу", в реальность, которой нет.

Диалог с участием Ибрагима
(писано к 70-летию ноябрьских стихов Мандельштама 1933 года)

Старик-дворник Ибрагим, живший в соседнем подъезде, дело происходило в моем ленинградском детстве, среди множества рифмованных прибауток и присловиц повторял одну, которую мне посчастливилось запомнить:

Ах, доживши кой-как до тридцатой весны,
Не скопил я себе хоть богатой казны.

Эти стихи предварялись рассказом (многократно по старости повторенным), как в 30-ые годы жил он в Москве ("начинал кальеру") и как чинил батарею у одного, а тот стоял над душой и приговаривал "Ах, доживши...", и Ибрагим, помнится, его еще спросил, что такое "казны", а тот, помнится, еще рассмеялся: "казны, казны", - как будто с кавказским акцентом слово "казнь" говорил. "Казны, казны!" "А правил тогда злодей усатый", - многозначительно добавлял старик.
И затем, уже за пределами детства и Ибрагима, последовало несколько прекрасных дней, между которыми простирались годы, и они образовали золотую цепочку, которую я и протягиваю тебе, читатель.
В первый из прекрасных дней я нашел эти строки у Н.А. Некрасова:

Я за то глубоко презираю себя,
Что живу - день за днем бесполезно губя;

Что я, силы своей не пытав ни на чем,
Осудил сам себя беспощадным судом

И, лениво твердя: я ничтожен, я слаб! -
Добровольно всю жизнь пресмыкался как раб;

Что, доживши кой-как до тридцатой весны,
Не скопил я себе хоть богатой казны,

Чтоб глупцы у моих пресмыкалися ног,
Да и умник подчас позавидовать мог!

Я за то глубоко презираю себя,
Что потратил свой век, никого не любя,

Что любить я хочу... что люблю я весь мир,
А брожу дикарем - бесприютен и сир,

И что злоба во мне и сильна, и дика,
А хватаясь за нож - замирает рука!

В другой прекрасный день - временной последовательности в их перечислении не будет - я прочитал комментарий:
"По поводу этого стихотворения В. Гиппиус заметил, что это "был первый у Некрасова отзвук Кольцова, и не только потому, что в основе четырехстопных анапестов, зарифмованных как двустишия, здесь угадываются двустопные анапесты Кольцова, но и потому, что, начавшись лермонтовскими самообличительными нотами, стихотворение, начиная с четвертого двустишия все больше сбивается на кольцовские мотивы и на кольцовские же, близкие к народным, интонации" Кто такой этот Гиппиус? И был вечер, и было утро: день третий
В. В. Гиппиус, у которого Мандельштам учился в Тенишевском училище и о котором писал в "Шуме времени": "...учитель словесности, преподававший детям вместо литературы гораздо более интересную науку - литературную злость" и "власть оценок В. В. длится надо мной и посейчас", - Гиппиус не мог в своем преподавании обойти стороной Н. А. Некрасова с пристрастием последнего к слову "злость", "злобный" и т.д.
Поэты, упомянутые в комментарии В. В. Гиппиусом, появятся у Мандельштама в Воронеже: и Лермонтов в "Стихах о неизвестном солдате": "И за Лермонтова Михаила я отдам тебе строгий отчет...", и Кольцов: "Я около Кольцова, как сокол окольцован..."
Но прежде, до Воронежа, - Некрасов. В знаменитой "Квартире" ("Квартира тиха, как бумага..."), написанной в ноябре 1933 года, строфа, не вошедшая в канонический текст, звучит так:

И столько мучительной злости
Таит в себе каждый намек,
Как будто вколачивал гвозди
Некрасова здесь молоток.

Вот она, "злость" Некрасова и Гиппиуса.
Среди прочих прекрасных дней в цепочке, которую я преподношу тебе, читатель, были дни чтения книги Надежды Мандельштам: "В этот период у О. М. как бы боролись два начала - свободное размышление и гражданский ужас. Я помню, как он говорил Ахматовой, что теперь надо писать гражданские стихи, - давайте посмотрим, кто из нас с этим справится...." И еще, по поводу посещения Пастернака и его слов: "Ну вот, теперь и квартира есть - можно писать стихи", - сказал он, уходя. "Ты слышала, что он сказал?" - О. М. был в ярости... Он не переносил жалоб на внешние обстоятельства - неустроенный быт, квартиру, недостаток денег, - которые мешают работать. По его глубокому убеждению, ничто не может помешать художнику сделать то, что он должен, и обратно - благополучие не может служить стимулом к работе. Не то чтобы он чурался благополучия, против него он бы не возражал... Вокруг нас шла отчаянная борьба за писательское пайковое благоустройство, и в этой борьбе квартира считалась главным призом. Несколько позже начали выдавать за заслуги и дачки... Слова Бориса Леонидовича попали в цель - О. М. проклял квартиру и предложил вернуть ее тем, для кого она предназначалась: честным предателям, изобразителям и тому подобным старателям..."
В записной книжке Мандельштама о Пастернаке: "Набрал в рот вселенную и молчит. Всегда-всегда молчит. Аж страшно".
В этот период кто-то, услышав стихи Мандельштама, сказал пренебрежительно: "Некрасовщина какая-то..."
И тут, на этих словах, все сошлось: Ибрагим, повторяемое им двустишие, квартира с бульканьем влаги в батарее, которую он чинил, и т. д. и т. п., - и я понял, откуда эти стихи, их размер, их неизбежная однозначность и гражданская прямота - те самые "гвозди Некрасова", которые Мандельштам вколачивает в собственный гроб (а он и говорил: "Эта квартира как гроб"), их "казнь" и их кавказский акцент в укороченных строках:

Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны.

А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны,

Тараканьи смеются глазища,
И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей,

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.

Как подкову дарит за указом указ -
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него, то малина
И широкая грудь осетина.

В заключение несколько слов о магии чисел. Минуло 70 лет с тех пор, как написаны эти стихи. В "Квартире" есть строки:

Давай же с тобой, как на плахе,
За семьдесят лет, начинать,
Тебе, старику и неряхе,
Пора сапогами стучать.

Что значат эти "семьдесят лет"? Что можно на плахе "начинать"? Кто этот старик и неряха? Сам поэт, которому в 33-м году было едва за сорок? Может быть, "за семьдесят лет" тому отрезку времени, отсчет которого начался в 1861 году, во многом решающем для истории России? Я не знаю наверняка. Об этом (и не только) я спросил моего друга поэта Валерия Черешню. Вот цитаты из его письма:
"Ритмическое совпадение, которое ты обнаружил, мне кажется очень существенным, тем более, что в обоих стихотворениях предметом является злобная и низкая натура (с поправкой на самоистязательный лиризм Некрасова). К тому же, мандельштамовское стихотворение естественным образом разбивается на двустишия, а то, что на допросе он его записал двумя восьмистишиями, - то допрос на то и допрос (...) Что касается совершенно таинственного "за семьдесят лет начинать", то у меня только одно предположение: как это часто бывало у М-ма, произошла замена близко звучащих слов, и если читать "отвечать", то это расплата за семьдесят лет народническо-большевистской идеологии (кстати, разница в возрасте у Некрасова и М-ма - ровно 70 лет). В самом деле, странно на плахе что-либо начинать, а вот отвечать очень даже естественно".
И еще: "Можно сказать, что природно-гражданственный Некрасов всю жизнь пробивался к лиризму, как природно-лирический Мандельштам волевым усилием выковывал в себе гражданственность, и в этом встречном разнонаправленном движении они должны были пересечься".
Добавлю, что и Советская власть, принявшая такое горячее участие в жизни Мандельштама и многих-многих других "неизвестных солдат", просуществовала 70 лет.
И последнее.
Время словно бы снимает с человеческих поступков оттенок нравственности. Какая нам разница, кого и за что убивал Нерон? Остается портрет более или менее крупного злодея, чьи злодеяния нас по существу уже не волнуют. Более того, чем больше пролито крови, тем вернее он приобретает черты величия. Ситуация со "злодеем усатым", как говорил Ибрагим, была бы особенно безнадежной, если бы Мандельштам навсегда не запечатлел этого упыря, насосавшегося крови, в окружении бледных поганок.

Точное подобие сути телефонного разговора Пастернака со Сталиным есть в "Живаго". Красноармейцы ведут раненого гимназиста, у того все время сваливается фуражка, он то и дело ее поправляет, "в чем ему с готовностью помогали оба красноармейца. В этой нелепости, противной здравому смыслу, было что-то символическое. И, уступая ее многозначительности, доктору тоже хотелось выбежать на площадку и остановить гимназиста готовым, рвавшимся наружу изречением. Ему хотелось крикнуть и мальчику, и людям в вагоне, что спасение не в верности формам, а в освобождении от них". Сомнительное в данной ситуации соображение: расстреляют мальчика - вот вам и освобождение от формы. И, конечно, все это напоминает разговор вождя и поэта о Мандельштаме, когда, возможно, решается судьба последнего и когда вместо конкретного ответа на конкретный вопрос, Пастернак высказывает пожелание поговорить отвлеченно-философски: о жизни и смерти.

Мне хочется домой, в огромность
Квартиры, наводящей грусть.
Войду, сниму пальто, опомнюсь,
Огнями улиц озарюсь.

Это чп (четверостишие Пастернака) одно из лучших в русской поэзии.
Опишем то, что поддается описанию, оставив за дверями скобок (пока скрипят скобы дверей) явный январский мороз по коже, если зима на дворе, золотистый озноб октябрьской осени, если осень, и сними-ладонь-с-моей-груди лихорадку весны, которая, звезды превысив досяганье, наиболее вероятна.
Вот эта "огромность" - прежде всего, хотя её удача необоснованна: квартира наверняка не огромна, огромна радость, которая впопыхах дарится первому встречному, здесь - квартире. И врубается коренной и односекундный "гром" освещения. В кинематографическом движении третьей и четвертой строк, мы увидим Окна квартиры благодаря "Опомнюсь-Огнями-Озарюсь", а эта оглядка "опомнюсь" нас вернет к рифме, и значит - к "огромности" квартиры, к теням, пробегающим по стенам и потолку.
Вырванный клочок света и радости бытия, с предшествующим драматическим избытком жизни. Почему - "опомнюсь"? От чего? Там, за дверями, до появления этого наклонного лица в освещении улиц свет и радость уже произошли.
Здесь же, в четверостишии - их удвоение. Как в другом случае: "... стал мигать обвал сознанья, - вот, казалось, озарятся даже те углы рассудка, где теперь светло, как днем". И озаряются. Вспомним: стих-ие, откуда взяты эти строки, начинается так: "А потом прощалось лето с полустанком..." "А потом" - что-то замечательное уже произошло, и теперь произойдет вторично, в стихотворении.
Как "огромность" не принадлежит кубометрам, так освещение - люксам, впадая по нисходящей (по наводящей) в устье грусти, родной сестренки радости. В тот момент, когда я ччп (читал четверостишие Пастернака), я начинал, как начинают года в два, писать стихи, и ровно тогда я встретил Пастернака на лестнице: он поднимался - я выходил.


Когда с дерев сползала тень
Густого горького отвара,
На черный траур тротуара
Сбегал я с десяти ступень.

И тут же становилась очевидной правота этого "Мне хочется домой...", - по-детски родного и совершенно здорового направления человека.

(записи конца 90-ых - 2004 года)

© Copyright  Владимир Гандельсман    Перепечатка материала в любых СМИ без согласия автора запрещена.
Programming and web-design by  Oleg Woolf 
  Яндекс цитирования литературный журнал 'Стороны Света'