поставить закладку

 
 СТОРОНЫ СВЕТА №1 / текущий номер СОЮЗ И 
ИРИНА МАШИНСКАЯ   Нью-Джерси, США
ОГОЛЁННЫЙ МИР
  Ирина Машинская. УЛЫБКА страница Ирины Машинской на СОЮЗе И    

Ирина Машинская

К.Славину

Я сидел у окна и ел красную смородину. Помнишь, Костя, у тебя был такой рассказ, ты его сокращал-сокращал, пока не осталась только эта фраза? Ее я и взяла с cобой в эмиграцию: совершенно уже желтый листик, с одной строчкой. И вот не могу найти, нет у меня больше ни твоего рассказа, ни чуть пыльной, летней (пригородные поезда, садящееся авитаминозное городское солнце) московской, с кислицой, сумеречной гари. Ни вас, ребята.
Я пишу это, сидя у окна моего кафе, за окном - площадь не площадь, так, улица с бухтой парковки. Серая асфальтовая вода. Машины, как лодки, причаливают прямо мордой к стеклу. Это главная улица нашего славного городка, вон через дорогу башня с часами, которую я называю ратушей. Это кафе-мороженое, оттого всегда прохладно, даже зимой, как сейчас, только чуть пахнет кофе и пластиком, и пустовато. Народ приходит позже, вечером. А днем пусто, только я и кто-нибудь из работающих тут подростков, я тут всех знаю. Я прихожу сюда слишком часто, меня завораживает этот свет из огромных окон, холодный, тусклый, голый.
Когда-то мне нравился рассказ Бёлля, я его с тех пор не перечитывала - я тут вообще ничего не перечитываю, Костя: боюсь - скукожится, исказится. Ничего не помню из того рассказа, кроме того, что герой сидит в кафе, в Кельне, и смотрит на собор. И идет дождь, разумеется - тем-то и нравилось. Долго сидит и смотрит. Может, ждал кого-то, не помню. О, как остро я хотела вот так же сидеть где-нибудь в Европе, да хоть и в Германии, и смотреть на собор, какой-нибудь собор, и чтоб шел дождь.
И вот я смотрю тут на свою ратушу. Никакая это, конечно, не ратуша, там какие-то конторы, а внизу школа карате. Но я играю, как будто это ратуша или даже собор. И даже поглядываю иногда на часы, показывающие время довольно условно: за 75 лет жизни города они не то отстали, не то убежали уж слишком далеко вперед. Но я все равно внимательно смотрю и делаю поправку. Не то чтобы время знать мне было нужно - наоборот, я прихожу сюда, чтобы забыть о его течении. Просто это входит в ритуал.
Я вообще люблю этот мир американских простецких кафе, в маленьких городках, где итальянки выходят замуж за ирландцев, и живут там, едва ли не на одной и той же улице, всю жизнь, вопреки нашему представлению об американской бодрой подвижности, и на углу десятилетиями стоит один и тот же гараж, и механик с приросшей к руке тряпкой курит в дверях, где близнецы-пенсионеры встречаются субботним утром в пончиковой и сидят молча, друг напротив друга, у окна с розово-оранжевой вывеской, рассматривая прохожих, в городах, где ложатся рано, но вывески горят всю ночь, и в залитой люминисцентным светом пиццерии играет латиноамериканская музыка, и после полуночи какой-то счастливый ребенок пьет какао и болтает ногами, пока юная мать громко беседует со сверстниками, стоящими за прилавком. В таких местах можно сидеть долго, невидимым и невредимым, пока это вдруг не становится анахронизмом.
Помнишь, как я улетала? Так вот, улетаешь полный до краев - а приземляешься пустой-пустой, новый. Я давно хотела тебе рассказать как летишь над океаном и видишь свою распластанную плоскую тень на воде - в этот момент происходит такое странное от себя отслоение, и видишь реальность своего существование со стороны, в смысле: сверху. Я бы сказала, что эмиграция похожа на левитацию, но, во-первых, это как-то подозрительно красиво звучит, а во-вторых, я все-таки никогда левитации не испытывала. Скорее, эмиграция похожа на эвакуацию - тюки, баулы, случайные знакомства, пытающиеся втереться в доверие отданные тебе в рабство чужие вещи, и незнакомые широкие покрытые льдом реки. И вдруг проходит несколько лет, и выясняется, что ты снова полный - полный до краев.
То есть вначале вообще непонятно, как можно выжить, если трава - не приятно жухлых теплых тонов, а отвратительно-изумрудных, когда воздух плотен, а не прозрачен и нежен, как у нас, а каждая вещь имеет тонкий, но ясно различимый абрис. О, какое тут прямое, жесткое солнце, вообще, какие прямые цвета - но свет, Костя, не такой, как у нас, а как будто чуть сдвинутый, и звуки чуть сдвинуты, как ноты в блюзовой гамме, и даже отношения между людьми, кажется, от этого тоже чуть со сдвигом - нельзя же smаll talk, например, принимать один к одному. От этого на все требуется некое усилие. Это - как камушек в ботинке, делающий каждый шаг сознательным, делающий тебя зрячим.
Когда я еще жила в России и получала отсюда письма, мне казалось - так мне внушали мои корреспонденты, - что жизнь после переезда начинает делиться на "до границы" и "после". А у меня не так. Есть то, что есть - и то, что будет. И то, что есть - уже вмещает прошлое, за какими бы границами оно ни происходило. Оказывается, я полюбила состояние эмиграции, как люблю 30-е число в длинном месяце: вроде бы все позади, но будет еще 31-е. Другое беспокоит меня: не слишком ли быстро я встала с земли, достаточно ли я потеряла? Может быть, я уже строю ракету, как в "Марсианских хрониках" - но не назад, на Землю - а дальше, где люди говорят даже не звуками, а жестами, где звук океана еще жестче, а трава фиолетова. Был бы только горизонт той же кривизны. Я имею в виду, Костя, что вдруг замечаешь: любая ночная, зажатая между двух лесов, дорога - Смоленская.
Среди завсегдатаев моего кафе есть, кроме меня, две странные бабушки, по-моему, сумасшедшие. Я их путаю: старушечья американская униформа - какая-то курточка, брючки и теннисные туфли - все это детских, светлых, нерешительных тонов. Они узнают меня (радостно вспыхивающая улыбка, блеск очков). Я один из немногих оставшихся в их жизни ориентиров.
Я похожа на них. Все трое мы безвременны, но не безучастны. Розовая любит мягкое мороженное в вафельном первернутом колпачке и ест его как ребенок, облизывая со всех сторон и посматривая на то, что осталось, внимательно и серьезно. Зеленая лакомится из картонного стаканчика, но слегка рассеянно - и что-то, как и я, пишет.
Сегодня их нет, я тут одна. За стеклом, прямо мимо меня, заглядывая внутрь, то и дело проходят люди с тюками, тащась в соседнюю прачечную. Пустота, воскресенье. Я скармливаю его своему ритуалу.
Традиция есть побочный продукт истории. Что ж это у меня за традиция? Что же это вокруг за история? А сидеть вот так, долго, долго. Вот эта площадь за окном - это цивилизация, не культура. Хорошо, не культура. Эта площадь необжита, эти высокие далекие небеса не намолены. Но кто сказал, что жить должно только в культуре, только под намоленным небом? Это каждый может. А попробуй Робинзоном, и без вас. Попробуй вот этот зимний новый свет без дождя и снега - этот молодой оголенный мир, в проводах и редких птицах, отражающийся в тихом безумии старушечьих очков. Он еще нуждается во мне, в моих зимних книгах на столе, в тепле моего - тоже, наверно, безумного - взгляда.

P.S. В сентябре 2002 "ратуша" сгорела, но часы остались.

УЛЫБКА

Ах, обмануть меня не трудно!…
А.С.Пушкин

Был ноябрь. Мы только что приехали. Был тот самый нью-джерсийский день без времени года, без снега - только холодный серый асфальт.
Мы только что приехали в Америку, машины у нас еще не было, я шла против ветра пешком в одну из тех контор, которые в первые дни так успешно представляются твоей новой страной. Унылые пустые города, которые я последовательно проходила, назывались Южный Апельсин, Апельсин, Восточный Апельсин. Был еще Западный, но в стороне.
Главный, отрезок пути назывался Харрисон Стрит. Такая длинная, с оградами и стертыми стенами и неясным намеком на былую роскошь. Я думала: Харрисон, это Харрисон, это в честь Джорджа. Мысли мои были несложные.
Но в перспективе пустой улицы показался подозрительный пешеход - в чем-то светлом и мятом, я сразу напряглась. Куртка, кепка. А сам он был какой-то сморщенный и черный. И чем ближе он подходил, тем старше становился, и тем больше он улыбался. "Здравствуй, милая!" - сказал он ласково, хрипло, протяжно, как будто приподнял кепку по невидимой дуге, и прошел мимо. Я вздрогнула и обернулась. И он тоже обернулся, и еще раз улыбнулся.
Через несколько часов я тащилась назад. Харрисон Стрит была пуста. Ветер дул в спину, идти оставалось еще минут сорок. На стене довольно невеселого дома висело объявление о сдаче квартир. Щит объявления - телефон с патологическим количеством нулей - тянулся на весь этаж. Шевелились деревья. Из-за угла вышли расслабленные подростки с магнитофоном.
Светофоры переключались, не выходя из состояния задумчивости. В том месте, у облупленной ограды, где меня приветствовал негр, никого не было. Может, с тех пор - никого, только ветер дул потише.
Эмигрантский дом, в котором мы поселились, был последним в скоплении высоких домов того отвратительного бурого цвета, какой бывает в городах, где тюрьма стоит на главной площади. У человека, проектировавшего эти дома, явно была депрессия. Вокруг домов теплилась жизнь, гуляли, завернутые в сари, индийские старушки, и химически пахло стиркой.
Я вошла в подъезд, тоскливый запах которого - запах шкафчика для обуви, или ящика, где хранят поломанные расчески и овдовевшие перчатки - я всегда буду помнить, в дом, где мне предстояло прожить почти три года, и потом еще долго жила в Америке, и теперь живу.
А ты, мой первый друг, мой друг бесценный с Харрисон Стрит, и ты, мальчик в магазине, с которым мы вместе не упаковывали, а роняли пакеты, и каждое утро пьяный, веселый бездомный, без четверти девять приветствовавший меня поднятием стаканчика с кофе, там, у попахивающей темной стены, между кафе и галантерейной лавкой, у Торгового Центра, на улице, которой больше нет, вы, румяные контролеры моей электрички, объявлявшие торжественно, по прибытии в какой-нибудь Хобокен, где уже пахнет тиной Гудзона: "Хьюстон!" или даже: "Новый Орлеан!" и вы, загадочные рыбаки на закате, и особенно - бегуны на рассвете, и йоги с утренним океаном в глазах, с нашлепками прилипшего сырого песка на икрах, и вы, попутчики в лифтах, с собаками и без, дневные старушки в ньюджерсийской бело-розовой-бирюзовой униформе, похожей на одежду медсестер, и медсестры, уводящие меня в лабиринты частных практик, где я потом сама никогда не могу найти выход, терпеливо находившие меня, державшие мою руку и смеявшиеся моим идиотским шуткам в моменты боли, вы, секретарши всех мастей, всех контор, и ты, Дарлин, секретарь в моей будущей школе, объяснявшая мне по телефону дорогу: "Это очень просто, дорогая", и вы, прохожие в Манхэттене, в какой-нибудь особенно зимний бесснежный день, когда город становится брюзглив, и обидчив, и хамлив, и на перекрестке по сигналу толпа с одного берега вдруг тупо идет на толпу с другого, как в русской игре в барыню - вы, внезапно улыбнувшиеся мне из людского потока, все, с кем я встречалась глазами за эти - вчера было - десять лет, освещавшие своими драгоценными лицами мою, ставшую оттого нетрудной, дорогу - не подозревавшие, что я говорю на языке, носители которого считают эту вашу улыбку, этот открытый жест заведомой приязни - фальшивой американской улыбкой - это вам я посвящаю эти записки.

© Copyright журнал "Стороны света"   Перепечатка материала в любых СМИ без ссылок на источник запрещена.
  творческий СОЮЗ И