ВЛАДИМИР  ГАНДЕЛЬСМАН

  ПЕРЕВОДЫ ИЗ ТОМАСА ВЕНЦЛОВЫ
  ГРАНЁНЫЙ ВОЗДУХ


СТИХИ О ПАМЯТИ
 
Ты ждёшь ушедших? Но они ушли
так глубоко, что ни души, ни тени.
Их всё забыло: и часы, и стены,
и вечность, и песок, и ночь, и день, и
дожди, и снег, и сосны всей земли.
 
Кто прав из них - не разобрать уже.
Когда разлуку множишь на разлуку,
от голосов, перечащих друг другу,
в твоей бесцельно-целостной душе -
 
разлад. Что остаётся? - зыбкий знак:
след пальца на стекле полупропащий -
так много воли, лжи, стихов и так
судьбы в наличье мало настоящей.
 
Два голоса оставшихся тепла
и беспокойства города коснутся.
Как и тебе, дарована была
им память. Больше не в ком ей проснуться.
 
Как ласточка слепая, так она,
крылатая, в тебе трепещет голо,
твой классицизм, торжественная школа,-
скажи мне, какова ему цена?
 
Так падает на лестницы, от нас
отторгнутый и обречённый час.
Как плат. На метры, обжитые нами.
На тот пробел, что вклинился, светясь,
меж прошлым и грядущим временами.

                            1966
 

***
 
Былого ледника обломки,
и вдруг железная дорога
проваливается в потёмки,
двойной рекой летя с отрога;
усилясь в резонансе, эхо
гудит среди стоящих дыбом
двух берегов, а дальше - веха:
верста, а дальше, за изгибом
 
пути, - убогие селенья,
сады с засохшими кустами...
Внезапное весны давленье
одолевает чувства; сами
себя не узнавая, мимо
проходят улицы, - граница,
где молодость неуследимо
исчезла, чтоб не возвратиться.
 
Вагоны, груды угля, шпалы
среди асфальтовой пустыни,
судьбы с судьбою небывалый
союз давнишний - где он ныне?
Нигде. Лишь точит стражник рая
меч светло-жёлтый, невесомый,
апреля царство охраняя,
снег тающий и полусонный
 
под солнцем... А ночами катят
машины в направленьи центра,
на сквозняке свеча дотратит
себя, иссякнет дым концерта.
Звучит хорал в краях надзвёздных,
в соседстве с грязью, тленом, прахом
безгрешный вздрагивает воздух,
как и хотели Моцарт с Бахом.
 
Их приглашенье к странной смерти,
их заговор... Но что осталось
от этой музыки в концерте?
От города? Какая малость!
Не пустота, не свод, который
нас затопляет, но обычный
клочок афиши, камни, скорый
след краски на стене кирпичной.
 
Обол за вход в страну Харона
плати, и эскалатор в эту
страну вплывает неуклонно,
но не в Коцит вплывает - в Лету,
и ночь фонарным светом белым
горит, и в памяти ли стёртой,
во сне, - за жизненным пределом
вновь вспыхивает тенью мёртвой.

                           1970
 
***
 
Помедли, улыбнись и - в дом. Такой разлив
в округе темноты - как раз ослепнуть впору.
Но слог берёт разгон и, ночь благословив
длиннейшую в году, пожалуй, даст ей фору.
Помедли, улыбнись. Равнина, нас разъяв,
озёрами легла замёрзшими и вьюгой.
Ни зги. Почти во сне ты слышишь, как состав
меж Двинском голосит, затерянный, и Лугой.
 
На кухне каплющий полуиссяк родник.
И стулья, два иль три, как редколесье в доме.
Есть телефонный диск и адрес. - Я постиг 
смысл дома. Полуспишь. Я тоже в полудрёме.
И только к рычагу с пластмассовой скобой
всё, кажется, тянусь, от гибельного риска
в вершке: ведь если я остался там с тобой, -
то голос свой найду за гранью цифр и диска.

                                           1968
 
***
 
В обход местам, где протекла
жизнь, где, немой кирпичный остров,
без штукатурки и стекла
приречного квартала остов
стоит, - дорога пролегла.
 
Там в лампах сгустки темноты.
Там сон и день царят средь комнат.
В вещах - его получерты.-
Так, у зеркальной став черты,
нас отраженье полупомнит.
 
Так тело выловлено сном,
так весть присыпана песком,
подержанная, после шторма.
И потому его объём,
его материя и форма
 
меня страшат. Кто, на постой
оставшись там, судьбу в наследье
приняв, тот край от лихолетья
спасая, станет над чертой
того, что есть, и пустотой.

                         1965
 
***
 
Лицо и руки чуют острия
травы. Благословенна бедность. В розах
земля. И чернозём, и этот воздух
Воронежа - как прошлого друзья.
 
Под сердцем больше дюжины планет, и
на ставни давят дантовы круги,
и близок путь взыскующий, задетый
звонком, и фраза, плавясь от строки
 
к строке, мне обжигает мозг, как глину:
хлеб горек, поле вдавлено в долину
по самую заботу, ниткой длинной
огни столиц вселенной, как с холма...

                                  1963 
 
***
  
Как в облаке плывут стакан воды, замок,
дверь, кресло. Третий час. Звезда отлива скоро
отступит, отойдёт, покинет мой порог,
чтобы на гостя пол, блеснув, не бросил взора.
 
Дым отягчит траву, между камней костра
шатнувшись, побледнев, и, отвязавшись, тронет
вдоль берега челнок, а птица так быстра
пребудет, что слова неверные обгонит.
 
Вернулся ли впотьмах лесничий мёртвый в дом
и, спичек не найдя, по комнатам блуждает.
В небытии есть то, что выше нас, что, льдом
и музыкой зовясь, прибывшего встречает.
 
Поодаль хрустнет шаг, неведомый, ничей,
незримая рука соприкоснётся с осью
Земли, и в тот же миг родится связь вещей,
пространство упразднив иль обесценив вовсе.

                                         1969
 
***
 
Опорою бессмертных душ предмет,
за ним другой - в окне блистанье множат,
и неизвестно, что случиться может
у рек времен, которых, в общем, нет.
 
Увидим ли воочию, не знаем,
разлив пятнисто-рыжих вод вокруг,
когда мы соль и пепел разменяем
земные на нещедрый скарб разлук.
 
Уходит лето. Парус треугольный -
как бы замок на море навесной,
и волны дышат льдом, и зренью больно,
и воздух каменеет надо мной.

                                 1969
 
***
 
Мы сквозь чужие свиделись слова,
разделены как будто бы стеною
прозрачной. А хозяину едва
жить оставалось месяц той зимою.
 
Кружится дух, как стрелка, и, кружась,
умаявшись от звукоряда ино-
бытийного, пласты сменяет в нас
родов, как повелела Мнемозина.
 
Не в силах нам помочь, зима назад
отходит тихо. Между городами,
надиром и зенитом, между нами
молчанье шелестит, как некий сад.

                                  1970
 
***
 
За стен квадраты, за квадрат
дверей, и за квадрат
окна, и дважды два подряд
за лампу в сорок ватт,
за страны, где нас нет, за взгляд
на карту, за разлад
под крышей дома, где темнят,
за ясный воздух над,
за паровозов белый чад,
за ключ и каземат,
за нас и дважды, и стократ,
и дважды два стократ,
за то, что знают провода,
за жизнь под толщей льда,
за то, что два плюс два - не два,
и дважды два - не два.

                         1961
 
***
 
Холод сумерек встретил меня.
Выйдя в город сквозь чёрные арки,
я увидел вокзалы огня
и за ними ноябрьские парки.
Эта местность с кирпичной стеной,
луч стоваттный, куда-то ведущий 
и сбивающий с толку, в иной
мир, в его лабиринтовы кущи.
 
Ариадны и Миноса дом,
для жилья, пусть на время, пригодный,
обеззвученный аэродром,
погружённый в туман беспогодный.
Но, как прежде, полны поезда - 
столько воздуха, горя и шири!
Так, отбывший свой срок иногда
по конвою скучает в квартире.
 
Я увидел родные края -
те, что мне задолжало пространство.
"Остров, памятник, улица", - я
повторял, узнавая убранство
этих мест. "Я уеду чуть свет", - 
говорил, и душа, на границе
пребывая с живыми, на нет
поспешала сойти и сродниться
 
с тьмой. Приблизились вновь адреса,
лабиринт, Ариадна и Минос,
исчезающие голоса
я ловил, но не в силах найти нас
был ни в запертом доме с ковром
и картинами, мне не родными,
ни в небесных хоромах, ни в дыме
дня, ни в Дантовом круге втором.
 
Так смиряют ход стрелок, точней -
с бытиём расстаются не сразу,
только, я бы сказал, всё длинней
расстоянье, не видное глазу,
до вчерашнего, - памяти круг,
ширясь, вытянет радиус, - только,
притворившись, что сделало крюк,
станет прошлое тем, что умолкло.
 
Что увидишь сквозь тёмный покров,
в этой яви, с собой разлучённой?
Не разрушил поток берегов,-
окантовки Коцита мощёной.
Что ни смерть, то отдельная весть.
Ты умрёшь, но не стихнет звучанье
тех, кто жив. Всё, что есть, всё, что есть -
девять муз. Девять муз и молчанье.
 
Там, где город кружится и снег
все бредет в переулок фонарный,
где укутан в туман человек, -
есть запас, слава Богу, словарный.
Там, где друг не успеет помочь,
в этой самой печальной невстрече, -
пустотой окрыляется ночь
и вседышащим ангелом речи.
 
Не прощенья, не смерти прошу,
не забвенья, не правды предметной, -
первозданный оставь только шум
над землёй ледяной, беспросветной.

                                1971
 
***
 
Постой, постой. Во фразе пульса нет.
Границей крыш отчеркнутый восход.
Чуть молвит что-то снег - огонь в ответ.
 
Противовес по грунту чертит след
и замедляет маятника ход.
Постой, постой. Во фразе пульса нет.
 
Зеркальной пустотой не мир воспет -
в ней, отразясь, чертёж его плывёт.
Чуть молвит что-то снег - огонь в ответ.
 
Зек видит, возвратясь: небесный свет
пересекает проволока вброд.
Постой, постой. Во фразе пульса нет.
 
Клочок пространства, время без примет
берут, обволокнув нас, в оборот.
Чуть молвит что-то снег - огонь в ответ.
 
Все, что уйдет в песок с теченьем лет, -
к лицу прижалось. Ангел не поет.
Постой, постой. Во фразе пульса нет.
Чуть молвит что-то снег - огонь в ответ.

                                     1975
 
***
 
Тяготенье вселенной берет в сентябре нас в полон.
Только веки прикрой и услышишь, как лист пролетает
и касается тучи и ставня, и крышу латает.
В черепице - подальше от рук - успокоится он.
 
Прожит деревом день. Небо слепнет, спадая с лица.
Удаляется голос в долину, теряясь из вида.
Поднимается пар над бассейном в покоях дворца,
тишиной услаждая намаявшегося Атрида.
 
Переступишь ли этот порог и осилишь судьбу,
треугольные площади грязи, костелы, щебенку?
Час уходит в песок, в перегной, вылетает в трубу,
и ветра, все двенадцать, за городом мчатся вдогонку.
 
Сбережешь ли, погубишь совсем, обойдешь стороной?
Там, где были созвездия - просека. Почва убита.
На меня указует несчастье, как стрелка магнита,
да, как стрелка магнита, несчастье притянуто мной.

                                                1975
 
***
 
NEL MEZZO DEL CAMMIN DI NOSTRA VITA
 
                          Памяти Константина Богатырева
Настигнут серединой века, я
небытию учился в этом мире,
смерть-родственница или смерть-семья
вселилась, потеснив меня в квартире.
Я приручал ее до темноты
и умолял не прикасаться, чтобы
в рассветный час мне брезжили черты
прекраснейшего города Европы.
Там истлевал, шурша во мгле, тростник,
и сталь мерцала, заткнута за пояс,
и камень к человеку жил впритык,
и вспыхивал бензин, и мчался поезд.
Я в окруженьи смерти ел и пил,
пытаясь в её замысел проникнуть,
я даже забывал о ней, но сил
у человека нет, чтоб к ней привыкнуть.
 
И сердце начинало вдруг неметь,
пока с ключом я шел по коридору,
в отечестве, где, между прочим, смерть
бывала и случайной в эту пору.

                               1976
 
***
 
ЩИТ АХИЛЛЕСА
 
                     И. Бродскому
Затем и говорю, чтоб зренья луч,
подобно твоему когда-то взгляду,
высвечивал часовни, и ограду,
и в двух вершках от пепельницы ключ.
Что здесь, что там - без разницы. Ты прав.
Повсюду недостатка нет в просторе -
воображенье это или море.
Во тьме, избрав
 
двоих, он к нам привержен. Зелена
равно листва по обе части света.
Есть разнобой во времени, и это
опаснее, чем горькая волна
для нас. Ты удаляешься. Простор.
Ты чужестранец в нем - мидиец? грек ли?
Мы остаемся. Нет, мы не избегли -
на наш позор -
 
крысиных трюмов. Кстати, и для крыс
небезопасных. Не корабль. Куда там.
Вниманье к зачастившим в гости датам,
под крышей, среди стен, где грязь и слизь,
наш возраст выдаст. Время - по пятам,
и попирает нас своей пятою.
Простор. Он ослепил бы пустотою,
когда бы там,
 
где льет отвесный дождь, у рубежа,
не высился торжественный свод звука,
случайно устоявший днесть, - порука
в том, что оковы - благовесть. Душа
согласна с ними. Пусть своим огнем
формуют, обжигая. Терраферма,
иль наши небеса с тобой, - наверно,
лишь голос. В нем
 
покой и мир. Покой тебе и мне.
Да будет тьма. Секунды не считаю.
Твою любую букву прочитаю
в слоистом и густом пространстве-сне.
Противовесом смерти и судьбе
послужит белый щит как символ веры.
В нем две несовпадающие эры, -
в его резьбе, -
 
два времени, - хватило б только сил! -
как на зеркальной глади, отразятся.
Подвижные рисунки растворятся
в морской волне. Забвенья пенный пыл.
Черны квадраты окон. Сквозь стекло
сочится воздух сонный и нагретый.
Мотор автомобиля слышен где-то,
чтобы текло
 
в меня пространство-время. Иногда
тьму окликает колокол, и через
едва не вечность, в оклике уверясь,
фундамент отвечает глухо: да.
Гудят порталы. Арка оклик свой
соседке адресует. Эта смычка,
как душ и континентов перекличка
в ночи живой.
 
На снасти липнет утренняя мгла.
Прибрежный пар над пристанью сырою.
Ты, Фермопилы видевший и Трою, -
ты со щитом стоишь. Ты есть скала.
Ты есть скала. Ты со щитом в руке.
Металл и ветер. Грозное звучанье.
Хоть та скала от лжи и от молчанья
невдалеке.
 
Доверив наши судьбы нам, сейчас
ты жить в воспоминанье начинаешь,
но двойственно мгновение, ты знаешь,
и свет двойной утрачивает нас
в сужающемся что ни день кругу.
Светило зажигает в луже пламень.
Еще неотличим от лодки камень
на берегу.

                                1972

-------------------------------------------------------------------- 
Стихотворение написано после отъезда И. Б. из Ленинграда.
Щит Ахиллеса (взятый у Одена) означает лист бумаги и стихи вообще.
Терраферма - слово итальянское и даже веницианское, означает 
"крепкую землю", "материк" ( в противоположность лагуне).
 
***               
 
За дверь шагнешь - и край земли.
Вал, закипающий вдали.
Огонь меж камнем на мели
и ветром, как пробел.
Я век назад родился здесь,
когда уже расползся весь
прибрежный мир и нижний срез
под гравием осел.
 
Шероховатый луч блеснет, 
плиту асфальта шевельнет,
впитает хвоя кислород,
притихнув на домах,
и воссияет жар в углу,
и превратится миг в золу,
и сон, по детскому челу
скользнув, отгонит страх.
 
За дверью не стоят волы.
Волхвов не слышно. Ни хвалы.
Но Бог и здесь, пока светлы
края, где - мира свод
и ось одновременно - ель
благословляет колыбель,
клонясь в окне, и не истлел
последний уголь тот.
 
Единый воздуха объем,
в котором я иду вдвоем
с ребенком - то беру подъем,
то замираю вдруг,
прислушиваясь: кто со мной
ведет беседу в час ночной,
и нимб ли это неземной
иль просто лампы круг.

                     1975
 
***
 
Простор и угрожающая тишь,
как фотоснимок. Даль за краем крыш,
белесая, бежит чумного мора.
И стужа, от которой слово мрет,
вам обжигает легкие и рот,
в империи у запертого моря.
 
Из прошлого ни звука. Только луч
чернеющего солнца бьет из туч.
Здесь странствиям конец, столь непреклонны
черты отчизны, и непоправим
жестокий почерк-прочерк долгих зим,
и пестумские тонут в них колонны.
 
Холодный вторник. Даль. Почти зима.
Средь финских шхер то мачта, то корма
виднеются, подобны сновиденью.
Сейчас ли, в этой жизни ли, в другой
день переламывается над рекой
и оборачивается взмахом, тенью.

                             1974
 
***                           
 
ОДА ГОРОДУ
 
Не смогу, но утрачу
погашу, как фитиль,
к переулкам впридачу
эту башню и шпиль,
это море, и сушу,
и в песчинках смолу.
Если дышит, и душу
удержать не смогу.
 
Шаг непрочным настилом,
шаг - и осыпь. Темны
за погашенным тиром
заверенья волны.
Как во время ковчега,
над глубинами вод
ни души, ни ночлега -
Аквилон или Нот.
 
И над хлябью и твердью
в едкой соли огни
кристаллической смертью
проплывают. Одни
фонари да машины,
да впотьмах, где река,
сонных сосен вершины
шевельнутся слегка.
 
Орион не сияет,
но неведомый луч
пенный путь осеняет,
пробиваясь из туч.
Ветвь, сыра и упруга,
над оградой, как нерв,
а над нею по кругу
Аквилон или Эвр.
 
Я сомкну свои веки,
чтоб с изнанки твой свет
сохранился навеки.
Ты со мной или нет?
Станем тленом и тенью,
но покуда не тлен
этих парков терпенье,
тяготение стен.
 
Ни твердыням гранитным
здесь не быть, ни цвести
лавру, - в поле магнитном
пролегают пути,
вдоль обочинной ямы,
с проливною над ней
пустотой, за холмами,
где звереет Борей.
 
Отраженным эфиром
вспыхнет луг в стороне.
Упокоишься с миром,
воцаришься ль во мне?
Смерть привычней и чаще.
Запивая вину,
воздух твой уходящий
напоследок глотну.
 
Что там? Горный отвес ли,
дождь стеною пошел?
Да хранит тебя если
не Господь, так Эол.

                    1974
 
***
 
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ О ЛЮБВИ
 
1.

Когда мимолетная мудрость нисходит на нас
и речи обрывки блуждают по лестничным клеткам,
в ночи, не стыдящейся сада, где слякоть и грязь,
рождается голос, дарованный арфам и флейтам.
 
И русло реки оживает, восстав из песка,
и камень в испарине капля воскресшая точит,
и гул оркестровый грядет, и развязка близка,
которая формы не ищет и слова не хочет.
 
На лбу океанская влага и соль на губах,
и город подобен киту, - искривленный на суше
обломок пространства, где белый безумный замах
сближения остановили влюбленные души.
 
Звезды, на ресницах мерцающей, колют края,
вселенная в выпуклой линзе хрусталика блещет,
и жизнь, облетевшая ласточкой землю, твоя,
плечо отягчая, безмолвная, рядом трепещет.
 
Не надо идти, озираясь. Мы подчинены
капризам воздушных подъемов, обвалам, расколам
небесных стихий и мелодией их учтены -
она проникает сквозь кожу и льнет к альвеолам.
 
И все возвращается. Эти стихи наизусть
я помню. Дома, накренившись, бессонно и немо
уходят, и руки уставшие пусть
сдвигают, как руль корабля оперенного, небо.
 
2.

Ждать гостей разучился. Молчат адреса.
Ямб чужой не звучит. Даже те небеса,
запрещенные, стали заботой вчерашней.
Но пространство при мне остается, когда
подступает к порогу речная вода
с отраженною в ней опрокинутой башней.
 
Как кольчуга, все три измеренья скрипят,
их до вечера отблески света кропят,
и в жилище пустом, вместо гостя и ямба,
то ли майская, то ли июньская мгла.
Разве жизнь коротка, если с силами зла
успевает справляться настольная лампа?
 
Не спеши. Наши дни еще не сочтены.
Спят младенец и чудо. И крыши черны.
Завязь лета, и заводи стынут речные.
А когда наши сны разминутся, и в них
разминутся, как лодки, два мира живых, -
мы, проснувшись, забудем невстречи ночные.
 
Форм двоящаяся темнозвучная рать
наши мысли теснит, и уже не понять,
сохранится ли сходство сознаний до завтра.
Но, как камни, лежат еще рядом тела,
И за окнами крепость маячит, светла,
и не всё ли равно, что там видит Кассандра.   

                                     1973
 
***
 
                   Напиши стихи о разговоре с птицами.
                                                            Из письмa

Бездонного колодца черный лик,
в него созвездье смотрит без испуга,
тростник, созвездье, иволга, тростник
и человек, в родстве узнав друг друга.
 
Один и тот же свет проходит сквозь
бесчисленные грани гулкой призмы, -
настолько ли в своем различьи врозь
твой прах и серебристые софизмы
 
дрозда? На склоне лета, в ранний час,
когда миры крушатся и светает,
как лиру ломко-выгнутую, вас
одна и та же мощь одолевает.

                           1973
 
***
                                                             
Вновь проясняясь, комнаты объем
теряет второпях балласт свой, - эти
соцветия реальностей, что в нем
и вкруг тебя клубились в лунном свете.
Все проступает: скатерть, книга, хлюп
дождя, гул самолета, во вселенной -
на миг - во все окно, во весь проруб
окна - деревья в оторопи тленной.
 
Как с парусного судна такелаж
срываемый, - листва в порыве к смерти.
Но время усмиряет эту блажь,
улавливая нас в ночные сети.
С прозрачностью и темнотою лип
совпав, взгляни в окно: как неба атом, -
аэродрома огненный изгиб.
Ветвей касаясь, кажется, он рядом.
 
Стальная птица кружит над гнездом,
приглядываясь к плоскости. В итоге
пути пространства сходятся на том. -
На плоскости. Развязка. Все дороги
стремятся в точку, все: прозренья, смерть,
родившая нас в дольний мир, в котором
есть память, норовящая гореть
над нами, как горит звезда над морем.
 
У сердцевины сна остановясь,
на пустоши, прижав лицо к ладоням,
с собою говоря в который раз,
услышишь эхо, там, под небосклоном
(так наполняет раковину гул),
услышишь из небесного простора:
"Я не хочу судить и не могу
помочь. Пощады нет. Ни приговора".

                                1971
 
***
 
В городках неприметных с друзьями прощаться пора.
Лампы светом их благословляют ночным и бесплодным. 
На Аукштадварис тянется путь в окружении плотном
сосен - хвойное небо и грубо чернеет кора.
 
Это Ты, и пространство Твое нас сближает, густея.
Отдаляя черту, что на финише метят стопой,
Ты сужаешь зрачок мой, но зренье расширив до тени
от руки, до брезентовой влаги слепой.
 
Если отведены нам в забеге не первые роли,
да не будет нуждаться тот первый, чья жизнь коротка,
в доле хлеба насущного, ни в удивительной доле,
в честной соли и чистой воде родника.
 
Да найдет меня голос, исчезнувший неуследимо, -
совершенный, он есть искупленье, свобода, беда -
так вода твоя, Неман, должна быть черна и сладима,
чтоб луна на ущербе до дельты плыла безущербно, всегда.

                             1967
 
***
 
ГЕТТО
 
Мы возвратимся. В тишину угла.
Все простотой исчислено угля,
разделено и взвешено. И это
конец времен.
             Предательством газета
глазея, начинает стекленеть.
Донос в дверных щелях, в чернилах вязнет,
повязки метит, нет ни нас, ни вас нет,
и связи рвет, и отягчает сеть.
 
Ах, мысль ребенка, и непрочный дом,
и лже-гора, и мертвый водоем!
 
Нет смерти, и не быть Суду. Песок
и пламя хлынут - не по праву древне-
еврейскому иль римскому - на гребне
того, что назовем: последний срок.
Мы только буквы. Сноски на полях.
Мы белая бумага. Пепел. Прах.

                                  1965
 
***
 
ПОВТОР С ВАРИАЦИЯМИ
 
Когда за тридевять земель,
забывшись, произносишь имя,
которое летит не в цель,
когда, чуть шевеля сухими
 
губами, чувствуя, как слог,
на склоне августа, неволясь
в удушье улиц, одинок,
ты исчезаешь, - только голос
 
звучит (опора звуку - ночь),
когда, минуя церковь, почту
и магазин, уходишь прочь
от них, на край вселенной, в почву
 
иль в поднебесье (с высоты,
глубь заместившей, видя: ясен
замес и замысел листвы:
родив птенца, озвучить ясень),
 
когда, забыв забвенье, вскрик
парит, - материи наука 
есть расстоянье, материк,
нас разделяющий, разлука.
 
Нет времени - и не ищи -
у голоса. Не все ль равно мне,
где ты, где я (в одной ночи,
и в августе, и, сколько помню,
 
в конце столетья); все равно,
целебно ли питье, отравно -
к своим корням обращено,
нам слово явится бесправно,
 
как смертный отблеск или след;
и озарит, присущий битве
стальных мечей, мгновенный свет
столкнувшиеся темноты две,
 
две жизни; спичка ли в дому
забитом, мраку потакая,
предметы осветит ему
на миг и - намертво стихая.

                         1971
 
***
 
CТИХИ О ДРУЗЬЯХ
 
                            Наталье Горбаневской

Когда чужой не чужд, когда все то,
что не случилось, к бытию готовясь,
уходит по теченью вниз, в ничто, -
как будто направленье у ничто есть,-
и за городом гул дневной замолк, -
лишь радио гремит о грозах летних, -
нам не отгородиться, на замок
закрывшись, от мгновений дня последних.
 
И воздух омрачается, и в дверь
исчезнувший стучит и опоздавший, -
те, для кого пристанище теперь -
единственным Элизиумом ставший -
наш отчий дом, чьи призраки во сне,
в беспамятстве любви забыв друг друга,
живут: то в зазеркалье и на дне,
то - всплыв наверх с внезапностью испуга.
 
Так воскресают жители могил,
невиданные сестры или братья,
в созвучья превратившиеся, в пыль,
в поля травы или в поля тетради.
А тех, кто дышит, выбирает мгла,
в дороге ли, в домашних ли пустотах -
их непреклонность тихая свела,
и Аполлон, я думаю, спасет их.
 
Границей их вселенной станет кров,
а оттепель и стужу ночь разделит,
и даже перед смертью речь, как кровь,
им не изменит, и не перемелет
непрошеное будущее их, -
вытравливая мысль, в краях застенных
оно, шурша подошвами живых,
проело яму в каменных ступенях.
 
Они здесь были. Кажется, что след
их не простыл, что вещи не бесстрастны
и помнят их. Достигнув зрелых лет,
они суду земному неподвластны.
Их много. Их прямая суть проста.
Они семья, их чадо - постоянство.
Сменившая их голос пустота
по самый край заполнила пространство.
 
Кроме друзей, опоры нет ни в ком.
Я каждому отвел по равной доле,
лежащей между миром и зрачком,
неподлинной, увы, и скудной воли.
Исчезнут лица, словно бы в огне,
в свету, погаснут лампы, и впервые
проступит смысл, и встретятся во мне
шаги, как параллельные прямые.
 
Вновь осени избыточен улов.
Две-три души спасают этот город.
Среди чужих трамваев и домов
сентябрь хватает жителя за ворот.
Поодаль громоздятся баржи. Чист
пейзаж. И напряжен с утра, как нервы.
Подобно гербу рыцарскому, лист
впечатан в мостовую. Самый первый.

                                  1968
 
***
 
ДЕНЬ БЛАГОДАРЕНИЯ
 
Болотце отдаёт металлом. Кров.
Чуть в стороне жуёт траву гнедая.
Семь женщин суетятся у столов
среди равнин и осени. Огайо
в испарине росы. Вдали вагон
ржавеет или дерево… Потёмки.
Висконсин, две Дакоты, Орегон
и Орион. И вдруг, у самой кромки
 
материка обвал Господень над
утраченным пространством, и покуда
удары сердца стынь полей дробят,
благодари Всевышнего за чудо
земли, пусть непрозрачной, но живой.
Я тоже тёмен ей. Но Одиссея
узнает старый пёс в стране чужой
скорее, чем на родине, скорее.
 
Благодарю за отсветы, когда
бессонный разум ловит их, бессильный,
за то, что есть гортань и есть вода,
за будущие травы, за двужильный
над ними ветер. За нестрашный вес
надгробья на чужбине, где пророчишь
мне смерть. За тьму навек. За то, что днесь
свет из неё создашь. Если захочешь.
 
За музыку проугленную сфер
и день, её вместивший всю. Предметы,
привыкшие к тому, что воздух сер
от сумерек, вернут свои приметы.
Часы вновь разойдутся по углам,
а звёзды, и дверной замок, и скатерть
сетчатка обнаружит вживе там,
где их младенчество забыло насмерть.

                                  1979
 
***
                                  С. Т.

Научился видеть во тьме, отличать счастье от счастья,
понимать, что такое близость жизни другого,
ощущать на атом потяжелевший воздух, полдневный, чадный,
и улавливать легчайшее изменение времени года.
Отраженье в витрине, растаявшее в мгновенье ока,
примесь голоса в листьях, дыханья следы средь веток
мне твердили, что ты возвратилась ещё до того, как
друг ли, недруг, сам Бог успевал намекнуть об этом.
Ты беглянкою дельфской скрывалась, беглянкою, Дафной
меж стволами вишен и вязов мелькала, смещала даты,
от луча заслонившись рукой, притворялась неправдой,
и, едва появившись, в ничто ускользала обратно.
Есть неравенство в этой встрече: собой обмолвясь,
ни при ком ты была, но Феб - лишь тобой светился
(то, что миф угадывает и скрывают verbum и logos,
мы поймём, я думаю, когда навсегда простимся), -
 
а сейчас, когда бетонка до горизонта себя простёрла,
и шасси от неё в миллимитровом отрыве, и шквально
завывает мотор, - как сибирскому зэку вьюга, мне выжжет горло
имя (кстати, и означающее вьюгу буквально).
Влажный, выгнутый вторит чертам твоим материк, и
непонятно, кружатся звёзды или крыла коварный
крен, под коим беззвучные реки живут, и крики
ветра, и вселенная облаков над Женевой, Лондоном или Варной.
Вертер, тот, что написан, - забыт. Все на свете пределы -
дневниковая запись. "Люблю" перечёркнуто напрочь.
И отчизна, и Бог - вероятней и ближе, чем тело
и душа в пятнадцати милях отсюда. На ночь
глядя, хоть в небе ни угля, почти пепелище, -
человек ещё видит, застыв перед эрой огня или эрой
льда. Как сказано, времени больше не будет. Две тыщи
лет, две капли, два самолёта скатываются по гемисфере.

                                                         1988
 
***
 
EAST ROCK
 
Маяка едва маячит контур.
Два громадных валуна у моря.
Островок в заливе безуспешно
вплавь сопротивляется рассвету,
удаляясь, превращаясь в лодку,
в косточку вишнёвую. Небесный
свет сквозь облака да всплеск радара
изредка земную ось заденут.
 
Здесь конец дороги, не отступишь;
за ущельем - лишь пространство; роща
врассыпную с берега сбегает;
лист трепещет на ветру, в воздушном
кладбище; изменчивые формы;
цвет, своё ценя предназначенье,
достигает алости в просвете
между сентябрём и октябрём. Вот
 
месяцев водораздел! Бесстрастность
грабовых лесков, велеречивость
сойки! Мотоцикла ранний рокот
километрах в четырёх отсюда.
У скалы, изогнутой, как шея
лося, вянут травы, индевеет
воздух, столь прозрачный, что, пожалуй,
был бы ему в тягость соглядатай.
 
И сегодня явней, чем сегодня,
чувствуешь ту примесь в мирозданье,
что рождается до нашей жизни
и растёт с младенческого крика,
растворяясь в крепости артерий,
зрея в лимфе, застревая в бронхах.
Чтобы ощутить её - нет чувства,
только ужас в тёмном доме тела.
 
Сойка песню повторяет, впрочем,
незаметно изменив тональность,
но неповторимо, неизменно
то, что нам даровано однажды
было, чтобы, смерть срастив со страстью,
стать собою, стать частицей века
вечной мерзлоты, камням подобно
за Атлантикой или костям Гулага.
 
Что ж, возьми с собою тень и с чёрным
зеркалом и пустотою речи,
выбирая что ни миг свободу, -
в путь, - нет искупления иного.
Недопитая вода в стакане,
не скрипит ещё под бризом флюгер,
и автомобиль ещё не знает,
в город повернуть или на север.

                                1985
 
 
ИНСТРУКЦИЯ
 
Час полёта - и пограничник, 
просмотрев неторопливо твой паспорт - 
эту единственную карту в бесконечной игре, -
даёт добро. Разумеется, всё может
изменится через год или через минуту.
Впрочем, вряд ли. Порыжевшие кирпичи трущоб
времён Майерлинга. Праздник. В окнах портреты.
Ты не видел их доброе десятилетье. Лозунги, флаги.
Лучшее время в этих краях: власти за городом,
архивы закрыты, дежурному лень прикоснуться
к диску, и, вероятно, в тюрьмах
остаются два-три слишком уж преданных
службе охранника. В этот день
авиатор безнаказанно перелетает в страну, где урана
больше, чем зерновых, и куда, конечно,
ты уже не вернёшься. Правда, он посмелее.
Темнота ноябрьских бульваров. За арками непременно
кто-то прячется. Всё, как во сне.
 
Мглистый холм, на который взбираться не надо.
Он здесь один. Равнины
простираются до Днепра, Урала, пустыни Гоби.
За мостом - направо. Гордыня незрячих стёкол,
погасшие фонари, ограды в стиле модерн, мечети.
Ты невидим даже для редких прохожих.
День и ночь моросит. Долина, как дно лагуны.
Над дверями каменные улитки; на карнизах
осьминоги и морские лилии; даже река подобна
выползшему из скорлупы моллюску.
 
День и ночь. День и ночь. Деревенская женщина
торгует цветами. Одной гвоздики будет довольно.
У памятника дежурят обычно те,
кто отбирает цветы. Но сегодня праздник.
У них есть тоже право на отдых. Ровно тридцать
лет назад здесь собралась толпа (тысяча? две?
для пяти не хватило бы места), некоторые с гвоздиками.
Всё остальное описано в книгах.
Чтобы читать их - ты оставил родину.
Местами попадается треснувший камень,
изрытый пулями гранит, разбитый угол здания,
но после стольких лет без гида не разобраться.
 
О человеке на площади ты знаешь немного:
"руки скрестив на латах", "рухнут стены Иерихона",
"дальше - дальше -". Лучшие, возможно, стихи на свете.
Артиллерист, масон. Хромой, с опалённым лицом.
Лабиау, Остроленка, Воля, Тимишоара.
Поражений больше, чем побед.
Умер от лихорадки в Алеппо, приняв ислам.
 
Ни души. Положи гвоздику к его ногам,
чтобы мир пал, как звезда под собственной тяжестью.
Континент обрушивается в долину, долина во мглу
города, город в площадь, площадь в памятник.
Центр всего - гвоздика. Тяжёлая, сплошь из нейтронов.
Через два часа, когда ты пройдёшь мимо,
она ещё будет лежать на камне. Так, по крайней мере, покажется.
 
Бессмысленный жест. Ты ждал его долго.
Ты сменил страну и друзей, но настоял на своём.
Люди, собравшиеся тогда на площади (не все вернулись
домой) ждали больше столетья: сто восемь лет.
Что поделаешь - эти равнины учат терпенью.

                                               1987

-------------------------------------------------------------------- 
Стихи о поездке в Будапешт в ноябрьские праздники 1986 года. Речь 
идет о венгерском восстании, подавленном в 1956 году, 4 ноября.
Майерлинг - место, связанное с династией Габсбургов (там покончил 
с собой наследник престола); времена Майерлинга - "прекрасная эпоха" 
до Первой мировой войны.
Авиатор - Матиас Руст, приземлившийся на Красной площади в Москве.
Гвоздика кладётся у памятника генералу Бему, поляку, участнику 
венгерской революции 1848 года; с этого памятника начались события 1956 года.
Цитируются посвященные Бему стихи Норвида.
Сто восемь лет: 1848-1956.
 
 
УЛИЦА ПЕСТЕЛЯ
 
         …подлое десятилетье…
                    У. Х. Оден

Город затоплен июнем.
Стекло отражает лишь пыль.
В запотевший бокал
тёплое каплет вино.
Воздух с поблекшим на солнце
золотом куполов.
Письменами водорослей
исчиркан узкий канал.
 
Что ты здесь ищешь? Стёртый
текст на трухе штукатурки,
старый балкон, вчерашний
день, превратившийся в прах.
Развязанный Гордиев узел,
известка, асфальт, черепица,
сор подворотен и лестниц,
незатворённая дверь.
 
Здесь, где совпала когда-то
жизнь со звуком и жестом,
улица на слегка изменённом
говорит языке.
Июнь белизной мерцает,
и каменеющий мозг,
слепнущий, не вмещает уже
утраченные времена.
 
Веком окрашены синтаксис,
архитектура, солнце
в капителях колонн,
бронзовая улыбка в нише.
Разве что, голод и бедность
сопротивляются веку,
разве что, остаётся
от юности только страх.
 
Чувствуй себя в нём так же,
как рыба в воде.
Он здесь прописан надолго
и - сохраннее тел.
Тихо открытые площади
дышат полуденным дымом,
известка, асфальт, черепица,
письмена на трухе.
 
Жизни всего-то осталось
несколько медных монет -
сдача, которую выдал
местный абсурдный банк.
Жест и мелодия тают.
От переулков проспект
отрекается. Странно,
что мы повидались раньше,
 
чем думали - не в долине
Иосафата, не в роще
возле Леты, ни даже
в безвоздушной вселенной,
там, где, как боги, Кельвин
царствуют и Беккерель.
Каплет вино. Над июнем
жарким плывут облака.
 
Звук уходит с толпою,
но ремесло неизменно -
время на строфы разменивать,
страх сколачивать в смысл.
Трепещет лишь пыль да голос,
которому знать не дано,
сколько вбирает истины
его одинокий блеск.

                       1988
 
***
 
Кремнёвая, отсюда в полумиле,
в скрещенье автострад, искрит гряда.
Деревья в роднике стопы омыли,
в рост не вместившись. Вздрагиванье льда.
 
Горчайшее - в начале. Нелюдимым
забудется земля прозрачным сном,
и даже Бог, прикинувшийся дымом,
развеется совсем. Я не о том.
 
Верь холодам. Благословенны сводки
зимы. Гордись, что нет пути домой.
Как беженец, на дне свернувшись лодки,
дыши солёной ясностью и тьмой.
 
Холмы Итаки спят уже, и дети,
обид не помня, спят, и вещество -
небесный пух - летит куда-то к смерти,
и музыка, и больше ничего.

                                1987
 
 
МНОГО ЛЕТ СПУСТЯ В КАРФАГЕНЕ
 
                                  И. Бродскому

Вещь и время звучат вразнобой. Полоса
равноденствия. Вещь
сквозь туман не в себе. В проливном голоса
гаснут, словно бы речь
перехвачена ливнем на горле. Точь-в-точь
сталь, - блестит пустота
в том ненастном просвете, где белая ночь
с черным днем разнята.
 
Чувства медлят в саду, где весенний замес
марта их тяготит,
где за грубой дощатой вселенной Гермес,
искалечен, стоит.
По чужой стихотворной строке, где искрясь
на исходе зимы
стынут воды, - озябшие утки на нас
наплывают из тьмы.
 
Полоса равноденствия. Мглист небосвод.
Мы и выжили там,
где палаты и нары для смертных темнот
отводились друзьям.
Ветер к влажной рубашке клочками прильнет.
Грамматический сор,
и обломки, и свода небесного лед -
эхом грянувший хор
 
совершенного времени, ибо прошло
без возврата. Таков
город неповторимый: трамваев тепло,
лязг цепей, строй мостов,
лампы карцеров вечногорящие да
над дворами пробег
облаков, где ты столько рождался, куда
не вернуться вовек.
 
И куда не дотянет стрела. Острова,
где учились сквозь страх
говорить "никогда"... Речь заводит трава,
рассыпается в прах
гравий, - все, как Катон обещал.
Черствый воздух. Покой.
И руины, чтоб выжил и не обнищал
в них грызун хоть какой.
 
Я не верил, что кончится все, что дано.
Но теперь узаконь:
то, что было удачей и мукой - равно
расплавляет огонь.
Мозг уловит, отметит зрачок свет иных
обитаний и тишь,
когда в сумерках ты от болот торфяных
неба не отличишь.
 
И не более. Жестким плющом заросло
то окно, где, горя
в стуже марта, колотятся ветки в стекло,
дотлевает заря,
чтобы вздох, послужив послесловьем к тщете,
был дарован не нам -
белизне негатива, стиха темноте,
победившим богам.

                                    1995
 
 
ЗАЛИВ
 
Когда бы небо длилось, а светило
над дельтой зацветающей грустило,-
мы обошлись бы тростниковым строем
и алфавита крепнущим настоем.
 
Привязанности рушатся. Хоть ветер
библейский и зовёт вернуться в клети
телесные, подобные тюремным,-
от тех, кто "в эмиграции в подземном
 
краю", как молвил Меррил, нет ни вести.
Их ни в одном - ни там, ни здесь - нет месте.
Лишь, горизонт качнув, портовый катер,
как если бы плеснула складкой скатерть,
 
плеснёт волной реки от Гераклита.
Белеют своды, раковины, плиты.
В саду зеркал увидишь их сквозь темень.
Сходя на нет, твой адрес неизменен.

                                    1995

 
ВИД ИЗ АЛЛЕИ
 
Там, где теперь огород городят, рос крыжовник.
Синим забором двойным новосел отключил
двор от каштанов. И все измерения, кроме
времени, сжались. Пространства здесь было всегда
больше, чем детству положено. Лестницей воображенья
можно подняться в мансарду - кузена шаги
скрипнут навстречу:"Надолго ли?" - "На ночь"(но это
позже случится). На первом еще этаже
зеркало стынет массивное, иней вбирая
дальней грозы, крону сливы, флакон
из-под духов с чуть придушенным ароматом.
Утра бессонниц, удары часов за стеной
учат, что все не спеша, но проходит, что время
речи подвластно, что худшее с нами случись -
все-таки меньшим окажется горем, чем то, что
можем вместить. Фотографии. Как бы в раю
тень со стаканом вишневого сока, собака.
Где-то живут еще снимки, но кто из живых
их опознает? Собака зарыта за этим
дважды забором, в углу, что не виден сейчас.
Тень, пригубившая сок, знает только поверхность
вещи, скользя по рубчатым обоям, затем
зеленью нищей, замусоренными годами, -
всем, что ни ей, ни владельцам не принадлежит,
новым, реальным не более тени. Прорехе
в сетке аллей - что точней соответствует: боль
или бесчувствие? Странно, они совпадают.

                                              1995
 
 
ПОСВЯЩАЕТСЯ ШКИПЕРИИ
 
Упавший небосвод амфитеатра, плавно-
скалистый полукруг речитатива, пауз -
не так ли и актёр ведёт свой монолог? 
Здесь Эпидамн стоял, под солнцем дня расплавясь,
здесь, помнится, толпе подмигивал из Плавта
какой-то приживал. Сей бедный уголок
 
земли! В моих руках затёртая банкнота
ценой в pesё lekё* - на ней под облаками реет
вершина, а внизу чернеет паровоз.
Пустые окна, грязь, афиша, рядом преет
солома, тротуар, тень бункера, зевота
осла, его хребта облезло-рыжий ворс.
 
Во впадине, где ветр и пламя Флегетона,
вооружённый склон удваивают воды.
Сонм европейских стран с системою планет
сравнив и поместив на карту небосвода,
увидим этот край подобием Плутона,
пусть жарким, но пустым. Там хорошо, где нет
 
меня. В который раз я поговорке вторю.
Одни гранаты не-, другие пере-зрелы.
Я прожил дольше трёх диктаторов, а трёх
ещё - я наблюдал, покинув их пределы.
Но здешний, говорят, державший на запоре
все двери, стоил всех. Сей бедный край оглох.
 
Слегка хрустит стекло под башмаком. Таращит
гнилой циклопий глаза уродка-амбразура.
Подземные ходы средь городских руин,
чтобы потомок знал: не уцелеет шкура,
ни рая, ни воды вовеки не обрящет,
ни воздуха. Огонь. Огонь, огонь один.
 
Нюх нехотя идёт на запахи заката,
ям выгребных и крыс, но чутче час от часа.
Созвездие шуршит в заоблачной золе.
Как мертвенно-бела во тьме листва аканта!
Как пустота гудит! Одалживая массу
у тел, она растёт и зреет на земле.
 
На мраморе сухом гранат, и понемногу
становятся ясней ужимки прохиндея,
и сквозь табачный дым уже слышны слова:
"Где раньше был запор, там нынче panta rhei.**
Что лучше, между тем, неведомо и Богу.
По доллару - вино. Сентенция - по два".

                                         1995

-------------------------------------------------------------------- 
Стихи говорят об албанском городе Дуррес, который в древности 
назывался Эпидамном. Здесь сохранился римский амфитеатр. 
В Эпидамне происходит действие известной комедии Плавта "Менехмы". 
Один из ее героев, приживал Пеникулюс, появляется в первой строфе, 
а в последней перефразирует Гераклита и Сократа.
Читается "пес лек", албанская денежная купюра.
Всё течёт (греч.).
 
***                                                   
 
Когда-то мы здесь оказались вдвоём... Роговица
прозрачна, душа распрямляется, чтоб распрямиться,
часы замирают, аллея вот-вот осветится
 
и выйдет из сада. Не видно хозяина. Пышной
листвы серебро наклоняется к почве неслышной -
ни ласточки нет, ни судьбы на примете. Всевышний.
 
Как шахматы ум утомляют, вселенная - зренье.
Глаз видит, что видит: стакан, виноградинок звенья,-
но взгляд просветлеет (о, лет через десять забвенья).
 
Крошится в прибое слюда, и вдыхает в распахе
окно занавеску льняную, дрожащую в страхе, -
останется то, что в силок свой поймал амфибрахий:
 
платаны над оспой асфальта и в том же размере -
любовь, то есть двигатель звёзд, если следовать вере
того, кто увидел её таковой - Алигьери.

                                                     1995
 
***
 
                                                     Р. К.

Я знаю только, что прошло, точней проходит
столетье чёрное, которое, возможно,
и не черней других. Но с большим аппетитом.
Оно без устали тела нумеровало.
Оно размалывало души, чтобы разум
счёл победителем себя. И в роль надежды,
я бы сказал, не без успеха, тьма вжилась.
 
Гордыни умыслов прислуживали печи.
Лёд непроглядный залегал в соседнем круге
и стыл под каменной звездой. И, задыхаясь,
шли эшелоны в Нет, на запад и на север.
Ничто не вечно, впрочем. Идолы империй
чертополохом поросли и лопухами.
Замолкли рупоры, рассыпался гранит.
 
В одной из них мы родились. Теперь не смеем,
с ней расставаясь, обернуться. Как Орфей.
Чем отличились мы? Иронией, терпеньем,
не слишком - смелостью, скорей невнятным чувством,
что меньше сделали, чем следовало сделать
(на нет сходящая вина, иль грех, который -
пусть сам Господь его простит - припомнят дети).
 
Лишь это мы и выбирали. Но умели
как дар принять её - простую горечь правды.
Не восхваляли смерть. Над рельсами и грудой
бетона ангелы летали. Мы любили.
В библиотеке зажигали лампу. Зло
с добром,- столь схожих с виду,- различали.
И там, пожалуй, будет этого довольно.

                                           1995
 
 
ВОСКРЕСЕНИЕ ИЗ МЕРТВЫХ
 
Вторично нас с тобою будит дождь.
Тугие вертикальные прибои.
Под фонарем асфальта скользь и дрожь.
Движенье век и ритма перебои
роднит мгновенье с тем, что не вернешь.
Но дерево, застыв в оконной раме,
вторично, как и мы, в сознаньи нами
хранимое, живет, пока живешь.
 
Там, за морем, - в балконных ли дверях,
здесь, - с кроною отдельный лист не мирит
и, вниз его спровадив впопыхах,
зияние в крови и в небе ширит.
Силлабика, затертая в ветвях.
В небытие глядит хрусталик. Худо
стволу не быть. Но дерево, покуда
я говорю, живет в моих словах
 
и повторяет нашу же судьбу,
равняющую юность и изгнанье,
исчезнув и вторгаясь вдруг в толпу
фасадов жалкой улицы, в сознанье,
придя из сада мертвого, тропу
и дом в руинах за морем покинув.
Как мы к нему, так некто, не отринув
нас, - мысленно направит к нам стопу.
 
От кроны до ствола озарено,
ветвящаяся молния, едва ли
нам долго будет видеться оно.
В безмолвные и мы вступаем дали,
туда, где и ему и нам темно.
Не "ты" и "я", но сон и холод лютый,
и вечность перевешена минутой,
когда идем на каменное дно,
 
ладонь в ладонь, в постели, лоб ко лбу,
ступнями прижимаясь - так надгробье
средь нефа возвышается - к столбу
готическому, явь ли мы, подобье
ее, "Благодари, - скажу, - судьбу",
ответишь:"Нам везло. Так не бывает",
и в ожиданьи Бога убывают
тела. В мотеле. В комнате. В гробу.

                                     1995
 
 
МЕНИНЫ
 
Их девять или больше: камеристки,
карл, карлица, инфанта, силуэт
двойной в зеркально-зоркой темноте
и автор, начинающий картину.
 
Её от нас скрывают терпеливо
четвёртое столетие. Фуко
считает: пишут нас. Но живописец,
модель и зритель - дребезг одного,
 
возможно, первообраза. Здесь больше,
чем сквозь окно проникнуть может, света
(он, как в раю, превозмогает щедрость
 
несовершенства). И в скрещеньи взглядов
присутствует ещё один, незримый, -
его и учит кисть не исчезать.

                                   1995
 
***
 
Зима. Ее септимы, квинты. Кто Голос сейчас
запишет, который ты слышал секунду назад, а?
Он мысль превосходит. Мембрана не дышит. На связь
не выйти. Вернувшись, письмо обретет Адресата.
 
Еще ясновидящим светом трепещет камин,
и мост, его жалкая вечность, себя продлевает,
но небытию, словно раковине, за помин
души, одиночество форму уже отливает.
 
На Страшном Суде, пробудившись от времени, ты 
пребудешь таким. В мире большем, чем наш, тебе гидом
щепотка ли славы послужит, глоток немоты,
иль гаснущий пульс, но подвластный одним аонидам.
 
Сквозь груды щебенки весной пробивается смерть.
Насилие, разум презревшее, пенится в устном
и письменном пафосе. Сердце, устав тяжелеть,
срастается с дольним. И это зовется искусством.
 
В летейские воды два раза вступают, в тот край,
где ночь, где рука отдыхает, в значении сбыться
словам повелев (океан, мотылек, свет, прощай),
чтоб нить оставалась и было за что ухватиться.

                                             1995
 

СИЛЛАБИЧЕСКИЕ СТРОФЫ
 
Заезжий из дальних краёв, замри на месте.
Звезда над сосновым лесом очнулась вроде,
чуть потускневшая, заспанная. Долина
запружена строем башен, в её замесе -
ничто и разум, огонь и глина, в её природе -
вневременность: как родник она или роза.
Шуршит под ногами гравий. Огонь и глина.
За сточной канавой вяжут улицы петли.
Заброшенный мир! Сколько дней, месяцев, лет ли
тому он запросто был обозрим с откоса.
 
Между набережной и полосой платформы 
пространство давней вины, известняка; едкий
от нищеты неона леденеет воздух;
ржавеющий ключ в кармане - есть слепок с формы -
каким-то чудом! - пространства, оно же - в клетке
желанья, в гуле эфира, в снах; как когда-то,
ты мог бы его пересечь - днём ли, при звёздах -
вслепую, словарь человечий взрастив из властных
его ветров, взрастив виноградник гласных
из проливного дождя и арочного алюмната.
 
Ты говорил лишь о нём, и радар Господень
ощупывал путаницу его крестов, оград сцепленья,
ты бы вовек не заблудился здесь (на этом,
во всяком случае, свете). Мрак подворотен,
желчь, предательство, озлобленье
бывших друзей, могилы, дверей проёмы,
заколоченные досками, - ты знал, - ответом
и ценою будут твоему возвращенью
на Итаку. Вашему нынешнему воплощенью
повезло: вы встретились. Спады и вновь подъёмы
 
ритма, трескаются зеркала, за ними
беспросветная область - ни отблеска, ни звучанья.
Над ручьём и временем тёмный лист кружится,
а ещё штук двадцать, как поплавки, хранимы
своей лёгкой сущностью: отражение и молчанье.
Кирпичи к руке прикасаются грубо, в тесном
закутке звезда сквозь дыру крошится.
Видишь только песчаный холм невысокий,
склон волнистый, местное видишь барокко,
размышляя о смерти, о царствии ли небесном.

                                                1996
 

МАНДАТ НЕБА
 
Империей правит ныне сентябрь. По аллеям парка
он разбросал святыни, как гальку морскую. Жарко.
Но нам трехъярусный капор святилища дарит тень,
как неким богам. До края вселенной дойдя, до точки,
где стихли цикады, видишь пустой, терпеливый день -
ни тени на горизонте безоблачной желтизны.
"Средь прочих сюжетов Северной, - он продолжает,- страны
нам ближе всего, пожалуй, сюжет "Капитанской дочки".
 
Звучит она в переводе как "Чудо вознагражденной 
любви". Все иначе вроде: другой средой порожденный
словарь, офицерские званья иные, но суть одна:
пурга. Сквозь пургу разбойник бредет, под тулупом пряча
секиру. Зачатый грязью, он злобен. Потом война.
Ничто становится всем, и бродяги толпой идут
к столице. Пожар. Смятенье. Гонг. Живность всю перебьют.
И только юнца-поэта минует петля палачья.
 
Второе столетье длится запечатлённое счастье:
юнца выручает девица, повстанец разъят на части.
Однако мудрые знают, что все иначе порой:
сдается охрана, гаснут костры, из дворца владыка
в одной сандалии в поле уматывает (вот рой
его догоняет копий), валяется голова
министра, слуга и евнух - о, эта братва жива! -
властительным жестам учат того, кто не вяжет лыка.
 
Он сеет рис, бьет поклоны, как надлежит бессмертным.
Чтобы земное лоно зачало, он к милосердным
небесным взывает силам, но если бы мог, - бежал
их письменных знаков, духов и страха хлебнуть цикуты.
Со свитой лясы не точит, предпочитая - кинжал.
Обжорствует, зная: утром все выблюет, что сожрет.
Задув перед сном светильник, он кличет, разявив рот,
богов земли (то дубины, то копья - их атрибуты).
 
Его сыновьям не внове терять свою жизнь бесславно.
Шестой же по счету, крови напившись, правит державно,
заботясь, чтобы ритмично скрипела вселенной ось.
Кочевники перебиты. Разливы рек под запретом.
Все больше дань. Юг и Север, как муж и жена, не врозь
отныне. Обильны всходы, ничтожны ли - воин сыт.
Владыка, с младшей женою развлекаясь, острит.
Триумф. Иероглиф ложа ему помогает в этом.
 
Внук, отпрыск шестого сына, колдует, не спит, склоняясь
над главкой Дао дэ-дзина, и, к размышленьям склоняясь,
он строит планы и держит со жрецами совет:
как изменить пространство и календарь. Короче,
как отдалить мгновенье, когда тебя больше нет.
Но, увы, геоманты не помогли - о том
свидетельствуют две фразы (полуистлевший том):
"Умру - погаснут созвездья" и "Я хочу". Многоточье.
 
Длить перечень бесполезно. Последний, довольно слабый
отросток рода болезный, недужит: грудная жаба.
Наследников нет, поскольку семья для него гнусней
наложника (этот тоже ему опротивел). Сиро
в столице, и нечисть лисья плодится вокруг и в ней.
В сентябрьской гордыне грозной империя. Тот покой,
когда остается только догадываться, в какой
наш Пугачев (не так ли?) округе точит секиру.
 
Меняются люди, даты, из круга судьбы не выйдя.
Лишь северный соглядатай, поэт (или наш), провидя
не только судьбу, перстами притрагиваясь к струне
(возвышенным слогом молвя), - противится без корысти
столетьям - цари, повстанцы барахтаются в волне,
которая с желтозема их смыла, чтоб утопить, -
он, мудрый, хотя и знает, что это пустая прыть,
но остается верным перу. Перу или кисти."

                                                    1996

-------------------------------------------------------------------- 
Мандат неба - древнее китайское понятие, означающее "право на власть";
геоманты - жрецы, указывающие, как располагать здания по странам света.
 
 
ЧАЙНАЯ В СЕТТЛЬМЕНТЕ. ВАРИАЦИЯ
 
На скамье деревянной, средь ирисов, где-то в саду -
ветви тень прикасается к тени бокала -
с мертвецами я угол веранды делю и никак не сведу
глаз с раздавшейся вширь синевы залежалой.
 
Разве только замусореннее ещё, чем всегда.
Грязь в затонах. По десять буксиров на джонку.
Каждый знает шесток свой, да хнычет, да сетует, да
проклинает судьбу, пристрастившись от скуки к маджонгу.
 
"Пакетбот задержался". "Сегодня прохладно". "Пока".
"Отвяжись". "Так вот здесь и подохнешь". Не диво,
что для них я лишь тень. Неизвестно (хоть разница невелика),
кто играет здесь роль негатива, а кто позитива.
 
Кто perfectum, кто praesens, кто явь, а кто сон. Материк
так, возможно, проваливается в море.
Как спириты сидят за столом, так и здесь все впритык
и во всём сомневаются: в сущности, в этом просторе.
 
Не мерещатся ли им жужубы, папоротники, слово "страх",
слово "наверняка" или видят людьми населённую сушу
впрямь, ту Чайную, где мы встретимся, лишь развеются в прах
времена и бессонный огонь сплавит тело и душу.

                                                    1996
 
 
ВОЗВРАЩЕНИЕ ПЕВЦА
 
Даже в этой стране снег остался, как в памяти, белым.
 
Скрип колес на асфальте прозрачном и заледенелом.
Не погаснет зрачок, не истлеет сетчатка - и третье
на дворе приведется увидеть тысячелетье.
 
На порогах гарцует река, волны - встречь ее бегу,
это входит исчезнувший век в ту же реку.
 
Сколько раз ты менялось, растерянное пространство,
прежде чем для поблекших полотен гостиной убранство -
 
все в шелку - не нашлось (здесь другие картины-заплаты
красовались на стенах дырявых, - наперсники наши и сваты).
 
Только мы и услышим вчерашние речи,
только мы и увидим коммуналки трухлявые печи.
 
Взгляд по стендам музейным скользнет, по костюму
театральному плюс бильярду и вычислит сумму
 
чьей-то жизни, не нашей, а наша, вздохнув, отлетела
в занавесках, не помнящих, так же, как я, твое тело.
 
Нет пути в тот пробел, к обессмысленному ландшафту,
где плакат прославлял то ракету, то шахту,
 
где свеча на столе, тая каплями пота, горела,
где один из двоих, как положено, больше любил. У предела -  
 
между кассой стеклянной и плоскостью коврика желтой -
постоим; за стеной, в дальней комнате, в глотке луженой
 
граммофона, в его гофрированной пасти -
бас хозяина, в пропасть летящий, прославленной масти.
 
Тоже был эмигрант. Кубометры, когда-то
на ничто расколовшись и страсть, - только первым богаты.
 
Мы в снегу, словно после пожара, замешкались. Трубы,
кирпичи. Ни тебя, ни меня. Не мои в темноту шепчут губы.

                                                         1996
 
***
 
Вселенную удваивает грязный ручей,
дни становятся короче ночей,
в зрачке толпятся всем хором
колонны, мозг останавливают сны. 
Кто правит землей - Скорпион? Весы? -
Их спор. Сбитый с толку спором,
 
идешь мимо крыш намокших, оград,
зеркал. Кто - кого? - Пар вдыхает сад.
Дрожь дерева возле свалки.
Царапает чертополох пустоту.
Кто мог - улетел. В холодном поту
вокзал. Как когда-то, жалки
 
фасады отчизны, пивные зады
и ругань. Над рельсами блеск звезды.
Империи тлен и морось.
Что ж, этим тебя наделил Господь.
Мель, мел искрошившихся стен, щепоть
соли, castrum doloris,
 
конверт, где не более десяти
слов, память-пробел. Как тогда, в пути
жизнь с жизнью невстретиться привыкает,
пока ты не чувствуешь, как в груди
молчанье пытается превзойти
себя, и тогда проникает
 
во тьму божество, или то, что мы
зовем божеством, и тогда из тьмы
доносится голос, облатка в гортани
живит и велит открывать глаза,
и все, за что отвечаешь ты - за
то, что выжил. Ты был на грани.

                              1998
 
 
В ПОРТУ НОВОЙ АНГЛИИ
 
Не море, душные скорее глыбы,
темнеющий кармин волны, о сваи
ударившись, кропит собою воздух.
В гниющих водорослях волнолома -
убежище для чайки. Наблюдатель
на стыке суши и пролива, прежде
чем в дом вернуться, ждет, когда багрянец
в разброде мачт прибрежных отмаячит.
Но дом-то где? Здесь? Там, за океаном?
Средь загородных пихт и погребов?
В немолодом и непослушном теле?
В сомнении, что жив? В том, без сомненья,
что сгинешь? В ржавом воздухе, где взгляд
находит и согласие и меру?

                                1998
 
 
НОВАЯ ОТКРЫТКА ИЗ ГОРОДА К.
 
Спотыкающееся ненастье задевает Прегель.
На шаги вернувшегося из побега
(с опозданием в вечность) откликается вдрызг
разбитая мостовая. Готического письма примерка -
разве, к той вон листве. Шифр фахверка
рассыпан. Блоки, панели, визг
 
поезда, навалившегося на шпалы
тоннами контрабанды. Тойоты, шпаря
мимо, отравляют прорубь окна
выхлопными газами. Отдохнувшие под замком ворота
разжимают челюсти, их зевота
может вас проглотить. Такие теперь времена.
 
Если некто годами взывает к отмщенью с горя,
городам убитым надоедают вскоре
жажда мести, злоба, рутина распри, они
все прощают. Вдоль улиц звенят трамваи.
Лишь фундамент, возможно, рельсы и сваи
помнят дождящие небом осколков дни.
 
Даже если вселенная превращается в груды
пепла, - неизменны маршруты,
номера трамваев, все мелочи до единой, хоть
и маячат на блочно-панельном жилье разводы,
сад сдается на милость асфальту, а своды
церкви молят, чтоб легкую смерть им послал Господь.
 
Сквозь бетон пробивается полынный стебель.
Полуразвалины эти, полустены ль
скрывают желтое полупальто беглеца.
Рваный студеный ветер находит преграду
невзрачную: тленное тело, которое здесь взаправду,
в чуждой стране с размытыми от дождя чертами лица.
 
Где мерцал лишь воздух, теперь из разрухи
торчит бездарная вертикаль. Говоря о духе,
по слову древних, он flat ubi vult, но дичь
развалин, листва, которую ночь сморила,
милей, чем замусоренная могила,
куда нам придется лечь.
 
Бело-серый квартал по своим же угарным тропам
пробивается в темноте к натангским топям,
Мантос - единственный, кто победил в игре,
замок сгинул, но пустота с победителем тоже
справилась. Берег Айсмареса корежа,
волна глодает глину в этой дыре.
 
Слово застревает в устах, не успев родиться.
Пока над геометрией, в которую город рядится,
взойдет ярый континентальный рассвет,
сон пробежит по городу, вроде ветра,
где после триумфа времени и геометра
даже потери и той не осталось. Нет.
 
Глубокая ночь. Век, созвездья ли прогибают
крышу. В том настоящем, где погибает
имя этого края топей и тьмы,
словно в убежище, мы ожидаем утра,
не различая друг друга, не разобрав как будто
мы, в конце концов, это или не мы.

                                          2000
-------------------------------------------------------------------- 
Мантас - древнепрусский повстанец XIII века, стремившийся 
разрушить Кенигсберг.
Айсмарес - Вислинский залив.
 
 
ЭМИГРАНТКА
 
Средь других новостей, более срочных, в трубке:
"Неужели не слышал? Давно. Очень страдала".
Не знаю, дома или в больнице. Сейчас я редко 
бываю в той пустыне витрин и тоннелей.
Не знаю и времени года. Возможно, весной смерть легче:
вид почерневшего снега или вербные почки,
грязноватые, в угольной саже, - смиряют,
потому что воскреснуть становится менее, что ли, важно.
Александр, Ксения (еще жива), Эдуард.
Рассеянное поколенье.
Помню пух на щеке, картавость, большие ступни.
Яркую губную помаду. Чуть странный взгляд.
В столе квитанции, чеки, шарфик, полжизни здесь.
 
Три первых года проходят зря. -
Расхожее мнение. Не совсем то, что ожидалось:
холодок в редких письмах оттуда, где неизменны
стены тюрем или столбцы газет. За решеткой
окон первого этажа реклама,
грязь, на горизонте маячит острый
шпиль (как шприц) мормонского табернакля.
(Героин, а не опиум для народа, утверждал бы нынче К. М.)
За рулем ли она, в вагоне - все равно мостовая
над головой, бетон, обломки железа, будущая могила.
Лифты, соты контор, безнадежный акцент. Только смерть снимет 
боль, не смена материков. Но сначала ее усилит.
 
Да и впрямь, столько времени. Под виском морщины,
косточки просвечивают сквозь запястье, особенно - 
сквозь пальцы. Нет, мы не были близки в той жизни.
Серебрился бересклет и грабовые рощи сбегали в долину.
Ничего, кроме стихов и друзей. Впрочем, даже ссора
возле двух цементных безликих сфинксов,
у каких-то дверей. Позже, в лучшей части Бронкса,
на холсте искривленные корни как связь с природой...
И она отплатит: тело осиливает душу, путями лимфы
поспешают клетки, сохнут бронхи, медик
произносит греческое слово,
приносящее нас в жертву Броуну, щелочи и кислоте.
 
Облака, влажный гранит, серая гортань воды.
Никуда не текущие реки. Енот, подкравшись
к гаражу, мордочкой тычется в дверь и белка искрится в иглах.
Всматриваясь в едва народившийся фонарь, я почти
не думаю о темноте. Упорно, как кулачок младенца,
сердце бьет по тому, что не умеет назвать.
Ветвь, осыпанная листвой, муравьиный мир, зеркало
отражает палитру, вне рам стареют трапеции,
кисти рук, звезды, дорогие лишь для нее. Все в прошлом.
Стыд, убожество тела, кашель, неумолимый запах,
пересохшая жажда, чтоб кончилось поскорее.
Равнодушье живых. Прости мне молчанье в трубке.

                                                   2000
 
 
НА РОЖДЕНИЕ МЛАДЕНЦА
 
Судьба напоминает лишь судьбу
и смерть - лишь смерть. Пожалуй, детский опыт
бесхитростнее. Повторяя Книгу,
ребенок созревает в колыбели,
как в яслях Вифлеемских. Он внимает
сначала свету, позже тьме. Он видит
различье между глубиной и высью
и между гранью берега и морем,
безбрежным и подобным материнству.
Он познает траву и солнце, месяц
и радугу форели, а над полем -
блуждающее воинство ворон.
Пять запинающихся чувств приручат
колонну раскаленную каштанов,
автомобиль, крушину, снег, ольху,
домашнего в полдневной дреме волка
и волка дикого, который только образ
неясных страхов. Так придет к ребенку
то, с чем сознание срастется, - слово,
твердящее: "да будет", и тогда
сознание, себя осознавая,
вдруг заподозрит, что мы сами - тьма,
что свет - над нами. 
                                С этого момента
он с миром породнен уже сильней,
чем с теми, кто его зачал. Он тайно
с мезонами, алмазом, Амазонкой,
с мерцанием Меркурия, рудой,
с архангелом, Бирнамским лесом грозным
и с Керинейской ланью обручен.
Предметы дышат то к нему склоняясь,
то поднимаясь до него. Уже
не рай потерянный, еще не Судный
трубою оглашенный день. - Пустырь,
где он проснется, чувствуя себя
вселенной, - он, песочные часы,
и он, песок, как говорил Джордж Херберт.
Ему мерещится, что вот порог,
где линии скрестились, он у цели.
Но Книгу Бытия прочтя чуть раньше,
лишь смертью нам откликнуться дано.
 
Мы старше, потому и знаем: ноты
стираются и линии отнюдь
не бесконечны, и когда-то гаснет
звук, и страница букву не хранит.
Лишь изредка встречаемся друг с другом,
в сочувствии к вещам, в слепой надежде
и в памяти, пытающейся (тщетно,
как правило) собою заменить
бессмертие. Спасибо и на этом.
Что говорить, она дает нам силу,
когда спускаемся в долину ночи,
той, о которой лучше помолчать,
еще не зная, носится ли Бог
над водами безвидными, пустыми.

                                1997
 
ЗАРЕЧЬЕ
 
В сутолоке лип, у камней прибрежных,
где течет поток торопливый, с Тибром
схожий, с бородатыми двумя "Gilbey's"
пью, стаканы, сумерки с дымом.
Их не знаю. Знал родителей только.
 
Что ж, сменяются поколенья. Шорох
диктофона, щелканье. О, вопросы
те же, что и я задавал когда-то:
есть ли смысл в жалости или страданьи
и возможно ли искусство вне нормы.
 
Точно был таким же, покуда странной
не был испытан судьбой, других, впрочем,
судеб не лучше. Знаю: зло пребудет,
слепоту можно отчасти развеять
и стихи значительней сновиденья.
 
Часто просыпаюсь перед рассветом
и без страха чувствую: близко время,
когда новое поколенье вкусит слово,
соль и хлеб, увидит облако и руины,
и когда мне выпадет лишь свобода.

                                  1998

к началу
© Copyright  Владимир Гандельсман    Перепечатка материала в любых СМИ без согласия автора запрещена.
Programming and web-design by  Oleg Woolf