поставить закладку

 
  СТОРОНЫ СВЕТА №2 / текущий номер СОЮЗ И  
Ольга Серебряная
ТРИ ИСТОРИИ
распечатать    

Ольга Серебряная

Кире Муратовой

I

Я человек, наделенный фантастической способностью к верности. Верность очень часто принимает во мне активные формы. В нормальном состоянии мне порой трудно убедить себя встать с дивана. В состоянии разыгравшейся верности я могу свернуть горы. Важно только, чтобы деятельность осуществлялась ради любимого. Любимым может оказаться человек (как знакомый, так и незнакомый), животное, растение, артефакт или просто факт. Иногда мне кажется, что я понимаю Хрущева с его любовью к кукурузе. Поверьте, бывает и такое.

Продолжается все это уже довольно долго. То есть всю мою сознательную жизнь. И что самое удивительное, в разные моменты моя верность доставляла немало неприятностей окружающим меня людям. Вот ведь, казалось бы, что особенно плохого в том, что я делаю нечто великое ради кого-то? Так нет же: узнав об очередном подвиге верности, моя мама приходила в остервенение. Она брызгала слюной, на разные лады возмущаясь моим поведением, потрясала рукой в воздухе и по полчаса не выходила из дверного проема моей комнаты.
В ответ на первое проявление такого гнева я простодушно спросила, чем же она так возмущена. Мама снова перечислила все вехи моего последнего подвига - перечислила еще более возмущенным тоном, чем прежде. "Надо же! И она еще спрашивает! Ради родной матери ты ведь даже отличницей быть не можешь! Не было еще ни одной четверти, чтоб ты не схватила четверку по какой-нибудь физкультуре или рисованию! А ради своей Машки готова хоть на костер пойти!"
Машка - моя любимая школьная подруга. Мне нравилось ходить к ней в гости. Иногда я мыла там посуду и гладила белье, горами валявшееся по всем углам. Мне было очень приятно наводить у нее порядок. Я до сих пор хочу помочь ей в жизни. Но это сложно. Она живет в Сибири. У нее даже нет телефона.
Кроме того, мама ревновала меня к Марине Влади и Владимиру Высоцкому, к Набокову, Пушкину, книжке про Робинзона Крузо и истертым индийским джинсам, которые я почти никогда не снимала.

Мой бывший муж выражал свое возмущение не так прямо. Изначально он вообще ограничивался только ироническими замечаниями о том, что я-де навязываюсь на все лады мужчинам, которым дела до меня никакого. Я съедала все это и продолжала "навязываться". И у этих мужчин всегда находилось для меня дело. Один, мой бывший школьный учитель, взял меня на работу к себе в фирму. Другой, университетский преподаватель, постоянно просил меня что-то переводить. Расплачивался, в основном, натурой: пивом, походами в ресторан, одеждой.
Однажды мой бывший муж даже решил поссорить их между собой. Он позвонил школьному учителю и рассказал, что я уже трое суток не отхожу от компьютера, переводя - совершенно безвозмездно - текст университетского преподавателя, и это, просил заметить он, в то время, когда я должна активно продавать новый тираж, произведенный фирмой школьного учителя. "Какая она молодец! Да и текст, наверное, интересный. А первую часть тиража уже продана, так что придется недельку подождать", - ответил школьный учитель. Тогда бывший муж пожаловался преподавателю, что ради школьного учителя я способна встать в полшестого утра и поехать на Московский вокзал за какой-то посылкой с новым тиражом - и это вместо того, чтобы переводить его, преподавателя, текст. "Дело есть дело", - сказал преподаватель, - "к тому же и прогуляться не мешает". Короче, сыграть на конфликте интересов не получилось. Бывшему мужу оставалось только возмущаться. Делал он это не так величественно, как матушка, но слюной тоже брызгал далеко. И еще подозревал меня в супружеской неверности. И был, надо сказать, не всегда далек от истины.
Но все равно он не понимал природы моей самоотверженности. Ему казалось естественным, что в силу родственных связей верность моя должна была принадлежать только ему. Мне эта мысль представлялась какой-то средневековой казуистикой. Сердцу ведь не прикажешь - при чем тут родственные связи?
Потом я начала прикалываться. И однажды жизнь помогла мне выстроить такую шутку, от которой мой бывший муж так и не оправился.

Я отъезжала в Германию. Тюбингенский университет пригласил меня провести у них пару беззаботных месяцев. Попользоваться библиотекой и продвинуться в написании диссертации. Тут они, впрочем, подумали обо мне слишком хорошо: я только собиралась начать эту самую диссертацию. Но все равно большое им спасибо.
Перед отъездом я даже сделала бывшему мужу что-то хорошее. Вернее, помогла его крале. Я была в неописуемом восторге оттого, что после шести лет счастливой семейной жизни он-таки нашел себе кралю. Гармония воцарилась в моей душе. Я жаждала одиночества. И я получила его.
Первые немецкие недели прошли в строгом читательском уединении. На третьей я начала принимать приглашения. И жизнь сразу наладилась. Днем я работала, вечером выпивала и улучшала свой немецкий, а ночью спала без снов и приключений. Казалось, я помолодела. Тоска оставила меня. Ко всем своим собеседникам я относилась ровно. Я забыла о своей порочной верности. Мне было просто и хорошо.
Новые знакомые предложили провести мой последний европейский уикенд в Страсбурге. Я прыгала от радости: мне еще никогда не приходилось бывать во Франции. Мы изучили расписание. Уезжать нужно было ранним утром в субботу. Что, разумеется, не отменяло пятничной попойки.
Около полуночи я была дома. Оставалось собрать вещи, поставить будильник и почистить зубы. Телефонный звонок я услышала из ванной. Решив, что мои завтрашние спутники хотят удостовериться, что я не перепутала час отъезда и место встречи, я сняла трубку и весело сказала: "Gute Nacht!".
Знакомый до боли голос школьного учителя спросил, где я так долго была. Я напомнила о разнице во времени и в ответ поинтересовалась, где он взял этот телефон. Ну разумеется, у мужа. Которому я, чтоб чего не подумал, отправила его по e-mail'у. Учитель поведал мне о том, что в Ганновере его ждут мастер-кассеты для тиража недавнего международного семинара по бальным танцам. Я выразила свое глубокое удовлетворение по этому поводу и намекнула на существование почты. Он сказал, что ему срочно. - DHL, - парировала я.
- Таможенные бумажки слишком сложны для моих немецких партнеров. DHL фашистам не по зубам. Они же тупые как …
- Ну и?
- Когда ты возвращаешься домой?
- В воскресенье поздно вечером.
- Вот и здорово. Завтра ты едешь в Ганновер и забираешь кассеты. В воскресенье ты прилетаешь в Петербург и тут же отправляешь их поездом в Москву. В понедельник утром я начинаю накладывать перевод. К концу недели будет готова первая партия кассет.
- А ты знаешь, где находится Ганновер? - спросила я, еще не веря своему счастью. Было чувство, что мне опять предоставляется случай проявить верность любимому. Но случай показался мне на первый взгляд слишком абсурдным. Ехать из Тюбингена в Ганновер за кассетами - все равно что отправиться из Хабаровска в Новосибирск, предварительно уложив золотые рельсы на всей дистанции. В Германии очень дорогие поезда. Поэтому я переспросила:
- А ты знаешь, где находится Ганновер?
- В Германии, - ответил мой бывший школьный учитель.
- Ну знаешь, Южно-Сахалинск и Калининград тоже принадлежат одной державе…
- А что, это далеко?
- Часов пять на поезде.
- Ну и в чем тогда вопрос? Не трое же суток. За день обернешься.
- А ты знаешь, сколько это стоит?
Сумма устрашила его. Он обещал подумать и перезвонить. Я даже не успела сказать, что все равно я уезжаю в Страсбург и что это совсем не по пути.
Я уже спала, когда он перезвонил:
- Ты знаешь, я подсчитал и понял, что мне выгоднее оплатить твои билеты, чем задержать тираж. Так что поезжай. Там должно быть шесть мастер-кассет. Пиши телефон фашиста. Он привезет их на вокзал.
Значит, чувство меня не подвело. Я оживилась. Звонить немецким друзьям было поздно. Мы уговорились встретиться с ними в пять утра на вокзале. Расписание же поездов сообщило мне, что если я хочу появиться в Ганновере до полудня и успеть на обратном пути посмотреть заодно на какой-нибудь другой симпатичный немецкий городок, мне нужно отправляться в 4.30. Поездом на Штутгарт. Посмотреть что-то в дополнение к Ганноверу было надо. Чтобы компенсировать утраченный Страсбург.
Я оделась и пошла пешком на вокзал. У кассы я стала объяснять, что мне нужно в Ганновер и обратно. Кассирша попросила у меня какую-то дорожную карту. Это такая бумажка, которую много путешествующие немцы покупают в начале года ради получения весьма значительных скидок на каждую отдельную поездку. Услышав, что у меня ее нет, она с ужасом спросила, зачем я тогда туда еду.
Что я могла ей ответить? Она бы никогда не поверила в правдивость моего рассказа. К тому же к тогдашнему моменту я уже научилась воспринимать свою верность как род душевного заболевания, о котором посторонним (включая родителей и бывшего мужа) лучше не напоминать.
Я перешла к следующему пункту программы. Мне предстояло донести до кассирши ту мысль, что на обратном пути я хотела бы осмотреть какой-нибудь симпатичный город, чтобы придать всей поездке хоть какой-то смысл, отличный от простого следования основному принципу моей странной душевной организации. На свою беду, я не знала, какой город на пути следования из Ганновера в Тюбинген мне следовало посетить. В Хайдельберге я уже успела побывать. Манхайм мне не рекомендовали. Название "Хайлбронн" ничего мне не говорило. Франкфурта я почему-то опасалась. Кёльн - единственное, что приходило мне в голову. Я попросила ее сделать обратный билет через Кёльн.
Она посмотрела на меня как на сумасшедшую:
- Aber man fahrt night durch Koeln wenn man vom Hannover nach Tuebingen fahrt.
Больше всего меня обидело это "man". Ну не ездит man через Кёльн, а мне-то кто запрещает? В нескольких нестройных фразах я попыталась донести до нее эту несложную мысль. С нулевым эффектом. Она не представляла, что в мире может быть нечто, выдающееся за пределы этого самого man. Усредненное у нее было понимание. Можно даже сказать, приплюснутое.
Тогда я зашла с другой стороны. Заговорщицким тоном я объяснила, что еду в Ганновер по делу за счет фирмы, в которой я работаю, а на обратном пути мне хотелось бы совершить познавательную экскурсию по одному из немецких городов. Только Хайдельберг, мол, не предлагать. Я там уже была.
Лицо ее засветилось пониманием. Она воодушевленно сказала: "Мюнхен!". "Гребаные баварские патриоты" - но не успела я додумать этой мысли, как горизонты фрау кассирши снова заполонил проклятый das Man. Он не ездил и через Мюнхен. Однако Бавария ее уже не отпускала. "Вюрцбург!" - нашлась она и сразу же полезла в какие-то железнодорожные талмуды, чтобы удостовериться, заглядывает ли man туда по пути из Ганновера.
- Вам крупно повезло, - сказала она с улыбкой. Вам удастся посетить прекраснейший город, резиденцию епископа хбрздынского и родину франконских вин. Сказала бы она еще, что именно в Вюрцбурге располагается центр по приему славяно-еврейских переселенцев на отъевшуюся историческую родину и что ничего, кроме русского и польского, я в этом городе не услышу, то я б еще подумала, стоит ли мне столь невинно обманывать немецкие железные дороги.
Но она уже печатала билеты. Я заплатила и, прощаясь, попросила ее передать молодым людям, которые будут покупать через час вохененде тикет до Страсбурга, что я уже уехала в Ганновер.
В поезде я читала Хайдеггера и размышляла о сбывшейся мечте. Сколько все-таки нужно пройти и куда попасть, чтобы показать свою душевную верность любимому человеку! Радость не оставляла меня всю дорогу. Можно даже сказать, что я была счастлива.
На вокзале немец передал мне пакет с кассетами и поинтересовался, когда я буду в Москве. Когда я ответила, что в Москву пока не собираюсь, он несколько изменился в лице и спросил, что же будет с кассетами. Я спокойно ответила, что завтра вечером передам их туда с поездом.
- Так Вы едете в Берлин! Тогда все понятно.
Мне, напротив, было совершенно неясно, откуда здесь взялся Берлин. Я объяснила, что я лечу в Петербург, а за кассеты беспокоиться не надо.
- Так значит, сейчас Вы едете во Франкфурт-флюгхафен и оттуда на родину?
- Нет, сейчас я еду в Вюрцбург.
Продолжать не стоило. Он всегда знал, что русские - странные. Я блестяще подтвердила его убеждения. Он холодно пожелал мне счастливого пути и побежал, как черт от ладана. Толстенький такой черт, коротконогий.
Вюрцбург мне, в общем, понравился. После него, как в плохом кино, последовали снова Штутгарт, Тюбинген, гостиничный номер, сумки с ксерами новейших немецких монографий, снова Штутгарт, Франкфурт, самолет.
Но Пулково не было на этот раз конечным пунктом. Настоящим конечным пунктом моего путешествия был Московский вокзал. Я оставила бывшего мужа охранять увесистые сумки с ксерами новейших немецких монографий и потащила мастер-кассеты к отъезжающему поезду.
На платформе я встретила университетского преподавателя. "Как хорошо, что ты уже вернулась", - сказал он. "Мне нужно с тобой посоветоваться. Пойдем, посидим где-нибудь". Проходя мимо стерегущего сумки бывшего мужа, мы искренне пожелали ему прекрасного вечера. Таков был счастливый конец моей первой семейной жизни.
Вы, конечно, спросите, зачем я вообще вышла за него замуж. Ну, это уже совсем другая история.

II

The essential sincerity of falsehood
Joseph Conrad, Lord Jim

- А история такая. Что? Зачем вообще рассказывать истории? То есть ты имеешь в виду, что сочиняя развлекательные сюжеты, я роняю свое философское достоинство? Да его и без меня давно уже уронили. Вот Гегель, например, и прочие Фихте - ужасно их ненавижу. Все эти развития, уходы и приходы, уходы от себя и приходы к себе, в себя и для себя. Ведь что это, если не развлекательные истории? Только кого они теперь в наш неромантический век развлекают? Любители-то, конечно, всегда найдутся - только посмотри на этих любителей. Корень гегельянства - в самой их душевной конституции. Обычно это люди не тонкие, разбираться в деталях и нюансах им скучно, вот они и синтезируют все окружающее под генеральный сюжет. Триады там какие-то, ступени, этапы, потолки понимания… Раб, господин, Исаак, Авраам.
Где, говоришь, сюжеты брать? Видишь ли, философия по природе своей не испытывает недостатка в материале: она ведь сама собой занимается. Можно мыслить о Боге, и это будет теология, а можно мыслить о том, посредством чего мы мыслим о Боге или что дает возможность мыслить о Боге - и это будет философия. Потом и Бог этот исчезает, и просто ставится вопрос о возможностях мышления. Сюжеты, как и примеры, в философии случайны. А если с другой стороны зайти, со стороны лежащих наготове сюжетов, то и тут у гегельянцев неувязка получается. Для них ведь пример случаен (например, соль), а в жизни-то отдельные вещи неслучайны совершенно: камень, который мне на голову случайно упал, для моей головы случайным не является, и каждая трещинка на нем и каждое ребрышко будут иметь для моего черепа первостатейную значимость и необходимость. Вот допустим, жена у тебя дура. Тебе-то от такого знания не легче: ты-то будешь страдать от особенностей ее дурости, а не от дурости как таковой.
Согласна, примеры все только затемняют. Я хотела сказать, что гегельянцы потому так привержены своему генеральному сюжету, что им не хватает терпения отслеживать сюжеты партикулярные. Тонкости не хватает… чего-то такого, что отличает умного человека от глупого.
Вот, кстати, глупость. Абсолютно непостижимая для философии вещь. Потому что философия всегда различает, а суть глупости - как раз в принципиальной неразличенности, темности - можно сказать, скотстве. Скот значит по-гречески темный. И как ее ухватить? А вот для этого, друг мой, видимо, и существуют на свете истории. Только настоящие: где истинность гарантирована самим рассказчиком, а мысли рождаются из сочетания слов.
Да, понимаешь ты меня правильно: рассказывать можно только глупости. Все умности в рассказах - исключительно от ума читателя.

Так вот история такая. Моя мама - неизлечимая пуританка в вопросах сексуальной жизни. Она даже утверждает, что невинности лишилась, только выйдя замуж за папу. Я бы и рада была ей поверить, только вышла она за него замуж в 28 лет. Что? Бывает, говоришь? Ну ладно, хватит меня обвинять в излишнем недоверии к людям: она мне однажды свою медицинскую карточку в поликлинику отнести поручила. Так что я и рада бы поверить, но доктора же даты в своих записях ставят. Нет, меня совершенно не волнует, когда она ее потеряла. Что для меня важнее - так это фундаментальная лживость всякого пуританства. И не надо меня перебивать: ум свой будешь в конце показывать. А сначала я со своими глупостями.
Так вот не в последнюю очередь это пуританство заставило меня со своей собственной невинностью разобраться довольно рано. Не без трагедий, конечно. Причем в изначально греческом смысле: я страдала и посредством страданий должна была очиститься (катарсис), мама разыгрывала богиню-мстительницу, которая сводит и разводит персонажи, внушает им разные страсти и дает советы, что нужно делать, а все прочие участники были хором и при каждой смене декораций восклицали: "Какой ужас! О ужас, ужас!" Такого описания достаточно, потому что это еще не самая глупая из произошедших со мной историй: есть опасность, что если здесь нагружу тебя деталями, ты в истинность всего последующего уже не поверишь.
Достаточно будет тебе знать, что в итоге катарсис свершился. Я не очистилась, но прозрела. И прозрение мое выразилось в почти чеховском слогане: "В Петербург! В Петербург!" Антона Павловича в данном случае редактировала даже не я, а российские железные дороги: в Москву ходил прямой поезд из моего родного города, а в Петербург - не ходил. Прямое сообщение с богиней-мстительницей было мне нежелательно.
Так я стала студенткой Петербургского университета. И ты не поверишь: телом я была здесь, но сердце мое оставалось на родине. Ага, там жил мой школьный учитель философии, правильно. А здесь мне сразу же преподали тупейшее в своей неразличенности изречение Новалиса: философия-де есть ностальгия, тяга повсюду быть дома. Вот над разгадкой этого афоризма я и билась весь первый курс: ведь если по чему-то ностальгируешь, значит, там твой дом и есть, а если тянет повсюду быть дома, то фиг ли тогда ностальгировать? Любовная моя тоска тоже разрешилась казуистикой: тосковать по учителю философии нечего, решила я, потому что я здесь именно философией и занимаюсь, то есть, можно сказать, "плаваю в его флюидах". Нет, я не сама это идиотское выражение придумала - на экзамене по этике мне выдала его наша лекторша: выслушала мой ответ, а потом и говорит: "Оля, Вы на пять, конечно, ответили, вот только скажите, почему же Вы не ходили на мои лекции, ведь тогда бы я просто плыла … в Ваших флюидах!"
Те, кто ходил, говорят, что она на лекциях действительно плыла, только в материале, а не во флюидах. Кстати, что такое эти флюиды? На экзамене они мне представлялись маленькими айсбергами: вот она среди них плывет, плывет, а потом наталкивается на голос из аудитории: "Да не говорил этого Аристотель в Никомаховой Этике!" Ладно, не знаю, как там с ее флюидами, но моя любовная тоска натолкнулась на любовную же тоску соседа по общежитию. Мало мне своей было, ага.
Тут я и поняла, что переломив однажды ход греческой трагедии (на это у меня сил хватило), я совершенно утратила способность справляться с текущими обстоятельствами (вот откуда айсберги появились!). Конечно, Петербург был для меня островом, со всех сторон обделенным прямым сообщением с малой родиной, однако он не был островом необитаемым. Как раз напротив: обитателей было хоть отбавляй, в том числе и в моей комнате. Вот это-то меня и подвело. Пока любовная тоска соседа по общежитию выражала себя в стенах этого самого общежития, я могла оставаться в полной уверенности, что она не превратится в домогательства. Потому что какие уж тут домогательства, когда у меня в комнате и так по ночам стоял трах (соседка моя уже на первом курсе обрела счастье с каким-то человеком южного происхождения), а по выходным этот трах превращался даже в квартет, потому что мою соседку навещала ее подружка из Бобруйска с бой-френдом из - забыла, откуда, но жил он тут же в общежитии и звали его Артур, что вовсе не указывало в нашем так сказать контексте на британское происхождение.
То есть можно сделать вывод, что обстоятельства были за меня. Подумаешь - почитать некогда. Начиталась бы еще. В библиотеку, опять же, никто ходить не запрещал. Да и если книжка интересная, то никакие трахи не помеха. Это во мне сейчас так говорит голос разума. Он всегда говорит post factum. Тогда-то он молчал. Тогда во мне говорила исключительно жажда одиночества. И я ее при первой же возможности удовлетворила: сняла за собственные деньги комнату в рабочем общежитии и стала там жить. Условия там были хуже. Район там был ужасный. Зато у меня была комната, в которой кроме меня никто не жил. Первое время.
Но первое время быстро прошло. Однажды в дверь постучали. Ко мне и раньше стучали: дружественные работяги (сообщить, что чайник на кухне закипел), зверюга-комендантша (деньги забрать), пьяные соседи дверью ошибались. Так что я не удивилась и дверь открыла. Глазка-то в этой двери не было. На этой двери даже ручки не было. Зато на ней маркером была написана от начала до конца песня "Боже, храни полярников". Общежитие было на улице Полярников. И там потом еще отопление отключили на ползимы. Что поделать, такова сила слова.
Но Бог полярников, тем не менее, не хранил: оказалось, что в мою дверь стучался вовсе не сосед-работяга, а любовно тоскующий сосед по прошлому общежитию. Хуже того: однокурсник. Хуже того: одногруппник. Стало ясно, что все попытки конспирации пошли прахом. Я-то, наивная, думала, что достаточно гордо отказаться от его помощи в переноске вещей - и он никогда не узнает, где я поселилась. А в метро оглядываться не надо было, да? А смотреть, нет ли хвоста, когда идешь от метро в свою одинокую берлогу? А следить, чтоб никто не поднимался за тобой по лестнице? Вот чем может обернуться недостаточная начитанность по части детективов.
Так и понимаешь вдруг смысл народных бессмыслиц: променяла шило на мыло. Трахи в комнате прекратились, зато начались домогательства. И ладно бы все было просто, по-взрослому: дашь - не дашь. А все ведь было ох как не просто: семнадцать лет, философский факультет, тьфу, как слюняво. Тут уже обстоятельства были против меня. Если трахи выносить было еще можно, то от воздыханий тошнило сразу. Разум молчал по-прежнему. Вместо него говорила жажда тишины (одиночества я таки добилась: воздыхатель, казалось, принадлежал к другому виду живых существ и оттого был мне не компаньон). И я спросила себя: как сделать так, чтобы этот тип замолчал и не мешал мне читать Платона и учить древнегреческий язык? И чтоб без крови. Я практически тут же нашла ответ (и нечего тут удивляться, я же девочка была умная, сообразительная, школу вот с серебряной медалью закончила): если его тоску как-то утолить - он ведь сразу же замолчит. Или будет говорить о Платоне - а это гораздо интереснее.
Так и получилось. Он действительно замолчал. Я лежала в тишине и читала Пруста: Платон мне к тому моменту по понятным причинам уже осточертел. И лежать было тесно, потому что вторую кровать я из комнаты попросила вынести еще когда заселялась. И моя сообразительность стала, конечно, мне намекать, что надо бы расширить жилплощадь - иначе не выжить. Нет, неправильно ты все понимаешь, и перебивать не надо: я к тому моменту всякую веру в собственную сообразительность уже утратила, по поводу чего пребывала в глубокой депрессии. Помню, даже проективный Бэкон, которого мы тогда проходили, не смог меня развеселить. А ведь так смешно умер: хотел доказать, что замороженное мясо не портится, пошел курицу замораживать, простыл и умер. А я и в этой истории вычитала намек на конечные успехи собственной сообразительности: типа хотела тишины, так в гробу, наверное, не шумят…
Так и сыграла бы я в тихий ящик (философский был бы суицид: она повесилась из-за Бэкона!), если бы не приехала моя мама. Прослышав, что у меня теперь отдельная комната и что права моих соседей она своим приездом не ущемит, мама решила в полной мере насладиться совершенством железных дорог: четыре дня с пересадкой в Москве - что может быть совершеннее? Приехав же, она обнаружила, что своим визитом ущемила, во-первых, меня (а у кого в этом мире есть желание еще раз повстречать богиню-мстительницу?), во-вторых, проживающего на моей жилплощади одногруппника, а в третьих, собственное моральное чувство. Я стала усиленно посещать библиотеки. Одногруппник тоже куда-то свинтил, и мама проводила время наедине с ущемленным моральным чувством. Она попыталась еще раз разыграть богиню-мстительницу, но ничего не вышло: и сообщника не нашла, и хора ей очень недоставало. Тогда она перешла к христианским практикам и потребовала от меня исповеди. Я пожала плечами и сказала, что хочу спать. Перед сном она все же заставила меня прослушать проповедь, однако никакого впечатления духовные ее наставления на меня не произвели. А как бы ты воспринял гневного иезуита на престоле, если бы уже успел к тому времени отведать гнева греческой богини? Правильно, никак. И вообще мне не понятно, почему духовные наставления касаются почти исключительно телесного? Ты уже понял, что ей ничего не оставалось делать, как перейти к более современным практикам исправления. Она отыскала в бумагах свинтившего куда-то одногруппника телефон его родителей и торжественно отбыла на родину.
Потом, понятное дело, последовали звонки с родины одногруппника, однако отсутствие телефона в комнате освобождало меня от участия в переговорах. Все происходило где-то вовне, а я лежала себе на кровати с книжкой и никого не трогала. Мне даже казалось, что счастье так возможно, так близко: продлить бы только эти переговоры.
Суть их, ты уже понял, состояла в том, чтобы поспособствовать появлению новой ячейки общества. Это, правда, не входило ни в мои планы, ни в планы одногруппника. Тут-то, я думала, он и отстанет. Раз заставляют жениться, а жениться не хочется, то логично будет расстаться. Я прямо-таки потягивалась от удовольствия в кровати, пока он ходил на переговорный пункт. И вот ведь радость: комната была моя!
Но не тут-то было. Когда с одной стороны увещевания затихли, донеслись угрозы с другой стороны. Мама прислала мне телеграмму-ультиматум: собирай, мол, вещички - и домой. Будешь работать секретарем-референтом в банке ТЧК= О прибытии телеграфируй= ТЧК= Я даже хотела заключить эту телеграмму в рамочку и повесить на стенку как образчик родительского безумия. Однако через неделю последовала вторая телеграмма того же содержания, а после нее - деньги на билет. Я благоразумно потратила их на жратву. А потом телеграф принес угрозу: денег больше посылать не будем. Я уведомила об этом одногруппника. Он заверил, что его денег хватит. Мне это совершенно не понравилось, и я начала задумываться об устройстве на работу. И тут меня свалила ангина.
Пока я лежала с температурой и грезила о больших заработках, одногруппника еще раз проработали по телефону и убедили, что женитьба неминуема. Когда я очнулась и продрала горло, оказалось, что практически все в моей судьбе уже решено: мы женимся, снимаем нормальную квартиру и живем себе припеваючи до окончания университета. А потом от нас ожидают детей. Я приуныла. Дети и тишина - вещи несовместные. Детей мне не хотелось. Мне в тот момент вообще ничего не хотелось. После болезни всегда так. Посреди уныния пришла четвертая и последняя телеграмма с родины: или ты выходишь замуж - или ничего от нас больше не жди. Я от них, признаться, больше и так ничего не ждала - и меньше всего подобной телеграммы. "Достали!" - подобное восклицание всегда означает у меня злобное начало внутренней бури. Я озверела. Я рвала и метала. Через час я расставила всех по местам и ультимативно заявила, что я выхожу замуж и ставлю четыре условия: свадьбы не будет, квартиру снимут, деньги будут присылать до окончания университета в достаточном количестве, а свидетельство о браке отправится в конвертике по почте моим родителям. Вернувшись с переговорного пункта, одногруппник заявил, что все условия приняты, только последнее в отредактированном виде: в конвертике отправится все же копия свидетельства о браке. "Университет закончить не дают", - на манер Маньки-облигации подумала я, с тоской поглядывая на дверь. Идти было некуда. "Надо бы снять такую же комнату, только в другом месте", - подумала я. "Надо разом от всего этого отвязаться", - подумала я. Потом я еще подумала что-то про кукушку и про мальчика синеглазого и влюбленного, который каждый день садится, едет, едет - леди, соломинка в бокале… Диагноз поставили позже. Недели через три. Это был пиелонефрит. Особенно рыпаться сил не было. Хотелось только, чтоб не доставали.
И потом на протяжении пяти следующих лет я все время думала на чей-то манер. То на манер барона Мюнхгаузена: "После свадьбы мы отправились в свадебное путешествие. Она - в Париж, я - в Стамбул. И провели там много лет в любви и согласии". То на манер незадачливого отпрыска благородного семейства: "На что только не пойдешь, чтобы получить от них содержание". То на манер римского политика: "Разделяй и властвуй!". Или даже на манер уличной проститутки: "Однако удалась же мне карьера - даже образование получила". Такое многоголосье и Бахтину не снилось. Каждое утро я еще в постели примерно понимала, на чей манер мне сегодня придется жить. Не приведи тебе бог когда-нибудь читать этот роман - изведешься больше, чем от Достоевского. Хотя внешне все там будет очень достойно.
Это была конфликтная жизнь: мне приходилось приспосабливать свое поведение и восприятие себя к каждому человеку, с которым я разговаривала. Все приятели были разделены у меня по классам: этот думает обо мне так, этот по-другому, а тот по-третьему, значит и вести себя надо соответствующим образом. Был только один человек, про которого я не знала, что он обо мне думает. Естественно, школьный учитель философии. Так что в тот день, когда он мне свое мнение изложил, эта история и закончилась. И в чем мораль, говоришь? Вышла из себя - вернулась к себе? А вот ты подумай, что может быть глупее - при моей-то ненависти к Гегелям и Фихте? И вот вопрос: а зачем мне вообще все это было надо - мама, муж, образование и прочая ерунда? Ведь я - это я. Вот кем была - тем и осталась. Разве что здоровье уже не то. Ага, душевное.
Эпиграф, говоришь, тебя не устраивает? А что тебе в нем не нравится? Ну да, искренность обитает именно в неправде. Хочешь знать, что же было на самом деле? Так ведь это же совсем другая история.

III

Что было на самом деле? Да кто ж теперь разберет, что там на самом деле было? У них же у всех есть свое мнение - у кого готовое, у кого нет, но мнение есть. Вот Олин папа плечами пожимает или безнадежно машет рукой - тоже мнение, если иметь в виду, что речь идет о его единственной дочери. И, кстати, это мнение можно было бы представить на суд других мнений - например, на суд мнения Олиной мамы, и тогда этому мнению точно не поздоровилось бы. Только чтобы это сделать, нужно артикулировать это мнение и приделать к нему автора, то есть нужно, чтобы Олин папа поразмыслил бы немного над тем, что он обо всем этом думает, и высказался бы от себя. Только если он это сделает, то ни о каких пожиманиях плечами и маханиях рукой речь уже идти не будет. Мнение выразится в наборе суждений - по большей части ругательных, и то первое, аутентичное мнение, мнение, которое, собственно, и оказало влияние на развитие событий, окажется забытым и заброшенным. А в нем, собственно, все дело и состоит. И так будет с каждым из вовлеченных. То, что определяло их действия, никогда не совпадет с их мнением (если случится вдруг чудо, и они его сформулируют). Поэтому я и говорю, кто ж теперь разберет, что там на самом деле было.
Вот у Оли тоже есть свое мнение по этому вопросу. Только она почти никому его не высказывала. Потому что она воспринимает его как диагноз, и довольно пристально следит за течением болезни, чуть не ставшей для нее смертельной. То, что было на самом деле (то есть чистые причины событий, из анализа которых удалена всякая искренность), она называет "параличом воли, в основе которого лежит distorted notion of survival". Спросят, конечно, что это такое и почему я беру на себя смелость столь пространно и столь бесформенно об этом рассуждать.
Действительно, пора бы уже и объясниться, кто я такая. Я уже сказала, что написанию этого текста - вернее, ответу на вопрос о "на самом деле происходившем" - мешает довольно серьезное методологическое затруднение. Нет, я, боже упаси, не философ, и не буду разводить сейчас разговора о методологических апориях гуманитарного знания - как, мол, можно знать предмет, который при этом еще и сам себя знает. Хотя действительно - как? Ведь проблема, на мой взгляд, состоит не в том, что знание внутреннее и знание внешнее чаще всего не совпадают, потому что первое недостаточно "объективно", а второе недостаточно "субъективно", и что надо, мол, найти надежный алгоритм, который бы давал такой рецепт смешения этих двух недостаточностей, чтобы их них рождался полноценный коктейль истины. Проблема в том, что рецепт этот давно существует, только признать его за таковой мало кто готов. Рецепт называется "мудрость" - звучит пафосно, то есть я бы даже сказала "пофосно", если считать, что пофос - это сын Пафоса и Фобоса: пофосно - это когда так убедительно говоришь, что самому делается страшно. Именно такой эффект производит мудрость на мудреца. А на лиц вокруг него она либо никакого эффекта не производит (про это есть история о баране и философском удивлении), либо производит эффект возмущения. Возмущаются в основном ученые: поверхностный, говорят, подход. А как, говорят, отличить мудрость от немудрости? Есть, спрашивают, какие-нибудь объективные критерии?
Это я к тому, что есть, есть эти критерии. И придуманы они много столетий назад: а о чем еще, как не об этих критериях, говорит выражение sub specie aeternitatis? Хотя не мне, конечно, рассуждать о столетиях. Мое время вышло, и слова, посредством которых я сейчас выражаюсь, - слова сплошь заимствованные и моему прижизненному лексикону никоим образом не причастные - звучат хоть и sub specie aeternitatis, но именно что "из надмирной ваты". Чем и объясняется, по Бродскому, их неотчетливость. Тут бы надо спросить, на манер Олиных профессоров: can you follow the thread? Хотя нитей тут уже около десятка, и надо бы начать, как говорит мой друг Билл Берроуз, traditional narrative. Так вот, каких-то двенадцать лет назад я была Олиной прабабушкой. Оля звала меня Мотей. Ей еще года не было, когда она начала ходить, и мать связала ей шерстяные пинетки - теплые, мягкие, яркие, похожие на сапожки. Они быстро протерлись на подошвах, и я подшила их войлоком, чтоб Оле не пришлось так скоро с ними расставаться. После подшивки их стало совсем не отличить от сапог, но Олины родители отчего-то называли их лаптями и любили по поводу и без повода приспроситься к ребенку строго: "И кто это лапти тебе подшил?" А Оля гордо топала ножкой и выдавала серьезно и резко, как припев из рокерской песни: "Мотя!" Им нравилась, видимо, эта интонация и нравилась сама идея называть почти семидесятилетнюю прабабушку столь кратко, столь фамильярно. Поэтому они постоянно переспрашивали, переспрашивали из года в год, и я подшивала все новые и новые пинетки, они становились все больше и больше, а потом и вовсе появились обыкновенные домашние тапочки, а те все спрашивали и спрашивали, и когда Оле было уже лет пятнадцать, она на этот вопрос уже не отвечала, а только топала ногой - совсем как в детстве, но, подозреваю, по другой уже причине.
Но она так и звала меня Мотей, даже когда совсем выросла и уехала. Да я и сама себя стала так звать вслед за Олей и даже удивилась, когда увидела, что в моем свидетельстве о смерти написано: Ярикова Матрена Михайловна, род. 1 марта 1911 года, умерла 12 марта 1993 года. В паспорте было написано примерно то же самое, только без окончательных деталей. А еще когда-то у меня была справка (паспорта в деревне не выдавали), где значилась Шукшина Матрена Михайловна, но справку эту в один прекрасный день забрали в сельсовете и выдали вместе со свидетельством о браке новую. Мне она всегда казалась немного липовой - наверное, потому что мой муж был родом из Липецка. То есть это Оля мне подсказала, но подметила она верно, Липецк действительно ни с чем, кроме липы, у нас в Сибири не ассоциируется, хотя я и знала немножко больше: какие-то детские его истории про несметное количество моченых яблок и еще эта до конца жизни не исчезнувшая манера есть свежие помидоры с сахаром, а не с солью. Я так и не узнала на собственном опыте, где находится этот Липецк, зато потом, уже из надмирной ваты, увидела, с каким странным выражением Оля смотрит из окна вагона на ведра моченых яблок, которыми торгуют старухи на станции Липецк. Она тогда сказала этому своему будущему мужу (дело было как раз в разгар военной операции по организации новой ячейки общества, как она выражается, хотя об этом путешествии на родину будущего супруга она в своем отчете не упомянула - оно и понятно, с точки зрения искренности это было путешествие несколько неуместное). Так вот, она ему сказала, что, мол, как странно, Липецк - это действительно моченые яблоки. И замолчала. Уткнулась обратно в своего Пруста. Она действительно читала Пруста. Пруст и искренность не конфликтуют.
Только не следует понимать мое появление в этом тексте превратно. Это не очередная запоздалая раскрутка популярного в прошлом веке литературного приема: передача одной и той же истории с точки зрения разных персонажей - Фолкнер, Хеллер и т.д. Я в этом тексте появилась по причине крайней необходимости. И не то, чтобы сильно нужен был персонаж, способный рассказать, что было на самом деле - Ольга и сама прекрасно знает, что было на самом деле, это и в дневниках у нее зафиксировано неоднократно: "паралич воли, в основе которого лежит distorted notion of survival". Можно было предъявить, просто процитировать. Только кто ж ей поверил бы? Это же субъективная точка зрения! Для убедительности ей пришлось бы придумать сторонний персонаж, в тогдашней ее жизни отсутствовавший, наделить его чертами сразу нескольких существующих и несуществующих людей и придумать дополнительный сюжет, который ввел бы этого персонажа в действие. И не то, чтобы эта задача была ей совсем не по силам - будьте уверены, она бы с ней справилась - но при таком повороте истории открылась бы истина искусства, а Ольге, похоже, хотелось поэзии фактов. Думая словами и ходами Конрада, которого она тогда читала, ей хотелось не сочинить еще одного Marlow, понимающе и потому снисходительно следящего за ее судьбой, но увидеть такую констелляцию вещей, непреложный закон которой Конрад формулирует следующим образом: "there shall be no message, unless such as each of us can interpret for himself from the language of facts, that are so often more enigmatic than the craftiest arrangements of words".
Вот тут-то я и появилась. Смущает меня лишь то, что с утратой жизни теряешь и всякую ответственность. То есть не можешь уже жизнью отвечать за собственные слова. В этом, похоже, смысл стиха Бродского, который Оля с первого прочтения запомнила наизусть и до сих пор очень любит. Он там говорит про слова:

затем что жизнь - одна, они из смертных уст
звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.

И это правда: слова умерших - не более чем спиритическое бормотание. А если вдруг им случиться оказаться вполне связными и осмысленными, то их обязательно примут за чужие слова - в моем случае, за Олины. А гарантировать их подлинность мне уже нечем. Собственно, в этом и состоит смысл жизни: только она делает наши слова значимыми. Однако факты, к счастью, остаются. И речь идет даже не о фактах моего деятельного участия в этой истории. Потому что физически я могла участвовать лишь в предыстории, подробности которой Оля в своем искреннем отчете решила не приводить. Я тоже не слишком их знаю: я видела лишь, что все женское поголовье семьи (Олины мама и бабушка, моя дочь) приняло чрезвычайно решительный вид, а у Оли, напротив, вид был грустный и отрешенный. Я даже спросила свою дочь, что это, мол, Оля грустит так - ведь лето, каникулы, не в школе, значит, проблемы - а та ничего не сказала, пожала так нервно плечами, и потом слышно было, как уже за воротами она громким шепотом выговаривала Оле за то, что та скрывать ничего не умеет и только Мотю расстраивает, а Мотю расстраивать нельзя, потому что здоровья у Моти нет - и дальше пошла обычная бодяга с диагнозами и историями болезни, которую все в семье слышали в день по сотне раз, но что уж тут поделаешь, когда моя дочь - фельдшерица, которой доверили работать врачом. Приходится много говорить, чтобы заговорить недостаток квалификации.
Получается, что и предысторию я знаю лишь в общих чертах - вернее, догадываюсь, в чем она состояла. Потому что Олин дед сказал мне однажды без всякой связи с разговором - как будто ему просто надо было это кому-то сказать, и он решил, что лучше сказать мне - что Оля в начале лета заявилась к нему на дачу в компании молодого человека года на три-четыре старше ее, студента-математика, они были очень веселые, много шутили, Оля показывала ему дачу, рассказывала какие-то истории из детства, и было видно, что все у нее хорошо и что она едва ли не в первый раз в жизни полная хозяйка положения. Молодой человек больше не объявлялся, а Оля к середине лета стала такая грустная и подавленная, какой ее никто до того никогда не видел, и можно было бы списать это на исчезновение молодого человека, если бы Сережа (Олин папа, мой внук) не говорил мне, что к ним все время ходит какой-то ханурик (он всегда так выражается), а Ольга хамит этому ханурику так виртуозно, что даже родители стали понимать, что им от нее еще не самое худшее достается. Следовательно, дело не в исчезнувшем молодом человеке. И мне, с моим деревенским опытом, долго голову ломать не надо, чтобы догадаться, что женское поголовье в данном случае удумало: воспитание-то у обеих тоже деревенское, да еще и подправленное радостями советской морали.
Мне всегда казалось, что если человек будет эту мораль воспринимать серьезно, то долго в здравом уме он не проживет. Да и не только мораль. Я по детской памяти любила иногда зайти в церковь, и меня всегда поражало, что кроме древних бабулек, моих ровесниц и постарше, там всегда находились молодые ребята - длинноволосые, бородатые, неопрятные какие-то - и с совершенно безумным взглядом. Зачем они туда шли? Ведь церковь не могла быть для них частью жизненного устройства, как для меня. Они не венчались в ней, не крестили детей, не отпевали умерших. Их не учили в детстве молитвам, и они не пели в отрочестве в церковном хоре. Происходящее в церкви должно было казаться им по меньшей мере redundant. Что их тогда туда приводило? Очевидно, конфликт с обычной жизнью - с той, в которой счастье обещается не где-то там и когда-то потом, а здесь и сейчас. И вместо того, чтобы дело делать и думать как-то о себе, недовольные советской моралью молодые люди предавались едва ли не более безумному православному морализаторству, за что терпели на службах и в институтах, и еще больше худели и зарастали, и вся эта буйная растительность на их головах месяцами оставалась немытой, покрывалась коростой и блестела, потому что дома их приличные родители не жаловали, опасаясь, что и им за детей достанется. И чего ради? Ведь все это православие было им не ближе советской морали, и заканчивали они в итоге собирателями икон по глухим деревням: иконы потом продавались приезжим из Москвы и Ленинграда, а там студенты инязов делали для них пространные описания на разных языках за приличные деньги, и все это благополучно отправлялось за границу, если, конечно, кто-нибудь не попадался и не сажал потом вслед за собой всю цепочку. Так ребята попадали в места, связанные с советской моралью куда больше, чем пространство родительских квартир. Нет, чтобы отнестись ко всему с хорошей долей наплевательства и жить, побольше думая о себе.
Перед самым выходом на пенсию дочь устроила меня нянечкой в больнице, чтобы пенсию мне считали не с колхозных грошей, а с городских денег. В больнице меня очень любили, особенно молоденькие девочки, они мне даже говорили, что, мол, давайте, Матрена Михайловна, мы пол сами помоем, а Вы лучше с нами поговорите, скажите, как быть, посоветуйте что-нибудь. И рассказывали про свои беды и болезни - это было гинекологическое отделение - и у меня было такое впечатление, что до меня они никому об этом никогда не рассказывали. Одна, помню, у которой были какие-то сложности в течение беременности, все переживала и убивалась, что все беды оттого, что ей все время очень хотелось соленого сала, и она его ела, хотя есть его было нельзя. Я чтоб не обидеть ее смехом, спросила, с чего она решила, что нельзя есть сало, и она мне посоветовала изучить висевший в коридоре плакатик - то, что Оля для краткости назвала бы dos and don'ts для будущих мам. Не будь у меня к тому времени двоих детей и двоих внуков, я бы и за себя испугалась: плакатик буквально предписывал перейти на лагерную баланду, чтобы родить здорового ребенка. И самые сознательные девицы действительно морили себя голодом, а несознательные - мучались и переживали. Только одного я так и не поняла: чего ради все это было устроено?
Это я к тому, что женское поголовье семьи - те, что меня помоложе - таких вопросов не задавали, а твердо верили, что все так и надо, что придумали это все люди поумнее их и что надо их слушаться, иначе будет плохо, и приличным человеком тебя точно считать перестанут. Ну приличным-то человеком в нашей семье всегда считали моего мужа - и это несмотря на то, что однажды ему сотоварищи пришлось спешно перед ревизией сжечь магазин, где он работал товароведом, и в одну ночь переехать в город - так что мне приходилось через форточку кормить сеном привязанную к оконной решетке корову, пока мы не купили домик, где у коровы был свой сарай. У него в жизни всегда было все прилично, и даже двухлетняя отсидка в семидесятилетнем возрасте, к которой его присудили за совращение малолетней (присудили-то больше, но выпустили, как приличного человека, гораздо раньше), не мешала пионерам каждый год поздравлять его с днем победы и приглашать в школу рассказывать о боевых подвигах. Что уж он там рассказывал, я не знаю, но на войне он был полгода в должности заведующего складом где-то в Китае и вернулся невредимым, с подарками и, как всегда, очень приличным в августе 45-го, когда все там у наших закончилось.
И вот, чтобы не злоупотреблять Олиным терпением - ведь в конце концов именно ей приходится приводить эти слова в удобочитаемый вид, скажу, что мне показалось, что в той предыстории женское поголовье решило выдать ее замуж за парня, которого Сережа называл хануриком, да на том и избавить себя от всяческого беспокойства. Они же очень волновались, что безнравственная современная молодежь слишком себе много позволяет, и мои соображения о том, что молодежь во все времена позволяет себе примерно одно и тоже (иначе откуда тогда дети берутся), им казались старческим благодушием, да Оля к тому же довольно твердо им заявила, что после школы хочет поехать учиться в какой-нибудь столичный город, потому как тут ей не место, а им очень не хотелось ее отпускать - они даже и квартиру ей уже купили однокомнатную в той же парадной, что сами жили, и очень хотели, чтоб она в той квартире сидела, а они бы ей горячие пельмени на тарелочке покушать приносили. Думаю, они хотели выдать ее замуж, и то, что ей было шестнадцать лет, их не смущало. А ханурика тоже не смущало, потому что он жил тогда со своей сумасшедшей бабушкой, и перспектива переехать в отдельную квартиру с законной девушкой его могла только радовать. А то, что для оформления отношений в столь раннем возрасте непременно требовался ребенок, его совершенно не тревожило, потому что надо же когда-то начать этих детей заводить - так почему бы сразу и не начать, так, по крайней мере, есть гарантия, что девушка (жена то есть) намерений не переменит, никуда не уедет и другого искать не будет.
Думаю, именно так было дело, хотя мне никто никогда этого не рассказывал. Только все, что я знала, в этот сценарий слишком хорошо укладывалось, и сценарий-то очень неновый, какое-то воспоминание о деревенском варварстве, приправленное советским безумием, а когда обнаружилось, что Оля ни с кем в семье не разговаривает, да еще и собирается уезжать не куда-нибудь, а непременно в Ленинград, и в качестве альтернативы называет только Калининград, и смеется при этом очень и еще говорит, что если б Советский Союз не распался, то непременно поехала бы в Тарту, я дала ей сто рублей и сказала, что пускай поезжает подальше, чтоб сложнее было до нее добраться. А она так сверкнула глазами, как будто проверяла, нет ли в моих словах издевки, и потом кивнула очень серьезно. Думаю поэтому, что происходившее я понимала правильно, а уж как ей удалось их планы порушить - не мое дело. Я только рада, что получилось, и догадываюсь, что ценой немалой.
Тогда я начала много думать о ней. Только думать мне мешала жизнь: думать я не умела, у меня для думанья не хватало слов, потому что думать нужно все же словами, как я теперь понимаю, а не картинками, не молитвами и не воспоминаниями о том, что аналогичный случай был у нас в деревне. У меня было очень мало слов, я никогда нигде не училась - разве что читать и писать, так что когда у нас появился телевизор, половину из того, что в нем говорили, я воспринимала как сказки и словесные хитросплетения. Я, конечно, запоминала многие слова, и потом выходило так, что они через некоторое время обнаруживали свою пустоту, и я тогда старалась объяснить это самой себе, но мне редко удавалось это сделать, потому что жизнь затягивала, всегда нужно было что-то делать, а потом затягивала болезнь - и получалось, что лучше всего мне думалось, когда я лежала в больнице в полунаркотическом бреду: тогда появлялась какая-то странная свобода, и я могла придумывать недостающие слова, и они представлялись очень точными и понятными, но только им, в свою очередь, недоставало какой-то внешней звуковой формы, я не могла их никому передать, когда я их произносила, они звучали, как бред. Помню, что именно так я думала тогда о своем знаменитом племяннике - он умер за полгода до Олиного рождения, и я тогда как раз попала в больницу, и дочь моя считала вместе с врачами, что мне уже не выжить и даже закупила на рынке гору мяса для поминок, а я лежала, как они говорили, без сознания, и думала, что вот интересно, зачем Вася так долго искал истоки нашей фамилии - он знал, конечно, что в Сибирь все откуда-то приходили, что заселение Сибири - это колонизация, и оттого родина казалась ему какой-то ненастоящей, и ему обязательно нужно было найти первоначальную родину, и он наткнулся во время работы над "Степаном Разиным" на уральскую речку Шукшу и тут же понял, что вот-де откуда эти скулы и узковатые глаза, а мне все было непонятно, зачем ему эти истоки, что они ему объясняют. Да и Шукша - это неправда, потому что от речек в русском языке, как мне теперь известно, происходят только Онегины, Печорины, Ленские да Ленины, так что находка его является фиктивной - в смысле, fictional.
Теперь мне куда как легче со словами и языками: утративши весомость со смертью, все они оказались в моем распоряжении, и если в тексте встречаются по преимуществу русские да английские, то это единственно потому, что Оля лишь этими языками владеет по-настоящему, и вменять ей в обязанность записывать за мной другие мне неловко. Доставляемая смертью интеллектуальная свобода действительно схожа с призрачностью - столь легко передвигаться по ландшафту реальных значений могут лишь призраки - и, в общем, чем свободнее живой человек в этой сфере, тем он мертвее, так что философия действительно есть умирание и приуготовление к смерти, правильно говорил Сократ и писал Платон, мне же это сладкое знание досталось только здесь, и я к нему была не готова. Хотя никакого значения это, конечно же, не имеет - единственно, что теперешнее положение дает мне право поддержать Ольгу в ее несогласии с Набоковым. Она усматривает немалое кокетство в этих его словах о том, что сменив русский язык на английский он попал из роскошного родового имения, в котором каждая тропинка хранила тайну и обещала откровение, в регулярный французский парк, прогуливаясь по которому ботинок не запачкаешь, однако и новых маршрутов не изобретешь. И она права: сколько бы ни говорили о предпочтении одного языка другому, сладчайшей была и остается возможность писать и говорить одновременно на всех известных тебе языках, потому что один всегда выражает что-то точнее другого, а в третьем всегда есть средства сказать то, для чего ни в первом, ни во втором их нет. И как Лейбниц в своих французских эссе умудрялся сказать о бытии ?? esse, точно так же и Ольге страшно нравится играть на языковых непереводимостях. Единственное условие для постижения этой радости - это убежденность в существовании некой мыслительной материи, к складкам и дырам которой и отсылают слова.
Так что то, что нашел тогда Вася, было именно fictional, и мне, тогда еще живой, хотелось понять, что объяснит в его жизни это уральское происхождение, куда приведут его эти истоки? И мне тогда показалось, что он постоянно чувствовал себя игрушкой каких-то внешних непонятных сил, и именно их постоянно искал и на них перекладывал ответственность. Ему как бы все время не хватало полтона, чтобы сказать что-то от себя, и он писал сначала про каких-то чудиков, которые водятся в далекой Сибири, и объяснял себя ими, а потом - про вольнолюбцев, обитавших когда-то на Урале, и вместо того, чтобы положить начало собственно речи: "Я сказал!", он все носился за истоками - вернее, его носило.
Олю эта тема тоже страшно интересовала - настолько, что когда я видела ее в последний раз, она тогда приехала на каникулы, и я спросила ее, как жизнь, она стала говорить, что хорошо, что она учится, а я все слушала и слушала, и тогда она мне зачем-то стала рассказывать про писателя Фолкнера, хотя знала прекрасно, что я не читала и не могла его читать и что все это не должно быть мне понятно - но она все рассказывала про какой-то его роман, где есть мальчик по имени "Рождество" (и имени-то такого нет! - говорила она), так вот этот мальчик, еще не успев даже родиться, собрал на себе все возможные нити нерефлектированной ненависти, исходящие от окружающих - потому что отец его был негром, а мать - молоденькой девочкой, которой пришлось бросить своего младенца. Она так долго об этом рассказывала, что мне показалось, что она пыталась понять, почему для того, чтобы произнести свое "я сказала!", ей потребовалось очень многое вытерпеть. Я ничего ей тогда не ответила, потому что я была еще жива и не дружила тогда со словами, но я напомнила ей, что она же уехала, и у нее родилось тогда убеждение, что не было никакой необходимости в том, чтобы терпеть все это. Мне так показалось. По глазам. Она еще сняла тогда очки и смотрела так близоруко в пол перед собой, а в близоруком взгляде без очков всегда читается очень многое - просто потому что ничего не видя, взгляд дает увидеть себя. Я думаю, тогда родился ее диагноз, это точное описание того, что было на самом деле: "паралич воли, в основе которого лежит distorted notion of survival".
Так вот мне кажется, что она довольно точно обозначила суть этой истории. Потому что хоть я и не знаю ее с другой стороны, но давно уже вышла из игры в точки зрения, каковой до сих пор предаются гуманитарии - от психологов до литературоведов. Кстати, про психологов: Аристотель говорил, что философия начинается с удивления. И у Оли был такой профессор, который первокурсникам объяснял, что не стоит, де, путать это удивление с тем, про которое говорят "что смотришь, как баран на новые ворота?" - что, мол, то удивление нефилософское, и только идиоты ему предаются. И Оле было как-то всегда обидно за этих идиотов, потому что идиоты все же что-то такое видят, только не фиксируют, и она никак не могла выдумать свою формулировку для студентов, чтоб тоже объяснить им про особенность этого философского удивления. Но однажды все же нашлась: вот когда стоишь, смотришь на что-нибудь, как баран на новые ворота, и пальцем в носу ковыряешь - с такого удивления начинается не философия, а психология. Современная. Что, мол, это за чудо такое, ко всем лезет? - А это, знаете ли, экстраверт, психотип Бальзак. С сегодняшнего дня будем именовать всех плохо воспитанных людей экстравертами и сделаем вид, что все этим объяснили. Такая вот психологическая точка зрения: вместо того, чтобы посмотреть и понять, нужно впасть в слабоумие, пальцем в носу поковырять - и назвать. И дать этому ход, чтоб уже все поверили, что так и есть.
Мне же эти ярлыки и точки зрения уже не по статусу, потому что двенадцать уже лет приходится смотреть на все sub specie aeternitatis, и сменить точку зрения нет никакой возможности. Отчего и рождается не подозрение даже, а убеждение, что это и есть точка зрения истины.
И потому только я и могу разобрать, что же там было на самом деле. И разъяснить, может быть, опасность Олиного диагноза. Я лежала в больнице, когда Оля родилась. Именно тогда они накупили мяса, а я все думала про Васю и его поиски истоков. У меня больные почки. Были больные, когда они еще были. Причем обе. Причем так, что одна служила очагом воспаления, в отношении которого нужно было проводить перманентную политику сдерживания, а во второй был большой камень, и когда ему лежалось на месте, почка работала исправно. А когда он не лежал на месте, мне самой приходилось лежать сначала в полузабытьи от боли, а потом - в полубреду от обезболивающих. В обычных случаях почку с таким камнем удаляют. Но у меня был необычный случай, потому что вторая, необремененная камнем почка, функционировала из рук вон плохо и постоянно нуждалась в помощи каменной. Я слышала, что человеческий организм имеет серьезный, почти расточительный, запас прочности. И я на себе поняла, что это значит: запас прочности - это когда жизнь гарантирована ценой боли .Я могла жить, лишь пока страдала от малейшего движения камня в "здоровой" почке. И я жила долго.
Так вот тогда я лежала в больнице, и они думали, что я уже не поправлюсь, и накупили огромное количество мяса и водки для поминок, и тут среди всего родилась Оля, и тогда, я думаю, было где-то здесь решено, что я еще нужна на этом свете, со всей моей болью и среди всей этой семьи. В конце концов, я поправилась. В чем не могу не согласиться с Монтенем - так это в его описании достоинств почечной болезни: она так долго показывает тебе все подробности твоего конца, что когда он и в самом деле настает, получается, что удивляться уже нечему. И я не удивилась потом, я только до этого на протяжении восемнадцати лет удивлялась, почему я все еще живу. Предполагалось ли, что я буду действовать? Вряд ли. Sub specie aeternitatis у меня на это другой взгляд.
Ведь что я могла сделать с этими взбесившимися бабами? На их век так мало пришлось, чтобы избыть это бабство - или они ничего не сделали сами, чтобы его избыть. В любом случае, "бабство" - это нечто диаметрально противоположное человеческому в человеке, и сделать здесь можно только одно: бежать как можно быстрее и как можно дальше. Что Оля и сделала - совершенно без моей помощи, ну разве что дала я ей сто рублей, да они тогда все равно уже ничего не стоили. Только этот удавшийся побег стоил ей дорого, если подсчитывать - то ценой его была непроходимая толща душевной усталости, подавляющая всякую спонтанность, и желание домашнего покоя, места, куда вход всему постороннему был бы заказан. Именно эту усталость Оля и называет "параличом воли", и именно это желание покоя она именует "distorted notion of survival". Distorted - потому что сейчас ей кажется, что жить можно как и где угодно - лишь бы жить самой по себе и в мире с собственными понятиями. А тогда ей казалось, что жить нужно обязательно в квартире (желательно, теплой) и иметь как минимум деньги на еду.
И в чем, спросите, состояла моя роль? Отсюда мне видится, что именно я принесла жизненное обоснование тому, что Оля считает своим диагнозом или слабостью. Я умерла именно тогда, когда Оле понадобился мой пиелонефрит. Я умерла, а она заболела - to timely become disabled. Чтобы была по прошествию многих лет возможность смириться с произошедшим и оправдать его чередой непреложных фактов. Я умерла - она заболела. Вот что было на самом деле. И если мне зададут последний из возможных здесь вопросов, то есть поинтересуются, в чем же здесь правда (sub specie aeternitatis, разумеется), то мне ничего не останется сделать, как в который раз сослаться на друга моего Берроуза: "Быть может, на каком-то подспудном уровне истины сказать просто нечего. Конрад много говорил об этом в романах "Под западным взором" и "Лорд Джим"".

© Copyright  Ольга Серебряная.   Републикация в любых СМИ без предварительного согласования с автором запрещена.
Журнал "Стороны света".   При перепечатке материала в любых СМИ требуется ссылка на источник.
  Яндекс цитирования Rambler's Top100