поставить закладку

 
  СТОРОНЫ СВЕТА №2 / текущий номер СОЮЗ И  
Борис Хаимский
БУНИН И ДРУГИЕ
производственная проза
распечатать    

Борис Хаимский

ОТ АВТОРА

Я долго размышлял, как начать этот рассказ. Всю жизнь мечтал стать писателем, а писать так и не научился. Но потом я сообразил, что есть же, слава Богу, традиционные для производственной новеллы зачины, выработанные в советское время прозаиками, которые, наверное, были не глупее меня. Читать я научился еще в четыре года и до сих пор помню много стандартных конструкций, предназначенных для самых разных тем. Поэтому я надеюсь, что вступление у меня получится не хуже, чем у людей, а, как известно, доброе начало - половина дела.

Эстетика трудовых будней

Не всякому дано знать, до чего приятно бывает, особенно, если впереди два выходных дня, оставив в раздевалке робу, выйти за проходную. Это сейчас, буквально, два дня назад, меня перевели в ОТИ нашего завода, и я целыми днями сижу, уткнувшись носом в монитор. А тогда - это было в июне позапрошлого года - главными моими рабочими инструментами еще были троса - прошу редактора сохранить форму на "а" с ударением на последнем слоге (я тоже знаю русский, в школе по нему пятерки получал! - прим. авт.) - и тельферы, и от звонка до звонка я тоннами развозил по цеху заготовки - всевозможные швелера - фасонные прутки и болванки, но сначала мы с Петровым на эстакаде со стальным полом и под стальной крышей принимали их и укладывали в большие короба, то есть, виноват, в контейнеры, и расписывались в журнале у кладовщика для того, чтобы ни одна болванка как-нибудь понапрасну не пропала. В кладовую мы спускались по узкой винтовой лестнице, совершая тридцать два оборота вокруг собственной оси - должно быть, зодчий, когда-то, в давние двадцатые годы двадцатого века, сооружая эти помещения, втайне исповедовал даосизм. А той весной, когда я пришел на завод, здесь как раз делали косметический ремонт, и после ухода маляров, практиканток из строительного пэтэу (ПТУ), - с тех самых пор по всей стене вдоль винтовой лестницы, ведущей в кладовую (и не лень же было девчонкам!), вьется исполненный метровыми алыми буквами призыв: "ВЗЯЛСЯ ЗА ГРУДЬ - ГОВОРИ ШТО НИБУДЬ". Наверное, девушки в душе были художницами, потому что буквы выписаны не как попало, а почти красиво, что, по-моему, немыслимо, если принять во внимание кривизну плоскости и перепад уровней, на которых располагается надпись. Думаю, на практиканток оказывал положительное влияние пример наших умельцев - не знаю, как на других заводах, а наши рабочие придерживаются правила: все, что делаешь, делай красиво! Правда, сейчас лозунг частично закрыт планшетом с инструкциями по технике безопасности. Вообще, вокруг нас так много талантливых людей! Я часто удивляюсь, зачем столько, разве что про запас - определенно, их намного больше, чем нужно сейчас государству. Впрочем, это уже политика, а политика - не мое дело.

Проблема выбора: поэзия или правда?

После работы я обычно шел домой через парк, вернее, через то, что осталось здесь, в районе моста Пролетарского Энтузиазма, от разбитого когда-то вдоль Средней Невки старинного парка, на территории которого стоит наш завод. Но в ту пятницу мой переход от прозы к поэзии задержался на целую минуту из-за Лиды Могутной и еще минут на десять из-за Петрова и Степухина. Лида Могутная, которая все свободное время писала, как заведённая, в нашу многотиражку, догнала меня на полпути к проходной в липовой аллее номер два. Я всегда, пока Лида у нас работала, думал о ней, как о необыкновенной женщине. Сами посудите: приходишь к восьми утра в цех, а она уже сдала дочь в детский сад и стоит за штамповочным прессом, и как она справляется с нормой, совершенно непонятно - у нее одни слова в голове, ее прямо трясет всю от избытка творческой энергии. Должно быть, редактор заводской газеты в Лиду влюбился: он печатал все, что она ему ни принесет - и стихи, и прозу. Поравнявшись со мной, Лида поймала меня за рукав и сказала: "Арон, я забыла отдать тебе книжку", - и достала из планшетки, которую носила через плечо, потому что мечтала стать журналистом, исследование современного петербургского литературоведа о сапфических мотивах в русской лирике. "Спасибо, хотя я и не все тут поняла. Например, про Мирру Лохвицкую. Я потом у тебя спрошу, хорошо? Сейчас мне в детский сад, но я свои вопросы выписала в блокнот, ладно"? Я сунул книгу в карман пиджака (у нее очень удобный формат для дорожного чтения) и великодушно кивнул: "Всегда готов!". Лида постоянно выписывала в блокнот свои вопросы, нередко они были похожи на вопросы одной дамы из романа "Кысь", но, говоря по правде, и мои объяснения часто бывали не лучше ответов Бенедикта: "Арон, ты не знаешь, что такое градирни? - "Все та же голубая гладь, все так же каплет соль с градирен"…"? "Градирни? В самом деле…может быть, ставни?.. Хотя, при чем тогда соль..."? Или: "Арон, ты случайно не знаешь, что такое "чистый понедельник"? Я тут у Бунина прочитала…". "Не знаю. Прощеное воскресенье, оно же Вербное, - понятно, Великий четверг - понятно, о Страстной пятнице - тоже много написано, а вот насчет Чистого понедельника… Сам давно хочу узнать, что за понедельник такой". Казалось бы - ну почему не посмотреть, что такое градирни в энциклопедии или у Ожегова - в любой библиотеке, даже в нашей заводской, нет ничего проще… Но отчего-то ни мне, ни Лиде, если разговор происходил в цеху, не вспоминалось, что в мире есть словари - вот такой странной гипнотической силой обладают большие цеха …
Только мы заговорили, как сзади раздался зычный окрик: "Лидок! Не завлекай женатых!", - оказывается, нас нагнали товарищи по цеху - знаменитый инструментальщик Степухин, гордость завода (это у него такой могучий голос), и стропальщик Петров, мой напарник, оба лет на шесть меня постарше. Лида обернулась, улыбнулась им самой светлой улыбкой и изобразила рукой какой-то приветливый жест. "Ты наших ребят не бойся", - сказала она мне громко, чтобы мужики, идущие сзади, хорошенько расслышали, - "они только шутят грубо, а на самом деле добрые. А будут обижать, говори мне, я с ними разберусь". На самом деле Лида давно могла бы заметить, что Петров со Степухиным - мои приятели, но цеховой быт казался ей мелким, недостойным ее внимания обстоятельством, а может быть, она просто пошутила? Она иногда шутила, и шутила странно, - как-то раз, например, сказала мне: "Прочла я по твоему совету Гайто Газданова, "Вечер у Клер", - на что ты мне, собственно говоря, хотел намекнуть"? Я совершенно не думал ей на что-то намекнуть, я всегда всем советую читать книги, которые мне нравятся, по-моему, это естественно. А она тут же, увидев мое лицо, рассмеялась: "Я шучу"…
Пряча в карман пиджака книгу (очень удобный формат у нее для дорожного чтения), я сказал: "Всегда готов!", а Лида посмотрела на часы и вскрикнула: "Ой!…всё! побежала!" - и помчалась к проходной. Бегала она со скоростью ветра. Мне тогда тоже было двадцать четыре года, а уж сколько мне пришлось побегать за мою жизнь, Лиде, я думаю, столько никогда не приходилось, - я в армии бегал на время с оружием и в противогазе, - но за Лидой мне не угнаться никогда в жизни.
"Ты подумай, много она на себя берет: "Я с ними разберусь!". Что она хотела этим сказать?", - удивился Петров. Обычно Петров все свободное время только тем и занимался, что применял к жизни свои познания в психологии. Он тогда был озабочен психоанализом, уверял, что в цеху всем положено быть экстравертами, потому что интроверты неприятны, они себе на уме, - и вечно изучал какую-то научно-популярную книгу. Но на этот раз он просто был возмущен. А Степухин прогремел своим могучим басом, глядя вслед Лиде: "Вот, дура! И надо же такое сказать: "Если будут тебя обижать"…, мы что - фашисты?", и посоветовал: "И что она к тебе пристает? Пошли ты ее на хуй!". И всегда во всем несогласный со Степухиным Петров на этот раз ему поддакнул: "Правильно! Скажи ей конкретно: "Отъебись от меня, ты не в моем вкусе". Или она, может быть, в твоем вкусе? Тогда, конечно, извини".

Гордость и предубеждение

Не берусь сказать, интроверт я или экстраверт, я так и не научился в этом разбираться, сколько Петров мне ни объяснял, но, при всем хорошем отношении к товарищам, в конце недели мне хочется отдохнуть от их разговоров, то есть, я хотел сказать, от того, как они говорят. Что говорят - это уж, по-моему, второе дело. Я, знаете ли, не во всем солидарен с "Идущими вместе", но в одном отношении я всей душой с ними - я тоже решительный противник сквернословия! И в детстве не любил, даже в школе, хотя там все мальчики, чтобы поскорее стать мужчинами, ругаются через слово. Я и в армии - из принципа - обходился без грубого просторечия, которое невоспитанные люди называют "матом". И ни разу за два года службы оно, (то есть "мат"), мне не понадобилось; служил я, правда, в должности корректора в газете нашего военного округа. Только вот, иногда я думаю: а не от этого ли "безмата" у меня то и дело какой-то разлад с людьми?
Вообще говоря, люди, с которыми я работаю, тут Могутная права, в каком-то смысле добрые. Вдобавок, многие очень талантливы. Степухину, например, поручали вещи, требующие невообразимой точности; как-то раз он при мне сдавал в библиотеку "Левшу" и очень смеялся над наивностью Лескова: говорил, что современному рабочему подковать блоху так, чтобы она не разучилась двигать лапками - детское развлечение. У Степухина был независимый ум: он голосовал за "Яблоко", не интересовался футболом, не стал петь в заводском хоре, а вместо этого изучил вдоль и поперек биографию Нартова… Что касается Петрова, то он вообще далек от всякой злобы дня и ему совершенно неинтересно, о чем думает средний обыватель. Например, наши журналисты, если кто помнит, одно время каждый день пересказывали различные предположения судебных экспертиз об одной чеченской десятикласснице, то есть, о том, как именно она погибла - действительно умерла такой страшной смертью, или это просто два слабоумных солдатика, хороня ее, немного пошутили над трупом девчонки. Наши СМИ еще гадали тогда, что скажут обо всем этом доктора-профессора из Института имени Сербского, и, кстати, в нашем цеху тоже много спорили, прав или не прав герой чеченской войны полковник Буданов. Так вот, Петрова вся эта серая обыденщина нисколько не затронула - больше того, он в то время как раз где-то услышал, что человеческий ум изначально имеет божественную природу, задался целью выяснить, насколько данная теория верна, и ничем другим не интересовался. Я так старательно уточняю время, когда Петров впервые стал задумываться о связи человека с Богом, потому что когда-нибудь он, я в этом совершенно уверен, станет известным философом, и его биографию будут изучать историки русской религиозной мысли. К сожалению, я не знаю, кто первый натолкнул Петрова на эти возвышенные идеи, но, в общем, с тех пор он увлекается изучением глубин человеческой натуры и, параллельно, поисками Бога в себе самом.
Шутки Петрова и Степухина, особенно на Лидин счет, уже не в первый раз меня озадачивали. Что скажешь двум таким уверенным в себе, самодостаточным людям? Я немного растерялся. Потому что, несмотря на то, что мне не нравятся как женщины русские поэтессы (как женщины мне нравятся русские Венеры художника Кустодиева, но не моя в том вина - все дело в генной памяти - во времена Тициана мои предки были купцами в Венеции - вот отсюда и мой купеческий вкус, - прим. авт.), а все-таки, - большое свинство, по моему мнению, присоединяться, хотя бы и всего на одну минуту, только для вида, к партии Лидиных недоброжелателей. Мы с Лидой, хоть и очень разные, но в чем-то - одного поля ягоды. Например, после армии я тоже целый год писал стихи и рассказы и ходил в одно литературное объединение, потом, правда, я это занятие бросил. Но не из-за того, что я потомок венецианских купцов. Просто я никак не мог правильно изобразить на бумаге живой язык рабочих, инженеров, начальников цехов и директоров заводов, а вместо этого я все пытался, как дурак, их речь верно воспроизвести. И наш руководитель, милейший человек, мы так и прозвали его - "Милейший", - все время уговаривал меня "оторваться от земли", "воспарить над обыденностью", ну, и тому подобное. Так я и не стал писателем.

Заветы реализма

Виновата в этом, я думаю, моя школа: в школе мне внушили, что в искусстве не должно быть лжи, с тех пор я так и остался с этой верой. Вообще-то, правда - самый простой способ не выдавать фальшивое за истинное. Я знаю, это не мое открытие, я говорю о том, что все люди когда-то знали. И мой отец, - до ухода на пенсию он был конструктором на этом самом заводе, на котором я теперь работаю, и дедушки мои с бабушками, и директор моей школы, и старый директор нашего завода, кстати, страшный матершинник (я знаю, потому что он дружил с моим отцом), - все они, все их поколение, полагали, что главная забота говорящего - слово правды. Между прочим, в одной старой толстой монографии о Ф. М. Достоевском, я прочитал, что превосходство русского реализма Х1Х столетия над литературами всех времен и народов (его еще называли критическим - за внимание к критическим состояниям общества - прим. авт.) состоит в искусстве правдивой типизации (заметили? - правдивой, а не правдоподобной)! А главный секрет мастерства русских классиков-реалистов, если хотите знать, заключается в их исключительном интересе ко всем оттенкам родного языка - ведь мы думаем, как говорим. И всем языковедам известно (я постоянно слежу за свежими идеями в области языкознания), что язык отражает и выражает наше сознание. Все это я усвоил, еще когда хотел стать писателем.
Между прочим, свою первую встречу с настоящими писателями - не по телевизору, а в жизни, причем, совсем близко, буквально, в двух шагах - я не забуду никогда. Пожалуй, я еще расскажу об этом. Я даже включил рассказ об этой встрече в свое школьное сочинение на тему "Как я провел летние каникулы". Кстати, в нашей школе работала сама Кира Мефодиевна Ниленина, лучшая петербургская учительница русского языка и литературы (это говорили и моя мама, и наш директор школы), и я по ее предметам всегда получал одни пятерки. А в Доме Детского Творчества я выбрал кружок юных лексикологов. И Кира Мефодиевна ставила меня в пример всему классу, особенно за сочинения.

Русская лексика и гендерная психология: аспект антропологический

А теперь, чтобы разобраться в окружающем меня мире, то есть, прежде всего, в людях, я пытаюсь его, мир этот чертов, описывать, и всякий раз чуть не плачу, если мне нужно передать чью-то прямую речь. А ведь иногда это еще как нужно! Вот, например, сейчас: я не могу доподлинно привести вам выражения, в которых Степухин и Петров допытывались у меня, нравится ли мне Могутная? Из этих выражений "она же тебе по размеру не подходит!" - самое невинное. Другие люди как-то легко относятся к таким вещам, то есть, другие - вся Россия, - а я, слыша некнижную русскую речь (она еще лет десять назад называлась непечатной или нецензурной - прим. авт.), вечно расстраиваюсь. Если бы "Идущие вместе" заставили меня, как однажды заставили писателя Виктора Ерофеева, повторить, особенно - если перед всей страной, в телепрограмме - все, что говорил каждый день мой друг Петров ( а ведь он в тот год поступил на заочное отделение духовной семинарии!), я думаю, у меня бы просто отнялся голос.
Но я слишком отклонился от темы рассказа. Я забыл сказать, что в нашем цеху Лиду за любое не стоящее внимания слово или движение, непонятно почему, все, кому ни лень, осуждали - и бабы, и мужики (и до сих пор многие осуждают). Народ на нашем заводе веселый - только и ждут, к кому бы за что прицепиться, и я никому не желаю попасть у нас в козлы отпущения. Главное - никогда не показывай, что ты растерялся. Соображая, что ответить приятелям, я на всякий случай выбрал благородную ложь: дескать, да - с моей точки зрения, товарищ Могутная красавица, на вкус и цвет, как известно… Я надеялся, что на этом тема и закроется. Но как бы не так! "Ну, это дело другое. Она дает всем, проблемы не будет. Та еще блядище"! - рассудил Степухин якобы ободряющим тоном, а на самом деле осуждающим, причем (так мне показалось), больше меня, чем Лиду. Степухину очень идут здравый смысл и рассудительный тон - отличное дополнение к его широченной фигуре и густому басу. "Да нет", - заступился за меня Петров, - "он же просто стебётся, да, Арон? Какой там "во вкусе"! Она же наполовину татарка, по бабке, мы с ней в одном классе учились. И вдобавок, там любить нечего - одни кости, просто суповой набор!".
Мне нравятся большие цеха и хорошо организованная, разумная работа большого коллектива, шум механизмов, деловое настроение людей, я люблю, чтобы во всем были ритм и порядок. У нас многие жалуются на жесткую дисциплину - дескать, нельзя попусту тянуть время, не уйти до звонка, нельзя опаздывать - меня все это нисколько не угнетает. Но у завода есть черта, которую и я с трудом переношу: каким-то образом здесь, как в деревне, все всё знают друг про друга: и где вы были вчера после работы, и что вам снилось сегодня перед тем, как зазвонил ваш будильник, и кто была, и с кем, и почему - ваша бабушка.
"Какая мне разница, татарка Могутная или русская, или кто там еще ?", - отбивался я, - "Я вообще с этой точки зрения на людей не смотрю"! И про себя подумал, что если когда-нибудь крещусь, то обязательно постараюсь замолить у Бога мой грех перед Лидой Могутной, потому что я не должен был участвовать в этом отвратительном разговоре. "Да ты не переживай так, Арон, я же тоже не расист. Но есть же гены, этого нельзя отрицать?", - и Петров стал развивать мне свои взгляды, - "Еврея татарка привлечь не может - как женщина, я имею в виду. Они же мусульмане". "Ну, допустим, мусульмане - и что? И на здоровье!", - отбивался я, - "Мое какое дело?". Степухин тоже удивился: "Ты что, господин Петров, совсем охуел, в самом деле - что ты гонишь? Во-первых, при чем тут Арон, он же в синагогу не ходит? - Не ходит. Теперь: какое отношение имеет религия - нравится мне баба или нет? Тем более, ты говоришь, мусульманка была ее бабка. Это же когда было!". "Я же вам объясняю", - сказал Петров тоном терпеливого профессора, - "Генная память! И потом, есть еще такое явление - коллективное бессознательное, по научному - эгрегор". "Ну, это уже, по-моему, вообще хуйня, однозначно. У каждого своя голова", - возмутился Степухин, он не выносил рассуждений Петрова о коллективном бессознательном. "Ладно, не хочу с вами спорить, ни хуя вы в культурной антропологии не рубите!", - вздохнул Петров и с участием обратился ко мне: "Она, наверно, Арон, пристает к тебе, чтобы ты писал в заводскую газету, она же у нас девушка активная... а тебе неудобно послать ее на хуй, я угадал? Или она правда в твоем вкусе? Ты, что, Арон, ты серьезно, что ли?". Вот уж, действительно, в душе все у нас добрые! Я испугался, что теперь мой цеховой коллектив начнет каждый день допрашивать меня, дала ли мне, наконец, Лидок, и каковы вообще мои шансы, и поскорее сказал, что теперь я, хорошенько подумав, осознал с помощью старших товарищей (спасибо вам, ребята!), что - да, в самом деле, - наша Могутная далеко не красавица. Просто - да, действительно, она хочет, чтобы я поучаствовал в нашей многотиражке. А я, как и все мы - да, в самом деле, - не хочу. (Это чистая правда, вдобавок, по натуре я конформист, и не собираюсь этого скрывать, потому что мне нравится быть конформистом! - прим. авт.). Между прочим, хотя Лида и в самом деле - ну, совершенно не в моем вкусе, как женщина! - я чувствовал себя не конформистом, а, по-простому, предателем. Правда, вслух я ничего этого, понятное дело, не сказал - и поймут неправильно, и женщину задразнят.

Идея сублимации полового инстинкта как общенародное достояние

Петров одобрительно кивнул: "Вот видишь, я тебя понял правильно. Она и ко мне приставала: "…у тебя наверняка талант!.. напиши хотя бы маленькую заметочку"… ", - писклявым голосом передразнил он Лиду. "Вот еще - делать нехуя (ударение падает на приставку "не" - прим. авт.)!. Ладно бы за это платили! Я в час больше зарабатываю, чем она за полгода получила за всё своё писание", - возмутился Степухин. "А я как-то попробовал", - признался Петров, - "Писал-писал - короче, конкретно, целый вечер… И плюнул! Такая мутата!". "Да-а, та еще мутотень!", - посочувствовал ему Степухин. И, помолчав, добавил: "А я думаю -это все оттого, что она ебется с этим Дмиткиным, старым пидорасом. Ну как же - редактор, понимаешь! Вот и сошла с ума, дура". Дмиткин - пожилой редактор нашей многотиражки, я о нем уже упоминал, Лиде он годится в дедушки. Тут я ни к селу, ни к городу вспомнил одно выражение Марии Арбатовой, ну, этой странной женщины, которая хочет, чтобы все ее называли Машей - я слышал от нее недавно это выражение в какой-то дискуссии по каналу "Культура" - и зачем-то сказал: "Конечно, женская сексуальность у нас все еще не легитимна, но она же не только пишет. Она ведь еще и работает, и дочку растит". "Так дочку же ей сделали! Я тебе говорю - она та еще блядище!", - горячо возразил мне Степухин и, возвращаясь к главной теме, снова спросил полуриторически: "И чего надо этой дуре?". К этому вопросу Степухина я давно привык, он и раньше, бывало, посмотрит-посмотрит в Лидину сторону или даже просто на ее станок, когда ее нет в цеху, и бубнит: "И чего надо этой дуре"? И психолог Петров немедленно давал объяснение Лидиным литературным порывам, причем, всегда одно и то же: "Как это "чего ей надо"? Просто, она в душе блядь. Сам говоришь, у нее нет мужика - все дело в этом". Интересно, принял бы немедленно Петрова в круг своих любимых учеников добрый доктор Зигмунд Фрейд за диагноз, подсказанный, как я понимаю, его знаменитой теорией? И что вообще сказал бы этот великий мастер по ремонту человеческих душ, если бы хотя бы год проработал в нашем цеху, и собственными ушами убедился, насколько мы превзошли людей конца девятнадцатого-начала двадцатого столетия в понимании человеческой души - всё, между прочим, благодаря его открытиям?
Мудрый Петров так радикально исчерпал тему, что она умерла без конвульсий, и тут мы как раз приблизились к проходной. Слева от проходной ворота для грузовых машин, а над воротами алеет плакат, натянутый много-много лет назад и, по-видимому, забытый заводским начальством. За пятнадцать лет, прошедших со времени смены режима, плакат нисколько не полинял, выглядит как новенький. На нем белыми буквами начертаны слова: "мирный труд ведет к победе коммунизма!". Мы, почти одновременно, достали свои пропуска, показали их бдительной старухе, просвечивающей взглядом из своей стеклянной будки, как рентгеном, уходящих, и прошли турникет. И на улице оглянулись, чтобы бросить прощальный взгляд на мраморную плиту, укрепленную над входом в проходную - на приглашение, написанное золотыми буквами: "Добро пожаловать на завод имени Х1Х съезда Партии". И снова вспомнили, что впереди у нас два выходных дня.

Нагая Краса
(см. одноименное стихотворение И. Бунина - прим. авт.)

"Ну, что? Может, вдарим по пивку? - По случаю предстоящих выходных?", - спросил Петров. Степухин поднял руку: "Голосую ваше предложение! Вы пойдете с нами, господин Арон?". Но я сказал, что обещал вернуться домой пораньше, потому что мы с женой договорились сегодня переклеивать обои. В следующий раз придется сказать, что обои мы поклеили криво и всё нужно переделывать. На самом деле в цеху, хоть это и незаметно тому, кто долго работает на заводе, очень шумно, и после работы хочется отдохнуть от шума, особенно от людской речи. Кстати говоря, в отличие от Степухина, я с некоторых пор разлюбил демократию. И не потому, что хозяева нас обманывают, как хотят - с этим, мне кажется, еще можно что-то сделать, если хорошо подумать, - а потому, что собственными ушами убедился: с расширением гражданских прав в наш великий русский язык потекла низовая лексика. Да-да, течет сквозь все щели. Я пробовал поговорить об этом с людьми старшего поколения, но они меня не понимают: отец отмахивается, говорит, что у меня каша в голове, а бывший директор нашей школы, я его недавно встретил, он давно на пенсии, меня похвалил - сказал, что я умнею и что иллюзии молодости у всех когда-нибудь проходят, и чем раньше, тем лучше. Но меня-то не политика волнует, а кое-что другое: мне теперь иногда снится, что я разговариваю, как все, то есть, что моя речь состоит из сплошного мата. В общем, я дошел с друзьями до угла и попрощался. Они свернули в переулок, к магазину, а я пошел к троллейбусу, но не короткой дорогой, а через парк, который начинается прямо от нашей проходной. Нам, графоманам, потребно возможно чаще удаляться в пустыню.
…Итак, голубой свет падал сквозь зеленую листву на сырую землю. И на прибрежную водяную рябь, на гребцов, зачем-то бежавших трусцой к своим каноэ, похожим на вытащенных на берег щук, на рабочих, которым, как и мне, хотелось после смены вместо короткой дороги к троллейбусу или автобусу прогуляться берегом реки под кленами и липами, оставив робу в раздевалке. В раздевалке у нас после работы бывает в течении пятнадцати-двадцати минут что-то вроде клуба - вокруг о чем только не говорят: и о рыбалке и охоте, и обсуждают новые городские постройки, всякие распоряжения Думы и министров насчет зарплаты и пенсии, сами эти несчастные зарплаты и пенсии, позицию Шмакова, шахтерские голодовки… Вообще-то, народ у нас неунывающий, бодрый народ. Почти у каждого шкафчик внутри оклеен жизнеутверждающими снимками, вырезанными из журналов: эпизодами из боксерских поединков, портретами любимых хоккеистов или баскетболистов, фотографиями голых баб. Правда, некоторые пожилые рабочие все еще предпочитают фотографии живопись. Никогда не забуду, как дед Сивач, он теперь на пенсии, возмущался под общий хохот: "Ну что за народ пошел - понаклеили разных мадон-проституток! И что в них интересного? Мы таких, если хотите знать, в сорок пятом, когда мы вошли в Берлин, десятками ебали! Вот раз, помню, брали мы штурмом публичный дом, в котором засели фрицы… Да хуй ли вам рассказывать, если вы ржете, как идиоты! А все-таки нет у вас настоящего понятия о красоте, у теперешней молодежи, нету! Вот у меня в шкафчике - то ли дело: Тезей и Ариадна! Поцелуй Омфалы! Венера Урбинская!". На авторов дед Сивач внимания никогда не обращал, имена художников запоминают единицы. Названия картин тоже не всех интересуют. Например, Ваня Субботин, рабочий лет сорока, только с моей помощью обнаружил, что иногда важно, как картина называется, с тех пор он со мной даже подружился. Дело было так: я под грохот стальных чудовищ вел через весь цех свой тельфер - вез станочникам заготовки. На мне была брезентовая куртка, грязная от металлической пыли и копоти, остающейся на чугунных чушках после плавки, и брезентовые рукавицы, черные от грязи. А грубыми сапогами я топтал металлическую стружку всех цветов побежалости (кажется, в советское время была повесть, не помню, чья, с таким названием), и станки вокруг меня, хотя рабочий день только-только начался, были измазаны сажей и замаслены, и такими же замасленными и в саже были работавшие на них люди. И вдруг мне издали бросилось в глаза пятно нежных и чистых красок - квадрат нездешних тонов. Вижу я издали плохо, но от квадратика шла волна призывной энергии и я, бросив тельфер, направился прямо туда - к токарному станку Вани Субботина (тогда мы с ним еще не были знакомы). Подойдя поближе, я узнал "Обнаженную маху" Гойи, она лежала посреди станков, стружек, болванок и ящиков с готовыми деталями так непринужденно и естественно, как будто решила провести в нашем цеху концептуальную акцию. Сразу было понятно, что наклеенная на корпус станка репродукция вырезана из дорогого альбома - она была очень хорошего качества. Чумазый Ваня приветствовал меня радостной улыбкой: "Что, понравилась моя картинка? А то у нас тут обстановка такая очень уж серая, а я думаю - надо нам сюда хоть что-то живое. Стал бы такую?", - он имел ввиду половой контакт, конечно же, с моделью, а не с картиной. И хотя меня всегда, честно признаюсь, подобный подход к живописи озадачивает, я сказал, тоже имея ввиду модель: "Во! зашибись!", - и показал Ване большой палец. Ваня был очень доволен. Но тут, как на грех, явился, откуда ни возьмись, наш сменный мастер Екзикутов, и зашумел на Ваню: "Ты что себе здесь позволяешь, Субботин? Это тебе цех, а не пивная - голым девкам тут не место, понял? Убрать немедленно!" "Я хочу оживить обстановку", - попытался объясниться Ваня, но Екзикутов его оборвал: "Я вот тебе оживлю! Нечего молодежь развращать", - он указал Ване на меня. Ваня попробовал побороться за принципы: "Кого развращать - его?.. он что - маленький? Он уже армию отслужил! И вообще - сколько мы будем всего бояться? Это евреи придумали на хуй: голыми ходить нельзя, то грех, это грех, приличия разные, хуичия! Пора уже нам стать свободными людьми!". Однако на Екзикутова Ванины доводы не произвели никакого впечатления и ответил он грубо: "Ты мне, Субботин, антимоний тут не разводи, дома будешь с женой за свободу бороться! А здесь изволь придерживаться общего порядка. И выбирай выражения, разговаривая со старшими. Я вот сообщу начальству о твоих художествах - останешься без премии за пререкания с мастером. Чтобы не нарушал трудовой дисциплины. Ты все понял?". "Ладно", - вздохнул Ваня, - "Ну до чего надоели ваши дисциплины-хуйсциплины", - и, взяв шабер, стал соскабливать репродукцию. "А надоела дисциплина - поищи другую работу", - не оставил Екзикутов без внимания и последний Ванин вздох. Ваня промолчал. "А ты почему здесь стоишь? Почему не на рабочем месте?", - напустился Екзикутов на меня. Я пожал плечами: "Я, вообще-то, здесь по делу - пришел узнать, какие подавать заготовки". Выглядеть дураком никто не любит, а Екзикутов был, по-видимому, не такой уж и глупый - больше ничего говорить не стал, молча отвернулся от нас и по проходу между станками направился на соседний участок. "Ладно, хуй с тобой, товарищ Екзикутов", - бормотал Субботин, скребя корпус своего станка, - "Вот поэтому мы все такие скучные. Из-за таких! Я как-то в газете читал: когда наши хоккеисты прилетели играть в Канаду, их там по телевизору показали, так диктор ихний сообщал: "Из самолета вышли угрюмые, неулыбчивые, суровые русские парни". Ты понял, как? - угрюмые-неулыбчивые-суровые - это про нас, бляха-муха! А так и есть!". "Да", - сказал я, - "Жалко маху". Ваня, он уже соскреб свою репродукцию, выпрямился и удивленно посмотрел на меня: "Кого жалко?" " "Обнаженную маху", которую ты наклеил на станок". "Что? Эту девушку?", - Ваня быстро вышел из-за станка и подошел ко мне вплотную. Его взгляд мне не понравился. Я сказал: "Ну да, девушку. Слушай, если ты собираешься меня бить, не сочти за обиду, - сначала разъясни, в чем я не прав?" Глядя мне в лицо, Ваня очень серьезно и сдержанно ответил: "Я только хочу спросить, зачем ты ее так называешь?" Я понял, что случилось какое-то недоразумение, и стал объяснять: "Это не я... Это художник - он назвал свою картину "Обнаженная маха" или, еще есть вариант - "Маха раздетая". "А ты откуда знаешь?", - не поверил мне Ваня, - "Ты что, знал раньше эту картину?" "Конечно. О ней же историки искусства целые тома написали, это очень известная картина…". Он посмотрел на меня с недоверием: "Ты что, так много читаешь? Даже про картины"? Я почувствовал себя неловко, однако признался: "Ну, читаю кое-что, в том числе - о художниках"… "Как зовут художника?", - быстро и резко, как на допросе, перебил меня Ваня. Опустив руки по швам, я четко доложил: "Франсиско Гойя, испанский художник". Взгляд у Вани стал растерянным и он спросил снова, уже гораздо вежливее: "Как называется эта картина, ты сказал?" Я повторил: "Обнаженная маха". Так во всех книгах о ней пишут, честное слово!". "Да ладно, я верю", - сказал Ваня и погрустнел: "Ну что за люди такие грубые! Ну, назвали бы, что ли, Машенька, а то - Маха". Я хотел было ему объяснять, что маха - слово испанское и значит просто "девушка", то есть, виноват, оно значит как раз "не просто девушка", потому что ведь махами назывались девушки, не получившие ну совершенно никакого воспитания… В общем, я стал подбирать слова, и тут, как будто нарочно, чтобы окончательно меня сбить, мне ни с того, ни с сего вдруг ясно представилась Мария Арбатова, хотя кого-кого, а уж ее-то никак невозможно вспомнить по ассоциации с плохо воспитанными девушками, однако почему-то мне на пол секунды показалось, что лицо Марии Арбатовой очень похоже на лицо, которое Ваня только что соскреб со своего станка. Но тут уж я сообразил, что меня подводит моя фантазия, а заодно понял, что запутался и совсем не готов объяснить Ване, кто такие были махи.

Мы - народ книги

В хорошую погоду я обычно возвращаюсь домой не спеша. Иду, машинально уклоняясь от веток, любуюсь легкими тучками в просветах между кронами лип, каштанов и кленов и думаю о вещах, далеких от производства и от трудовой дисциплины. По некоторым деревьям нашего парка еще заметно, что когда-то их подстригали, придавали им форму шаров, кубов, может быть, и еще каких-нибудь фигур. Старики говорят, что садовники здесь работали еще и на их памяти, в послевоенные годы. Но вообще-то эти старые деревья и затоптанные газоны, как я уже говорил, - остатки разбитого когда-то в этих местах огромного парка. В ту пятницу почти все прохожие шли в ту же сторону, что и я, только одна компания навстречу попалась - пятеро рабочих, направлявшихся в вечернюю смену. Поравнявшись с ними, я услышал обрывок разговора: "Да и хуй с ним, что дед у него негр, главное - бабка русская!" - "Вот это правильно!", - и сразу понял, что люди спорят о Пушкине. Все-таки, не зря говорят, что как у нас в России, нигде в мире не почитают своих классиков! Как-то по каналу "Культура" я слышал, что наша страна - самая читающая в мире, и я верю. В нашем цеху, например, книги читает каждый второй. Правда, как-то раз в троллейбусе рядом со мной оказалась одна тетка из нашей заводской библиотеки. Смотрела она на меня, смотрела, а потом вдруг и говорит: "Вы, я вижу, много читаете. По-моему, вы ходите к нам в библиотеку". Я согласился: да, хожу. "Я хочу вам сказать: напрасно вы так много читаете. Во-первых, глаза! Зрение нужно беречь смолоду. Во-вторых, у меня сестра сошла с ума от чтения, она с детства все читала, читала - вот и заболела. У нас в деревне никто ничем никогда не болел, а она заболела. Психика… Читать очень вредно". Я удивился: "Но вы же работаете в библиотеке? И - ничего, прекрасно выглядите!". "А я читаю только новые распоряжения, касающиеся моей работы. И инвентарные книги. Ну там, специальные разные издания по работе - тоже приходится, конечно. А книги - нет, - с тех пор, как закончила институт". Но такие противники чтения книг у нас большая редкость. Вот рабочие, которые мне встретились - другое дело, это типично. Кстати! Кажется, я обещал рассказать о том, как я впервые в жизни увидел настоящих писателей. Причем, не на специально устроенной встрече с читателями и не по телевизору, а вблизи - в самой обыкновенной обстановке. И даже не одного властителя дум, а сразу нескольких!

Инженеры человеческих душ

Как-то в июне, мне тогда было девять лет, мы с отцом поехали из Зеленогорска, с дачи, в город, ему зачем-то понадобилось на завод, а меня он взял с собой за компанию, наверное, я сам напросился. Было около семи часов утра. Мы ждали электрички. На тополях и липах пели птицы, помню даже, что, несмотря на легкий ветерок, было очень тепло, и понятно было, что день будет очень жаркий. Платформа была почти пустой, кроме нас поезда дожидались только две бабки с большими сумками и трое рабочих, возвращавшихся, судя по их сапогам и серым курткам, откуда-то из ночной смены. И в это время на платформе появился еще один человек, и я понял, что он писатель. Как понял, я объяснить не в состоянии, сейчас такие лица бывают и у людей других профессий, даже у тех, кто постоянно считает деньги. Но тогда люди подобного типа мне на глаза нигде не попадались. В то время я уже часто думал о писателях, всё пытался представить себе, какие они. И когда я увидел, как - с лицом, на удивление невозмутимым - мимо нас с отцом туда-сюда прохаживается аккуратный, подтянутый человек лет тридцати, среднего роста, с плоской кожаной сумкой на плече (в сумке лежала рукопись, которую он вез в издательство, иначе к чему бы ему выезжать в такую рань в город?), я сразу понял, кто это. Человек был идеально выбрит, чисто-начисто умыт, взгляд спокойный, все замечающий, а тщательно выглаженные серые брюки и рубашка неярких тонов в клеточку на первый взгляд, как у всех, но только на первый взгляд, потому что сшиты, как будто специально для него. Когда человек отошел подальше, я тихонько сказал отцу: "Это писатель. Я думаю, он приехал из Англии". Отец удивился: "Почему именно из Англии? Почему именно писатель?". Он вообще был занудой. Убедительно обосновать свои умозаключения я не умел и смутился. В самом деле, почему именно из Англии? Мои сведения об этой стране опирались на "Левшу", любимую книгу отца, на два романа Диккенса, которые заставила меня прочесть мама, и на шесть томов Конан-Дойля ("Родни Стоуна" я выучил чуть ли не наизусть), да - чуть не забыл Джеральда Даррелла (кажется, я слишком много читал в детстве). Одним словом, настоящего джентльмена я, как хороший британский дворецкий, мог отличить в любой толпе с первого взгляда. Правда, до этой встречи у меня не было возможности проверить свои способности. Когда подошла электричка и мы сели, джентльмен вошел следом за нами и сел по диагонали от нас - по другую сторону прохода. Сразу было видно, что главные его черты - сдержанность, скромность и хладнокровие. Подумав, он повесил сумку на вешалку и открыл окно, потому что в вагоне было душно - все, как я и предполагал, без излишней суеты, точно рассчитанными движениями. Потом сел и достал из сумки книгу, мне с моего места было хорошо видно заглавие - "Ярмарка тщеславия".
Как пишут в еврейских новеллах, "вы будете смеяться, но..." - уже через десять минут все мои предположения подтвердились. В Комарове, только закрылись двери и тронулся состав, в наш вагон ввалились три пухлые, помятые, небритые личности, они были, несмотря на жару, в шляпах, в пиджаках и при галстуках, и самый молодой из них, лет сорока на вид, был с тощим портфелем, а старший, лет пятидесяти пяти, - с толстым портфелем и в зеленой шляпе. И хотя они еще только-только возникли в проходе вагона и шли в нашу сторону неустойчивой походкой - только не подумайте, пожалуйста, что я сочиняю фантастическую повесть - я и в них немедленно опознал писателей. "Давайте здесь", - сказал старший, в зеленой шляпе, махнув портфелем в нашу сторону. И, должно быть, чтобы я мог их получше рассмотреть, они, хотя вагон был пустой - за вычетом нас и истинно британского джентльмена - уселись на скамью прямо перед нами, против хода поезда. Это был целый ритуал: сначала старший швырнул свой портфель к стенке и плюхнулся рядом, потом, пока усаживались его друзья, он встал и закрыл окно, которое недавно, в Зеленогорске, открыл мой отец. Снова сел и сказал, обмахиваясь шляпой: "Фу! Ну и жара!". Второй, без портфеля, подтвердил: "Жарища!". "Откуда-то дует", - сказал третий. Мы с отцом молчали, как будто нас нет. Писатели закрутились, определяя, откуда течет воздух. По другую сторону прохода затаился писатель британской школы. Я не сомневался, что усевшиеся напротив нас три толстяка - его знакомые. А выражение "затаился" я употребляю потому, что, когда помятые личности вошли в вагон, он слегка дернулся, то есть, шевельнул бровью, и тут же, будто бы ничего вокруг не видя, склонился, как прилежный ученик, над книгой. К несчастью, на своей стороне вагона он был единственным и, конечно, спрятаться от трех потных личностей ему было невозможно. "Иван", - сказал толстяк без портфеля. " Какой Иван?. Эй, товарищ!", - крикнул старший, в зеленой шляпе, - "Гражданин, закройте…", - и вдруг обрадовался, голос его потеплел, и, одновременно, обрадовались его приятели (с тех пор, когда я слышу, что полное единодушие между чужими людьми невозможно, я только усмехаюсь про себя). "Ой, это же Иван! Иван, Иван! Чего ты там сидишь, иди к нам!", - закричали они почти хором. "О! Это вы! Здравствуйте!", - сказал джентльмен Иван, широко улыбнувшись, - "Там у вас солнце!". "Ну и что ж, что солнце? Иди сюда, только закрой форточку, дует!", - ласковым голосом звал писатель в зеленой шляпе. Иван встал и сделал вид, изо всех сил напрягая руки, что пытается опустить стекло, но я же видел недавно, как он его поднимал, и знал, что ничего у него не заело. "Заело, не опускается", - пожаловался он и, на всякий случай, легонько надавил на углы - слева верх, а справа немного - вниз и развел руками: "Тут перекос, ничего нельзя сделать". "Ну, вот! Ты же боксер!", - укорил его хозяин зеленой шляпы и тут же замахал руками: "Да черт с ним, с окном! шучу! Иди сюда". Я, конечно, был за Ивана, я совсем не хотел, чтобы вагон остался совсем без вентиляции, и про себя изо всех сил пожал Ивану руку. Иван взял свою сумку и перешел к нам. Он сел рядом со мной, лицом к знакомым. Глядя в окно, я ждал подтверждения своим предположениям и подтверждение, как сказал бы английский писатель начала 19 столетия, не замедлило явиться. "В издательство? Книгу готовишь?", - спросили знакомые Ивана. "Нет, я просто давно не был в союзе, хочу узнать новости", - ответил он. Отец вдруг отвлекся на секунду от своего чтения и посмотрел на меня. Я прочитал в его глазах удивление, а он в моих - торжество. "В союзе… какие в союзе новости, ты же в Британии был, вот там, наверное, новости", - удивлялись тем временем помятые личности. "Ах, вот вы что имеете в виду! Нет, я же слушаю радио - эти новости я знаю. Я имел в виду новости в Союзе писателей". "Ну, и как там, в Лондоне?", - спросили писатели Ивана, - "Как погода, и вообще?" Это было незадолго до т. н. "перестройки" и люди еще не выезжали за границу, как и когда кому вздумается. Должно быть, у Ивана были какие-то особенные заслуги перед литературой. "Погода, в принципе, была такая же, как у нас", - сообщил он писателям, сделав скучное лицо. "Да брось, не может быть!", - удивился старший. "Как это в Лондоне - как у нас?", - подхватили остальные. "Точно вам говорю. А что тут удивительного, мы же на одном меридиане", - пояснил Иван. "Как, на одном? Хотя - да! Постой-ка, а при чем тут меридиан? Вот, если бы широта… Ой, да черт с ней, с географией, ты расскажи про Лондон", - настаивали писатели. Но Иван почему-то не хотел рассказывать про Лондон. "Да я ведь был там всего неделю. Я же вам говорю, я уже месяц дома, уже забыл, какой такой Лондон". "Да что ты? А кажется, только вчера уехал! А почему же мы тебя не видели все это время? Ты все время на даче сидел?", - удивлялись знакомые Ивана, то есть, удивлялся главным образом, старший, остальные поддакивали. "Ну, почему на даче? Я уже в Ногинске побывал", - объяснил Иван. "Ногинск? Это что такое? Где это?", - не отставал старший. Чуть улыбнувшись, Иван спокойно пояснил: "Ногинск - город под Москвой, на Клязьме. Назван в честь Ногина. Бывший Богородск. Я там родился и окончил школу". "Ты родился на Клязьме?", - воскликнул зеленошляпый, как будто услышал о чуде, - " Молодец!" "Почему молодец? Каждый человек где-то родился", - возразил Иван, оставаясь при этом, впрочем, абсолютно невозмутимым, не знаю, как у него это получалась. "Нет, я понимаю! Но в бывшем Богородске! Это же ужасная даль!", - старший, правда, не очень ловко, попытался доказать Ивану, что никакой насмешки в его тоне не было. Звучало все это глупо, но прекратить расспросы он отчего-то не мог: "И школу там окончил, говоришь?". "Ну, да, вечернюю. А что тут странного?", - слышно было, что и восхищение, и вопросы старшего из писателей начинают раздражать невозмутимого Ивана. Но дотошный писатель не унимался? "Почему вечернюю?" Иван пожал плечами: "Нужно было помогать родителям". "И ты работал и учился? Молодец!", - опять восхитился старший, никакой насмешки в его голосе не было, скоре, что-то вроде зависти. А может быть, он напал на тему? "А где ты работал?" "На заводе", - ответил Иван кратко. "Как - на заводе?", - снова совершенно искренне удивился старший. "В нашем городе все работают на заводе, больше работать негде. Город рабочий, практически, он и существует ради этого завода". "И ты там жил?", - спросил писатель без портфеля, и в его голосе отразились страх и сочувствие. "А где же я должен был жить?", - ответил Иван вопросом. "Жил там до армии, и потом еще некоторое время, пока в институт не поступил". "Ты и в армии служил? Молодец!", - писатели продолжали удивляться и восхищаться. Мой отец читал какую-то книгу. Я заскучал. Мы доехали уже, кажется, до Лисьего Носа. Писатель в зеленой шляпе все не унимался: "И после армии ты поступил в институт? Молодец!" "В нашем городе выбор был небольшой", - объяснял Иван, - "ты или учишься, или готовишься в тюрьму. Других занятий для души у нас не было. Это же, по существу, большой рабочий поселок". "А зачем ты сейчас туда ездил? За материалом для новой книги?", - допытывались писатели. "Родителей навещал. У меня там родители живут", - Иван понял, что все, что он говорит, писателям кажется какой-то необыкновенно новой историей, почти фантастической, но говорил по-прежнему без всякой рисовки и спокойно. Остальные восхищались: "Родителей навещал - молодец! В рабочем поселке вырос! Молодец!.. Хулиганом не стал! Молодец…". "Смотрите-ка, дождь!", - сказал вдруг Иван, уже несколько раз пытавшийся перевести разговор в более содержательное русло, и показал на окно. "Слава Богу, а то все жара, жара", - обрадовались писатели, расстегивая пиджаки, чтобы охладиться, а писатель в зеленой шляпе наставительно заметил: "Землице дождичек нужен!" Писатели стали разрабатывать новую тему. В самом деле, мы проезжали полосу дождя. Она скоро кончилась, за окном заиграла радуга, и я ожидал, что теперь мастера слова и о радуге что-нибудь скажут, но они заговорили о том, сколько в каких издательствах платят. Тем не менее, я был вполне доволен собой - я и не ожидал, что окажусь настолько проницательным. А писатели снова стали расспрашивать Ивана: "А что у тебя в сумке? Небось, рукопись?" Я сидел рядом с отцом, глядя в окно, и про себя удивлялся их невоспитанности, но Иван отвечал по-прежнему невозмутимо: "Рукопись у меня всегда с собой. Но книгу я уже издал в прошлом году. Теперь раньше, чем через год, ни о каких новых изданиях не может быть и речи, так мне сказали". "Да, очередь большая", - согласился толстяк в зеленой шляпе, - "Мне тоже, когда я свою вторую книгу издал, сказали, что теперь года четыре придется подождать, потому что издательство не справляется. Осталось ждать полтора года. Ты с кем говорил?" Иван назвал какую-то фамилию. " Ну, и со мной он же говорил, Все правильно. А ты в очереди?", - спросил зеленошляпый соседа без портфеля… "Стою. Но мне ничего конкретно не говорят, по-видимому, они очень перегружены", - ответил тот. "А мне вообще ничего не обещают. Говорят: "Заходи почаще, может быть, воткнем тебя как-нибудь в план на следующий год", - вздохнул третий, самый толстый писатель, и я подумал, что его куда-нибудь воткнуть, с его-то объемами, редакторам удастся очень нескоро. И вдруг один из пожилых писателей, случайно посмотрев в окно, сказал: "Капуста!" Разговор смолк, как по команде, на полуслове - все писатели смотрели в одном направлении, как будто увидели нечто священное. В те времена слово "капуста" еще только-только стало употребляться в народе в значении "деньги", и это новое значение еще не могло дойти до литераторов с портфелями и в шляпах. Просто электричка шла вдоль капустного поля. Это поле началось где-то вблизи Парголова и распростерлось до линии горизонта, так, что казалось, нет ему конца-края. И пока мы не проехали всю капусту, писатели серьезно и торжественно созерцали ее, отдавшись какой-то неизвестной мне и понятной только взрослым людям высокой гражданственной думе…

Dichtung, Dichtung, Dichtung und nocheinmal etwa Wahrheit

Сзади вдруг послышался глухой топот конских копыт и молодецкий альт: "Эй, па-а-берегись!", и я еле успел вжаться в куст - мне даже показалось, что над моей головой свистнула нагайка. Мимо пролетели верхами три школьницы в спортивных костюмах. Метрах в десяти позади меня брел рабочий лет сорока, он тоже шарахнулся в кусты от наездниц, теперь он грозил им вслед кулаком и вслух мечтал: "Вот выдрать бы вам ноги из жопы - да этими ногами по мозгам, по мозгам!". Подумав, я сошел с дорожки на траву, обогнул куст и пошел, обходя деревья и битые бутылки, по газонам. Спешить мне было некуда, и я задумался о том, что наше тело и характер создаются под воздействием заветных устремлений, в которых мы сами, может быть, даже не отдаем себе отчета. Происходит это оттого, что наши желания сами осуществляют себя, например, Пушкин или Лида Могутная хотят славы, и слава к ним однажды приходит, только это оказывается не совсем то, о чем им мечталось. А вот Ромен Гари жаловался, что по требованию своей матери он всю жизнь одевается только в Англии, хотя английский покрой одежды ему противен. А не потому ли это с ним произошло, что в каком-то из прошлых рождений он очень хотел стать англичанином? Буддисты говорят, что любое существо когда-нибудь получает то, чего однажды искренне пожелало. Следовательно, все мы всю жизнь расплачиваемся за какие-нибудь прошлые мечты. Кажется, и Бальзак подозревал что-то в этом роде.
Обдумать эту теорию как следует я, к сожалению, не успел: обходя какие-то кусты с неизвестным мне названием, я наткнулся на двух наших киповцев, то есть, слесарей КИП из ремонтного цеха, расположившихся выпивать на толстом, черном от сырости бревне, занесенном сюда в незапамятные времена заводскими любителями комфорта. И не то, чтобы я хорошо их знал - пожилого, почти пенсионера, и совсем молодого, только-только из училища, - я даже не помнил, как их зовут, - но они мне вдруг почему-то страшно обрадовались, поэтому я не мог просто кивнуть им и пройти мимо. Приветливое обращение всегда сбивает меня с толку. И, конечно, мне не хотелось, чтобы наши рабочие думали, будто я считаю их недостойными общения со мной. Во-первых, меня родители воспитывали в уважении к рабочему классу, а во-вторых, бестактность и высокомерие порицаются на нашем заводе нисколько не меньше, чем в любой другой точке мира. Я где-то читал, что у дикарей Новой Гвинеи за невоспитанность приходится расплачиваться головой, у нас еще до этого не дошло и съесть человека у нас пока могут только в переносном смысле - мы ведь, все-таки, не в Германии какой-нибудь живем. Это только в глухих лесах и дремучих бомжатниках бывают иногда в России случаи людоедства, но эти исключения я в расчет не беру - где их нету? Однако, определенные правила этикета есть и в нашей точке планеты. И за нарушение правил приличия у нас тоже иногда приходится расплачиваться. Из всего школьного образования мне особенно запомнились стихи Пушкина: "К чему бесплодно спорить с веком? Обычай - деспот меж людей". Но мне снова придётся приукрасить истину - я не так раскрепощен, чтобы дословно пересказывать весь разговор с ремонтниками нашей контрольно-измерительной службы. Ремонтники были пьяные, как бобики, однако, судя по взлетам и спадам интонации, форму еще держали. Единственное, чего я не смог определить сразу, это причины их радости - потому, что пользуясь лексикой, собеседники почти не прибегали к синтаксису, а лексика, хоть и состояла из нескольких слов, была настолько полисемична, что, не зная бытового затекста беседы, въехать с места в карьер в контекст их дискуссии не сумела бы даже Ванга. Короче говоря, они попросили меня проводить домой нашего электрика Лосьона. Известно, бросать своего, то есть, собутыльника и коллегу, пьяного и беспомощного, в городе, одного, вдали от родного дома, бесчеловечно и некрасиво - живой же человек всё-таки. Воззрение не вполне современное, но консерваторов и в нашем цеху, и в соседних, еще много, и я всегда думал, что это - хороший консерватизм. "Ты только его не слушай, мало ли, что пьяный скажет, а все ж таки мы ведь все свои, все вместе работаем, на одном заводе, и ты с нами… И тебе поможем, когда надо будет…". Слава Богу, мне ни разу с тех пор не пришлось проверить, правда ли это, но искренней мне их речь отчего-то не показалась. Правда, я по натуре человек недоверчивый.

Литературный портрет Лосьона

Никак не могу решить, нужно ли объяснять, кто такой этот Лосьон. Все-таки, пожалуй, несколько слов о нем сказать необходимо. В общем, на нашем заводе Лосьона знают все, он следит, чтобы освещение и вентиляция в цехах всегда были в исправности, а пьет все, что горит, кроме, разве что, карбофоса: технический спирт, клей БФ, эфир, употребляемый для протирки оптики - всего не перечислишь. Не знаю, почему народ выбрал ему для прозвища из всего этого разнообразия именно лосьон. Кстати, о карбофосе: у нас в начале нынешней весны два человека из ремонтно-механического, придя утром на работу, в самом деле выпили по кружечке - в раздевалке у нас стояла большая канистра, приготовленная для изничтожения тараканов. Видимо, мозги у них от жажды совсем не работали. Когда мы укладывали их в транспорт, они хрипели, а руки и лица были черные. Через час мужики умерли в страшных мучениях, их даже не успели довезти до больницы. Когда этот случай обсуждался в нашем цеху, кто-то сказал: "Вот видите, я всегда говорил: карбофос пить нельзя"! И тут же нашелся и другой кто-то, возразивший: "Ну, это смотря у кого какой организм!".
Но я прошу у читателей прощения за этот маленькое отступление и возвращаюсь к Лосьону. Ему около пятидесяти лет, а по виду - под шестьдесят. Дружит ли он с кем-нибудь, я не знаю, я никогда ни от кого ничего хорошего о нем не слышал. Конечно, иногда кто-нибудь скидывается с Лосьоном, уже пьяным к концу дня, чтобы выпить с ним после работы в нашем парке, но, как известно, дружба и коммерческое партнерство - не одно и тоже. О Лосьоне заводские пьяницы рассказывали, что он обманывает собутыльников и ворует у своих, правда, битым я его не видел ни разу. Со мной Лосьон никогда, за исключением случая, о котором я сейчас расскажу, не разговаривал, и я с ним - тоже. Время от времени я видел его спящим - то в нашей раздевалке, то где-нибудь в парке, на скамье. Лежит, как в больничном морге: маленький такой, круглолицый, из под коричневого пиджака торчит, задравшись на белом брюхе, синяя рубаха, а галстук на серой резинке, изумрудный в золотую полоску, съехал на бок. Однако в нашем цеху всегда светло, и вентиляция работает - стало быть, Лосьон за своим хозяйством следит. Вот, собственно, и весь его портрет.

Вопросы этикета

Беспомощный Лосьон был у них спрятан от трезвых людей где-то рядом, в кустах цветущей сирени, где точно - ребята позабыли. "Тебе ведь с ним все одно по дороге, ты же, вроде как, на Наставников, так ведь? а он - на Ударников. Или на Энтузиастов; короче, где-то там - он живет за шоссе Революции. А мне на Косыгина, Лёхе на Брежнева - какие концы - ты, ёпт-ть, - сам посуди! Да ты его, ёпт-ть - ты только… слышь, Арон - ты только высади его, чтобы он мимо не проехал, а дальше он сам дойдет", - внушал мне пожилой, оказывается, с синтаксисом у него все было в порядке. "А если", - посоветовал молодой, - "он будет в транспорте блевать или обоссытся, ты прикинься просто, что ты к нему - никакого отношения… понял? Ты можешь даже вообще к нему не подходить, только людям скажи, чтобы вытолкнули его на его остановке". "Валентин себе этого ничего не позволит. Никогда! Валька, скажи! Где ты, Валька?", - воззвал старший. Лосьон вдруг поднялся из кустов и гордо выпрямился. "Все", - сказал он, покачнувшись, - "Я в порядке!". "Молодцом, Валентин! А мы тут тебе провожатого нашли. Вам ехать в одну сторону, вы соседи". "С жидами не поеду!", - с достоинством сказал Лосьон, - "мне с ними не по дороге". "Ты фильтруй базар, мудак! Ты прикинь, что гонишь!", - заругался молодой, - "Арон, ты не обижайся на Вальку, он же пьяный, как свинья". "Я был пьяный", - поправил его Лосьон, упирая на "был". "Да помолчи ты на хуй!", - молодой только что не замахнулся на Лосьона. А старший снова обратился ко мне: "Послушай, Арон…", - но тут Лосьон перебил его, неожиданно схватив меня левой рукой за пиджак: "А почему ты в черном, это что - такая форма? Ответь мне: ты, что - фашист?!". В самом деле, рубашка на мне была черная, я ее купил по-дешевке в секонд-хэнде, и брюки с ботинками тоже. "Знаете что, милостивые государи и дорогие товарищи?", - спросил я киповцев, на всякий случай не сводя глаз с правой руки Лосьона. "Хочешь сказать, везите его домой сами?", - догадался молодой - должно быть, послушался старшего и собрал мозги в кучку, когда он хочет, у него это неплохо получается. Я это знаю потому, что сейчас мы учимся вместе с ним во втузе, впрочем, к рассказу о Лосьоне это никакого отношения не имеет. "Короче, ты слышал мой вопрос? Ты мне объясни: ты фашист?", - настаивал Лосьон.
Пожилой киповец отцепил от моего пиджака руку Валентина и, толкнув его в грудь, заставил сесть на землю. "Арон", - сказал он умоляюще, - "Ёпт-ть, мы бы его сами довезли, но нас с ним точно заберут где-нибудь, мы же тоже бухие, ёпт-ть". Я подумал, что он, наверное, не коренной ленинградец, или, как теперь говорят, петербуржец - у нас это междометие в сокращенной форме произносится иначе. Киповец повторил: "Ведь видно же, что мы бухие, скажи"? "Как пить дать!", - подтвердил молодой. "Аарон? Это библейское имя! Ты что, еврей?" - вмешался вдруг Лосьон (хотя каждый день проходил мимо меня в цеху раз по пять). В то время я только-только начал заниматься на компьютерных курсах и меня постоянно преследовала мысль, что люди, за редкими исключениями, - те же машины. В логическом устройстве Лосьона, определенно, уже не раз случались сбои, а сейчас было похоже, что недавняя информация в его памяти внезапно стерлась и теперь в его голове переустанавливается какая-то программа. Вдруг он объявил: "Ладно, Аарон, как тебя там? Короче, деньги есть? Сбегаешь, возьмешь мне бутылку… то есть, мне с ребятами, и - свободен на хуй! Понял задачу?". "Отпадает!", - сказал я - так в подобных случаях отвечают в нашем цеху. "Тьфу", - плюнул пожилой киповец, - "Мудохаешься с ним, как с человеком, а он нас же еще говном выставляет перед посторонними людьми! В общем, Арон, не держи на него за это зуб, он же пьяный в жопу, не понимает, что несет…пригляди за ним, будь человеком! Вам же все равно в одну сторону. Может, его с тобой в ментовку не возьмут". "А если будут забирать, - значит, такая его судьба. Тебя-то не будут брать, ты трезвый", - снова стал давать мне советы молодой. "А ты не возбухай, мудак!", - обратился он к Лосьону, - "Тебя человек взялся до дома довести, так не выёбывайся, скажи ему спасибо, понял?" Развеять эти иллюзии я не успел. "Ну, спасибо тебе, хороший ты человек! Поехали, Леха - наш троллейбус! Давай, Арон", - сказал пожилой. "Давай" означало в данном случае "до свидания". "Давай", - сказал и молодой, и даже пожал мне руку, одновременно смещаясь в направлении, указанном старшим.

Сферы морали и ролевое поведение

Итак, я остался наедине с Лосьоном. "Ну, так что?", - спросил он, - "Короче, я жду!". Это можно было воспринимать и как угрозу, и как дружеское предложение, сделанное в чуточку хамской форме в силу недостатка воспитания. Ждал он, само собой, что я сейчас побегу ему в магазин за водкой, и эта уверенность меня провоцировала. Однако, прежде, чем бить человека, всегда нужно попробовать по-хорошему с ним договориться, особенно, если вышло так, что вы взялись проводить его, ввиду его беспомощного состояния, до дому. "По-моему, товарищ Лосьон, ты в полном порядке. До дома сам доедешь", - сказал я. "А это", - заявил Лосьон, и стало заметно, что с логикой у него сейчас неважно, зато тон стал мягче, чем был при киповцах, - "не твое дело! Ты, давай, Аароша, вот что: сбегай за портвейном нам на двоих. А лучше за водкой. Деньги есть?". "Уже побежал", - сказал я. "А у тебя, парень, есть чувство юмора!", - вдруг заявил Лосьон и захохотал, хлопнув меня по плечу. "Вот только", - вернулся он к своей ранее высказанной мысли, - "почему ты ходишь в черном? В черном ходят фашисты, а тебе лучше от них подальше, я ведь фашистов немного знаю". "Выпиваешь с ними иногда", - догадался я, но вслух пообещал: "Будут деньги - переоденусь". Лосьон участливо покивал: "Понимаю. На нашу зарплату не оденешься. Сам третий год одну рубаху ношу, вот эту". "Ну", - сказал я, - "вот видите, милостивый государь, вы сами понимаете".
"Милостивый государь! Это вы правильно ко мне обратились!", - обрадовался Лосьон, переходя со мной на "вы" - "я, между прочим, из дворян. А вы - нет? Хотя - да: вы же из евреев. Хотя теперь это все равно - какая хуй разница? (никак не могу решить, нужны ли во второй части его последней фразы до вопросительного знака еще какие-нибудь знаки препинания, и, если нужны, - какие именно? Я, конечно, знаю - это зависит от того, с каким членом предложения мы имеем дело. Однако, чтобы не ошибиться, я же, все-таки, не специалист, нужно бы сначала уточнить, что это за часть речи. Но с точки зрения известных правил русской грамматики мне очевидно только, что в данном случае, если рассматривать слово, привлекшее особое внимание уважаемых читателей, основываясь на его месте в предложении и характере употребления, то оно, это слово, - не существительное. Хочу добавить, что словосочетание, употребленное Лосьоном, весьма типично для петербуржцев младших и средних возрастных групп и должно быть отнесено к разряду фразеологических сращений - прим. авт.)". Валентин вдруг стал очень разговорчив: "Вообще, вы можете звать меня Валентином, это пожалуйста! Даже Валькой… Хотя нет, Валькой не надо: мне, все-таки, уже за пятьдесят перевалило, вы моложе меня и вообще…Черт возьми (на самом деле он употребил другое междометие, - прим. авт.), слово забыл!". "Долой амикошонство", - подсказал я. "О! В точку! Позвольте пожать вашу руку!", восторженно воскликнул Лосьон. Таким образом он давал мне понять, что хорошее воспитание ему не чуждо. Собственно говоря, по нему и так было каким-то образом заметно, что когда-то он чему-то учился. Правда, оснований для такой догадки я привести не могу (ну, не галстук же - изумрудный в золотую полоску!). Вот, разве что, сквернословие. Оно Лосьона иногда выдавало - сквернословил он временами неубедительно: излишне нарочито, а то и просто слишком мерзко по сравнению с обыденным пролетарским матом (это часто бывает с интеллигентами, которым нравится разговаривать с людьми "на языке народа". - прим. авт.). Впрочем, когда Лосьон разговаривал в цеху с инженером или сменным мастером, речь его была, из уважения к старшим по званию, вполне нормативной, если, он, конечно, был трезв. А напившись, он, как все нормальные люди, старался начальству на глаза не попадаться. Но тайны двойственной души Лосьона и загадки его двойственной речи меня не интересовали. Мне распад личности неприятен в любых проявлениях, я ведь не кинорежиссер и не психиатр. Я решил воспользоваться моментом и сказал: "В общем, дорогой Валентин, рад был с вами познакомиться, поехали домой!". "Да! нам же по пути, мы ведь, кажется, соседи! Короче, я тебя часто вижу утром. В троллейбусе, в тридцать первом", - вспомнил он, опять превращаясь из "бывшего господина" в брата-пролетария и снова переходя на "ты". Когда немолодой человек лезет вон из кожи, чтобы изобразить истинного мужчину, у меня возникает вопрос, все ли у него в порядке с сексуальной ориентацией? Хотя, в принципе, я согласен, что это не мое дело, - какая мне разница? "Ну, и отлично" - сказал я, рассчитывая привести его в более трезвое состояние посредством внушения, - "Вы, Валентин, определенно, протрезвели, проспались, отлично на ногах стоите, следовательно, домой доедете без проблем". "Это еще не факт", - возразил Лосьон, сунул руку за пазуху и достал недопитую бутылку какого-то винного напитка. "Вам, как интеллигентному человеку, не предлагаю", - заметил он, причем на этот раз интонации Лосьона довольно убедительно имитировали старые орфоэпические нормы. "Заначка от собутыльников?", - спросил я, кивнув на бутылку. "А это, "черт возьми", не твое, короче, дело!", - огрызнулся Лосьон, оторвавшись на секунду от горлышка. То есть, он указал мне границу, которой мне следует держаться в нашем общении, но я-то соблюдать эту границу не собирался, понимая, что если я сейчас уступлю ему инициативу, то уже ни за что не справлюсь со своей миссией. Заткнув бутылку, Лосьон снова убрал ее под пиджак, за пазуху, при этом у него откуда-то выпал на землю небольшой пакетик. Что это за пакетик, я приблизительно догадывался. Лосьону я сказал: "Вы совершенно правы, сударь, меня это не касается. В общем, до свидания". Неожиданно Лосьон схватил меня за руку. "Хочу вам заметить, что оставлять ближнего на съедение милиционерам и хулиганам - я хочу сказать, человека в беспомощном состоянии - это, я хочу сказать вам… Короче…", - он запнулся и запутался, видимо в старой программе, записанной на его жестком диске, были какие-то повреждения. На этот раз я не стал подсказывать ему слова и только сказал, указывая ему под ноги: "Ваш пакетик". То есть, таким образом, я соглашался быть его провожатым, но с условием, что отношения наши останутся НЕ приятельскими. Лосьон пробурчал "спасибо", поднял пакетик и, сунув его в карман, пробормотал: "Это никого не касается!". Но когда он выпрямился, в его голове совершилась очередная переустановка, и он спросил: "Тебе печатные платы не нужны? Между прочим, идут на экспорт. Короче, могу продать очень недорого. Это у нас в десятом цеху…".
Я знаю, я человек непоследовательный - я совершенно спокойно отношусь к тому, что у нас пол завода каждый день что-то выносит из цехов. Петров мне однажды объяснял, что это-то и называется "коллективное бессознательное". В колыбели трех революций редко встретишь рабочего, считающего за грех скомуниздить что-нибудь у государства. Помню, мы с Петровым провожали на пенсию Михал Михалыча Сивача, в свое время две недели наставлявшего нас, несмышленышей, в стропальном искусстве. После второго тоста (Петров - прирожденный тамада, у него в роду, наверное, были какие-нибудь грузины) Михал Михалыч объявил нам, что лучших учеников у него не было никогда и что теперь нам осталось узнать последнюю мудрость, необходимую каждому настоящему рабочему. Чтобы лучше запоминалась, мудрость была отлита в стихотворную форму (мы, конечно, уже сто раз ее слышали): "Тащи с завода каждый гвоздь - Ты здесь хозяин, а не гость!". Мы с Петровым, само собой, не сговариваясь, сделали вид, что последний парадокс мастера нас поразил и что до сих пор мы этого стишка не знали. На самом же деле я давным-давно где-то прочитал (может быть, у Ленина?), что придет время и бесплатный труд принесет людям новые формы морали. И все равно люди, ворующие, чтобы продать, отчего-то мне неприятны. Само собой, жаловаться на Лосьона я никуда не собирался, мало ли, что кому неприятно. Правда, Степухин мне потом сказал, что он на моем месте дал бы Лосьону хорошего пинка и заставил бы отнести ворованные платы на место, но я так не умею. Я сказал Лосьону: "Мне ни к чему, я компьютеры не собираю. Мне бы поскорее на троллейбус…". И пошел по дорожке - дорожка вела к выходу из парка.

Еврейский вопрос

"Зря. Очень увлекательное занятие", - говорил, шагая рядом со мной Лосьон, - "Я, впрочем, тоже не собираю. Но чтобы еврей не мечтал собрать компьютер… Вы же их и изобрели"…

Уход в искусство

В культурной антропологии я не рублю, поэтому шел молча, зато спутник мой, решивший, видимо, отдохнуть от городского просторечия, болтал и болтал: "Я, правда, тоже не поклонник электроники. Проклятая цивилизация! Мы испортили естественные отношения человека с природой… О! Вспомнил слово: неэтично!.. Вы хотели бросить меня, как говорится в поэзии, на волю волн, а это не-э-тич-но. Я же пьян! Но вы правы - евреи тоже разные, как и все остальные люди (я ничего такого не говорил, я вообще молчал, как рыба! - прим. авт.). Например, Левитан - он ведь тоже компьютерами не увлекался, согласны? Я, кстати, тоже, хоть я и не еврей, компьютерами не увлекаюсь. Я увлекаюсь, как и он, рисованием. А у вас есть хобби?". "А вы рисуете?", - я совершенно не мог предположить в Лосьоне страсти к пластическим искусствам и от удивления даже забыл, что решил его не замечать. "Точнее, если уж быть точным до конца, увлекаюсь живописью", - поправился он и добавил: - "Но это никого не касается". Однако, не удержавшись, тут же прибавил, и тут в его голосе - в первый и последний раз - прозвучала нотка застенчивости: "Конечно, я любитель, но… пишу одну картину… морской пейзаж…". Не касается, так не касается, я вспомнил, что не слышу его бреда, и шел молча. "Короче, я пишу ее уже шесть лет", - добавил Лосьон. Похоже, что программа, ведающая его условно нормативной речью, включалась в нем ненадолго. Все-таки, я опять не удержался: "Морской пейзаж - шесть лет!?". "Ну, у меня там были кое-какие ошибки, я все-таки не Айвазовский… и я ее два раза переделывал. Но когда закончу… короче, это будет лучше Айвазовского! Но пока не закончил, потому что не проебал перспективу", - добавил он тоном профессора живописи. После службы в армии я воображал, что меня уже не удивишь никакими окказиональным словоупотреблением. Но тут не выдержал - спросил, что именно он с ней, с перспективой, то есть, делал? В порядке очередного самооправдания хочу еще раз указать уважаемым читателям - я уже отчитывался в этом выше - что после армии я прочитал в библиотеке им. В. В. Маяковского много книг по стилистике русского языка и культуре речи, кроме того я всю жизнь, со школьной скамьи - убежденный противник засорения русского языка арготизмами, канцеляризмами, обсценной лексикой, просторечными словами и нелитературными оборотами, особенно, оканчивающимися на -ище, -уще, и вообще, против любой нецензурщины, похабщины и непечатной матерщины. Так что, если я цитирую Лосьона дословно, я делаю это только потому, что считаю речь человека зеркалом его души. А мне почему-то кажется, что человечеству необходимо узнать о Лосьоне как можно больше - несмотря на то, что всей правды никто ни о ком знать не может, это я тоже понимаю. Лосьон ответил мне, что не видит смысла подробно рассказывать нехудожнику о своих отношениях с перспективой. Внезапно ему пришла в голову новая идея, впрочем, идея была старая, как все наше производство: "Слушай, а у тебя, короче, тридцати рублей до завтра не найдется? А завтра в обед я тебе… Да нет, прямо с утра! точно! лучше с утра…", - он прямо просиял от этой светлой мысли. Но я ему, конечно же, отказал: "Нет, уважаемый Валентин, к сожалению, не найдется", - и добавил: "Кстати, завтра суббота, вы забыли?". "Забыл", - согласился он, - "у меня что-то сегодня с головой плохо. Послушай, а мы с тобой разве не на "ты", мы же, кажется, только что договорились?". Я развел руками: "Прошу прощения, еврейское воспитание, знаете ли… у меня тыкать старшим что-то не получается". "Да, это плохо", - сочувственно сказал он, - "все-таки, правду говорят, что у нас, у русских с евреями, разная ментальность, хоть мы двести лет вместе. А вот в Израиле, мне говорили, там все - только на "ты". Кстати, могу я тебя спросить? Почему ты не уе…", - но тут его внимание…

nur Dichtung

…отвлекли голоса: невдалеке от нас под большим кленом два незнакомца исполняли что-то вроде "Камаринского". Известно, что сокол, паря высоко над землей, замечает далеко внизу маленькую черепаху. Впрочем, тут, скорее, годится сравнение с пчелой или осой - они чувствуют за несколько километров запах меда или варенья. В общем, таким же образом мой подопечный, оказывается, мог улавливать на любом расстоянии присутствие спиртного. "Пойду, поговорю с настоящими мужчинами", - сказал Лосьон и направился к мужчинам, потому что в руках у них белела бутылка водки. Пили они, не переставая плясать, из красных пластиковых стаканчиков. Что они, скорее всего, рабочие, а не братва и не странствующие интеллигенты, я понял по разгульной песне, раздававшейся из-под клена: "…и назвали его Коля, потому что сделан в поле - на просто-о-ре, ух! На просто-о-ре, эх!". Эта песня поется с душевным подъемом, радостно и бодро, в лихом частушечном темпе, и только рабочие нашего завода умеют исполнять ее, как надо.
Здесь я снова вынужден сделать небольшое лирическое отступление, причем пролетарии меня на этот раз, думаю, поймут, а интеллигенты - навряд ли. Кажется, я уже сказал, что мне было бы решительно все равно, что будет с Лосьоном, случись с ним что-нибудь не при мне. Не то, чтобы я вообще был равнодушен к людям, но к Лосьону я не испытывал ни малейшей симпатии. Будь я психиатром, я, скорее всего, наотрез отказался бы лечить Лосьона: по-моему, у него не просто распад личности - у него вообще нет души. Впрочем, я не доктор. Однако спокойно наблюдать, как будут бить человека, за которым вы обещали присмотреть, чтобы он благополучно добрался до дома, согласитесь, как-то, все-таки, неудобно. Что бить будут, я не сомневался, к тому же считал, что парни, которые сейчас начистят нам рыло, будут, к сожалению, совершенно правы, и мне, как это ни глупо, придется, похоже, получить по жизненно важным точкам из-за этого ублюдка.
Мужики были ребята крепкие и спортивные, обоим немного за тридцать. Один, покостистее, повыше ростом, чернобородый, черноволосый, смуглый и скуластый, протянул стаканчик с водкой своему белобрысому и круглолицему приятелю и стал наливать себе, - и тут к ним как раз подвалил мой подопечный. "Ну, чего надо?", - без теплоты в голосе спросил чернобородый, на самом деле прекрасно понимая, что нужно пьяному Лосьону, а белобрысый сразу сказал: "Мужики, на вашу долю тут ничего нет". Согнутую в локте правую руку он держал перед собой горизонтально вниз ладонью, стакан был в левой. Я пролепетал: "Извините!" и со словами: "Пойдем, Валентин, пойдем",- потянул Лосьона за рукав, но он только отмахнулся: "Сейчас!". Два крепких человека переглянулись - расклад сил был им ясен, как на ладони. "Ваше здоровье!", - сказал белобрысый, поставил свой стакан левой рукой на согнутый локоть правой, лихо запрокинул его, отведя левую руку в сторону, и залпом выпил. "Сказали же: вам здесь не нальют. Разве непонятно?", - повторил чернобородый. Но маленького, пузатенького Лосьона в изумрудном галстуке это не смутило. Для начала он попросил сигарету. Поколебавшись какую-то долю секунды, чернобородый протянул ему пачку. Если бы он сначала спросил меня, я бы ему посоветовал этого не делать. Лосьон схватил сразу пять штук. "Для моего товарища", - объяснил он, мотнув головой в мою сторону. "Я не курю", - сказал я, а сам, наверное, был красный, как коммунистическое знамя. "Ну, ничего, я покурю! Дайте прикурить, ребята!", - сказал Лосьон. "Только не здесь!", - сказал чернобородый, - " Правильно говорят, незваный гость хуже татарина. И прикурить я тебе не дам. Свалите-ка вы лучше отсюда… куда-нибудь. Места кругом много". "По-хорошему", - поддержал его второй миролюбивым тоном. Но Лосьон, показывая на клен, сварливо возразил: "Да ладно! Не ваше же это дерево, мы тоже хотим тут постоять. И насчет татарина - это…короче, я с вами не согласен". Мне было странно, чего это он нарывается? - на мастера кулачного боя он совершенно не похож, хоть и ходит в кроссовках. Может быть, он мазохист? Какое-то извращение я в Лосьоне подозревал, говоря по правде, и раньше - с той минуты, как он пристал ко мне с вопросами о цвете моей одежды. Почему, объяснить не возьмусь - не знаю. Мужикам я сказал: "Спасибо за сигареты, мы пошли". "Помолчи!", - рявкнул Лосьон в мою сторону, - "Слушайте, мужики! Короче, я только хотел попросить: оставьте мне глоточек. У вас ведь еще много в бутылке, да, ребята?", - заклянчил он, глядя, как чернобородый не спеша заглатывает водку из пластикового стаканчика. Этот смуглый чернобородый, должно быть, хорошо понимал мое положение и оно казалось ему по-своему забавным. Поверх Лосьона он внимательно смотрел на меня. Белобрысый прочитал его мысль и улыбнулся. "Да, блять…", - сказал он (я прошу прощения у читателей, но я - человек добросовестный, и в данном случае мне кажется необходимым в точности сохранить для истории отечественной нравственности каждое слово белобрысого, иначе я рискую исказить его мировоззрение, а он, это выяснилось чуть позже, оказался выдающимся моралистом, и потому я никак не могу на сей раз воспроизвести его реплику с помощью книжного "черт возьми!", которое подсказывает пишущему в подобных случаях традиция. Предвижу: редакторы могут указать мне, что слово, употребленное белобрысым, пусть оно и непечатное, все же на письме оканчивается мягким "д". Я, однако, настаиваю на том, что в настоящем случае мы имеем дело с междометием, которое давно уже разошлось по своему смыслу с термином - именем существительным, некогда обозначавшим женщину, нарушившую, нарушавшую или нарушающую предписания Домостроя. А следовательно, и орфографически эти слова должны теперь различаться. Тут редакторам лучше со мной не спорить, во-первых, потому, что это я - представитель народа и носитель живого языкового сознания, и пусть у меня язык не поворачивается произносить все это вслух, особенно при детях, зато я в этой лексике постоянно нахожусь и мои уши и голова с утра до вечера ею наполнены. А во-вторых, я перечитал в библиотеке им. В. В. Маяковского все книги по русской лексикологии, так что уж в чем-в чем, а в частях речи я разбираюсь! Поэтому я настаиваю, что ситуацию с термином "блядь", когда-то вполне книжным, с одной стороны, и с известным каждому школьнику междометием (совершенно согласен, что ему в русском языке не место) - с другой - следует рассматривать, как случай деэтимологизации. Непонятно только, почему именно данный термин взял на себя функцию междометия, и почему именно это междометие и взрослые, и дети в России так часто употребляют для выражения и недовольства, и восторга, и уважения, и презрения, и горя, и радости, иными словами - для придания своей речи большей эмоциональности? - прим. авт.)
Сделав после междометия паузу, белобрысый закончил свою мысль: "…покой нам только снится"! Мне показалось, что ребята что-то не так поняли. Чувствуя неловкость, я сказал: "Нет, мы не к вам, мы мимо… Извините, мужики… Меня попросили благополучно довести этого товарища до дома". "Помолчи", - сказал Валентин, - "я хочу поговорить с русскими людьми. Имею право?". "Но не с нами", - сказал смуглый, глядя одним глазом на Лосьона, а вторым, очень внимательно, на меня, - "потому что мы не любим чукчей". Похоже, это была "заводка" - скрытая логика некоторых речевых жестов заключается вовсе не в словах, которые люди произносят. Ситуация, в которой я вдруг оказался, была настолько нелепой, что мне теперь не хватало только завести с незнакомыми людьми дискуссию о ложных стереотипах и действительном положении вещей, чтобы выставить себя окончательным идиотом. Может быть, чернобородый как раз и ждал от меня чего-то в этом роде? Я, со своей стороны, ждал, что после чукчей придет очередь евреев, это подсказывалось, всей, так сказать, логикой дискурса, но почему-то до этого не дошло.
Правда, вполне возможно, что я просто неверно истолковал коммуникативный акт чернобородого, хотя он прямо-таки сверлил меня глазами, передавая мне, по-видимому, некое телепатическое сообщение. "Давай-ка, парень, уводи поскорее своего друга", - посоветовал мне белобрысый, - "а то Санек сейчас рассердится, тогда и я, как его товарищ, буду вынужден… Ну, ты понимаешь". Еще бы не понять! Ненавидя Лосьона еще больше, я крепко взял его за руку. "Короче, наш троллейбус на подходе! Короче, я ухожу!", - сказал я твердо. Действительно, издалека, со стороны улицы, доносился, нарастая, вой троллейбуса. "Ты понастойчивее, потверже", - посоветовал мне чернобородый. "А мой тебе совет", - сказал белобрысый, - "брось его где-нибудь в кустах, до утра поспит - ничего ему не сделается летом, а если бы и сдох - не большая потеря для общества, уж поверь мне. У него есть жена?", - вдруг полюбопытствовал он. "Есть". "Ну, значит, и для жены не большая потеря". "Это точно! Хотя и никого не касается. Но насчет незваного гостя вы, ребята, не правы! Земля у нас с вами общая, права одинаковые. Вот только разучились мы, русские, друг другу помогать", - сказал Лосьон, грустно повесив голову. "Я же сказал - я не люблю чукчей. Кто русский, а кто нет, здесь я решаю", - возразил чернобородый, передал белобрысому свой стаканчик, крепко взял Лосьона за ворот пиджака и, заглянув ему в глаза, произнес любимое слово Лосьона-неинтеллигента, то есть, это самое "короче!", но с интонацией, передать которую я не способен ни на письме, ни устно - как команду на плацу. "Понял! Ухожу!", - сказал Лосьон и чернобородый отпустил его. И вдруг обратился ко мне: "А тебе можем налить стакан, пусть он один идет, потом догонишь. Кайдар, нальем ему стакан, как ты?". "Этому можем налить стакан", - сказал белобрысый, - "а этот пусть идет на хуй". "Я не пью, спасибо", - поблагодарил я. "Совсем не пьешь?", - уточнил чернобородый. "Вообще не пью, даже пива. Так что, еще раз, ребята, спасибо за сигареты, уходим". "Подожди!", - снова остановил меня чернобородый, - "Может быть, ты заметил в моих словах какое-нибудь противоречие? Если есть вопросы, так ты не стесняйся. Если тебя что-то смущает - можешь спросить". Я покачал головой: "Спасибо, ваш универсальный аргумент против всех противоречий я знаю (с логическим ударением, падающим на предлог в рематической части аргумента - прим. авт.) и вполне с ним согласен" (меня и в самом деле никакие противоречия давно не удивляют, противоречия сейчас в моде). Парни засмеялись. "Жаль", - сказал белобрысый Кайдар, - "Жаль терять единомышленника! Мы, понимаешь, четвертый день пьем, хочется с кем-нибудь поспорить на обществено-политические темы. Может, выпьешь хоть пятьдесят грамм?". "Нет", - сказал я, - "Никак не могу, мне нужно доставить домой человека - я людям обещал, он из нашего цеха". "Зря! Но раз так - идите на хуй!"
Звучало последнее напутствие этих вольных философов, вроде бы, добродушно. Но, с другой стороны… То есть, было ли оно обидным и, если да, то насколько? В общем, не могу сказать по этому поводу ничего определенного.

Самоидентификация, как специфическая проблема россиянина

Мы снова шли к остановке. Я никак не мог решить, хвалить мне себя за то, что не бросил на произвол судьбы нашего цехового электрика, или, все-таки, глупо я сделал, что с ним связался? Лосьон сам с собой рассуждал вслух: "Татар вы не любите! Русские, если хотите знать, все произошли от татар. Но не от евреев! От татар, от печенегов, от мордвы с чувашами, от чуди, жмуди… Хотя я как православный… лично я - против расовой ненависти… Ты читал Александра Блока?", - обратился он вдруг ко мне, - "Как у него хорошо сказано: "Да! Мы, блять… - скифы мы и азиаты"! Да, татары мы…. Ну, и что из этого, блять? Какой-то великий, не помню кто… короче, он сказал: "Поскреби, блять, хорошенько русского, - и найдете, блять, татарина", - вот так!" - рассуждал Лосьон.
Я никогда в жизни никого не скреб, у меня нет такой привычки, но, по-видимому, груз антропологических теорий, набившихся мне в уши в последние десять минут, все-таки давил на мое подсознание, и я, как-то против собственной воли, вдруг пригляделся к Лосьону и обнаружил, что его, в общем-то, и скрести не надо, как, впрочем, и оставшегося выпивать под кленом с белобрысым Кайдаром смуглого чернобородого - при всех внешних и внутренних различиях между ними. "А ты имеешь что-нибудь против татар? Кстати, почему ты ходишь в черном?", - поинтересовался Лосьон. Я пробормотал: "Не волнуйтесь, сейчас не эпоха Батыя", и отвернулся от него, шел, глядя себе под ноги. Посажу его в троллейбус, раз уж взял это на себя. Пора будет выходить - скажу, если сам не вспомнит. А до тех пор имею право о нем забыть. Но Лосьону непременно хотелось подискутировать на общественно-политические темы - такая потребность, я это давно заметил, периодически просыпается в людях при алкоголизме. Я снова напомнил себе, что отвечать Лосьону не обязательно. Но он настаивал: "Нет, а все-таки?" "Спокойствие, спокойствие, товарищ полковник, вы не в Филях", - сказал я, вспомнив вдруг рассказ Шукшина. "По-моему, это из Шукшина", - заметил неуверенно Лосьон и вдруг успокоился.
Тем не менее, забыть о себе он не давал. Переходил с "ты" на "вы" и обратно, изображал то настоящего мужчину, мужественно матерясь, то многое пережившего интеллигентного человека - когда нес что-то неопределенное и недостоверное. И упорно советовал мне не ходить в черном: "Вы же не фашист… Вы же не черкес… Ты же не сицилийский мафиози"… И все это ритмично чередовалось с припевом: "Так может, выпьем? Короче, деньги есть?" В общем, я его уже почти не слушал и даже не придерживал за локоть, только краем глаза приглядывал, чтобы он не упал, как вдруг он пробурчал: "И ваша подруга тоже, кстати…". "Подруга?", - переспросил я. - "Какая подруга?". "Я говорю, что все главное зло в нашей жизни - от женщин", - пояснил он, раздражаясь, что я его не слушаю, - "Ведь мы же с тобой мужики, ты согласен"?. "Ну, да", - поддакнул я машинально, думая о чем-то своем, - "Кто бы спорил?". "Нет, я серьезно. Взять хоть мою жену. Я, правда, с ней давно не живу, хотя это никого не касается, но все равно"...

И снова о прекрасном

Я бы и этот заголовок написал по-немецки, но, сожалению, на моей компьютерной клавиатуре нет буквы "о-умлаут" и я не знаю, как ее находить. В общем, мы почти дошли до ворот парка, и тут Лосьон вдруг вспомнил: "Да, мы же говорили о живописи! У меня есть одна книга о перспективе, серьезное исследование, но вам я ее не дам, я очень ею дорожу. Кстати, ее написал ваш соотечественник - один Рабинович, как зовут, правда, не помню. У меня сейчас плохо с головой. Но это не хуй важно (данное словосочетание сейчас относится у нас в Петербурге к разряду устойчивых. Ударение падает на слово, следующее за отрицательной частицей "не" - прим. авт.) - вы ее найдете в библиотеке, если вам интересно. Я думаю, вам будет интересно, там есть, над чем подумать. Короче - Валерий Рабинович, "Секреты линейной перспективы", так и называется", - любезно делился со мной Лосьон секретами своего мастерства. Я сказал, что навряд ли у меня когда-нибудь дойдут руки до изучения линейной перспективы.
"Я по этому поводу хочу сказать вам… Короче говоря… Только подождите, сначала мне нужно отлить", - немного жеманно объявил Лосьон и, раскачиваясь, как ветла на ветру, направился к кустам. Однако, заходить за кусты он поленился и остановился по естественной надобности на краю дорожки, условно отвернувшись от прохожих. Прохожие, правда, тоже условно, в его сторону не смотрели - за исключением одной пожилой тети необыкновенных размеров, которая даже полезла в сумочку за платком, сняла очки, протерла их, чтобы лучше видеть, и, снова надев, так и застыла, не сводя с Лосьона глаз.

Комедия положений: старые штампы

Что касается меня, то в соответствии с советом, полученным недавно от молодого киповца (раньше бы сказали: "в соответствии с давешним советом…", но теперь так почему-то не говорят, а насколько было удобнее! - прим. авт.), так вот, в соответствии с давешним советом молодого киповца я вышел из ворот парка, дошел до светофора и остановился на краю тротуара - дескать, знать не знаю никакого Лосьона! По ту сторону проспекта меня ждала троллейбусная остановка и я всей душей к ней стремился. Не поддайся я на уговоры алкашей из отдела КИП и не согласись сопровождать домой этот экспонат из помойки, я бы уже был на полпути к дому. Однако, к великой моей досаде, светофор почему-то не работал, только желтый фонарь мигал, а по проспекту, конечно же, несся непрерывный поток автомобилей. И сзади вдруг раздался звонкий голос Лиды Могутной: "А вот это дядя Арон, мы с ним в одном цеху работаем! Привет, дядя Арон, ты не заблудился?".
Ничего странного в этой встрече не было - детский сад нашего завода располагается совсем недалеко, в этом же парке, в старинном особняке с классическим фронтоном и белыми колоннами… Я обернулся к Лиде, она держала за руку дочку. Я сказал: "Привет. Я здесь по неудачному стечению обстоятельств". "По неудачному?", - переспросила Лида удивленно, - "Что-то случилось?". И тут она заметила Лосьона. Пытаясь одной рукой застегнуть штаны, он спешил к нам, видно, не хотел ехать домой в одиночестве, вторая его рука тоже была задействована - Лосьон на ходу допивал свою бутыль, потом он бросил ее в кусты. "Меня попросили проводить домой нашего товарища. Поскольку мы с ним соседи". "Ну, понятно", - кивнула Лида и поскорее отошла от меня чуть вперед и в сторонку, не выпуская из руки ручку дочери. Она вообще не замечает безобразия - принципиально видит вокруг только прекрасное и тому же учит дочь. Правильно ли это, я судить не берусь. "А дядя Арон? Он с нами не пойдет?", - спросила девочка. "Он останется здесь", - ответила Лида. "А почему?", - удивилась дочка. "Он не умеет переходить улицу", - ну, ничего себе, объяснение! "И он здесь останется жить?", - продолжала задавать вопросы девочка. "Он перейдет улицу, когда совсем не будет машин".

Высокий нигилизм

И, чтобы покончить с ненужной темой, Лида спросила дочку: "А ты помнишь стихотворение, которое я тебе читала в воскресенье? - "Я выше животных, я выше людей…" - мы вместе читали…". "Помню!", - обрадовалась дочка и тут же стала декламировать: "Я выше животных, я выше людей, Скажу, и никто не услышит речей. Стремясь к высоте, я росла одиноко, поэтому выросла я так высоко. Я жажду - небесного жажду огня, чтоб он поразил, уничтожил меня…". Я подумал: "Господи, она что - совсем без ума? что она вбивает в голову ребенку? Хочет, чтобы дочка росла сумасшедшей?" На всякий случай снова хочу объясниться: я вовсе не считаю, что это плохие стихи, все дело в том, где и кому их читать. Например, Валерии Новодворской их вполне можно было бы посвятить, но учить больному бреду маленькую девочку… Спрашивать, чье это сочинение, я не стал - очень уж неподходящая была для этого ситуация. Лида подняла левую руку вверх и, хотя у нас тут не Европа (если читателю хочется спросить: "А что же здесь по-твоему?", я могу сказать только "Ах, дорогой читатель… короче, не будьте таким занудой!" - прим. авт.), а все-таки водители, что редко бывает, притормозили, уступая дорогу женщине с ребенком. Лосьон двинулся было следом, и я сказал, придержав его за локоть: "Не успеем, у нас очень нетвердая походка". Он подчинился, бросил только, провожая взглядом Лиду с дочерью: "Писательница, блять"! Похоже было, что никакого уважения в замечании Лосьона не прозвучало, и я снова не выдержал, опять оставил на время свое намерение не вступать с этим одноклеточным ни в какие разговоры, чтобы поменьше его слышать - мне было любопытно, что он, собственно говоря, имеет против Лиды? "Да ничего, собственно говоря", - ответил, икнув, Лосьон, - "Короче, писателем она никогда не будет!". На ногах он держался не устойчиво, но приговор изрек уверенно. Я удивился - откуда такая убежденность? Вместо ответа Лосьон оглянулся на кусты за нашей спиной и сказал: "Зря я бутылку выкинул. Ее можно сдать".
В этот момент поток автомобилей прервался и я поспешил воспользоваться этой паузой, поэтому я сказал: "Короче, лично я перехожу улицу". "Тогда пошли", - согласился Лосьон. "Я завтра ее заберу, ничего, полежит до завтра, до завтра там ее никто не найдет, в кустах", - рассуждал он, успокаивая себя. Я согласился, что в кустах бутылка будет до завтра в полной безопасности. Вообще-то, назавтра по календарю была суббота - первый из двух выходных дней, но на этот раз напоминать об этом Лосьону я не собирался. "Только бы я ее сам нашел", - беспокоился Лосьон, - "а то ведь до завтра забуду! Ты запомнил, где она лежит?". Мне нужно было поскорее перетащить его через улицу, потому что уже снова появились машины; правда, видя, что я веду пьяного, они притормаживали, но не все же водители добрые, и, как ни стыдно мне в этом признаваться, я бы совершенно не переживал, если бы Лосьона задавили…

Мелкое чувство

…но, конечно, только при условии, что я никаким образом не буду в этом виноват.

Хороший русский язык

"Ну вот, перешли наконец", - сказал я, отпуская локоть Лосьона, уже на другой стороне проспекта. "Премного благодарен", - ответил он, утрируя тон, присущий воспитанным людям - таким, какими мы представляем их себе по старым книгам или по фильмам об утраченных временах, и сейчас же предложил: "Короче, может, выпьем? тут магазин рядом"… Приложив руку к сердцу, я помотал головой: "Я уже сказал - я не пью". "Черт, я забыл, мы на "ты" или на "вы"?", - спохватился он вдруг. "Мне безразница. Лично я… Короче, я с вами на "вы" ", - сказал я, поворачивая направо, к остановке - она была в десяти метрах от перекрестка. Про себя я подумал, что теперь придется следить, чтобы это "короче" не прилипло как-нибудь насовсем к моей речи. Надо сказать, что толпы, которая еще недавно штурмом брала троллейбусы и автобусы, теперь не было и в помине, на остановке мы стояли одни. Улица, которую мы только что никак не могли перейти, вдруг стала неподвижной из-за пробки, образовавшейся у моста. Прямо передо мной замер белый фургон, покрытый толстым слоем пыли и грязи. Я смотрел на его двустворчатую заднюю дверь. Какие-то плохо воспитанные девушки пальчиками нарисовали по грязи на левой створке солнышко с веселой рожицей, а внизу приписали "улыбнись, не будь букой". На правой створке было выведено: "помой меня, я вся чешуся" - стандартная девическая шутка, сохранившаяся в нашем городе с доперестроечных времен. "Послушай, а чего мы здесь стоим?", - спросил Лосьон. Я пояснил: "Как "чего"?- Ждем троллейбуса". "Лично я домой не спешу. Не знаю, как тебя, меня дома никто не ждет". Я поспешно перебил его, мне почему-то очень не хотелось слушать его жалобы на неудачно сложившуюся жизнь: "Я в чужих семейных делах ничего не понимаю. Вот вы мне лучше скажите, почему вы считаете, что из Лиды Могутной никогда не выйдет писательница? Вы это только что говорили". "Я это говорил? Не помню", - Лосьон задумался, потом заговорил тоном депутата, выступающего в программе "К барьеру!": "Да, правильно. Я это говорил. Короче…", - тут он остановился, а потом опять поменял свою грамматическую и лексическую ориентацию, и продолжал заметно другим тоном: "Потому что для писателя главное знаете что? - Язык! Почему говорят "классика"? Потому что классика значит - образцы! Раньше ведь не зря было такое выражение - "изящная словесность". И в гимназиях преподавали! Потому что в литературе главное - хороший язык". Тут процессор Лосьона опять завис - Лосьон остановился. Непохоже было, что он готов как-нибудь продуктивно развить то, что в школе, начиная с восьмого класса, я постоянно слышал от Киры Мефодиевны Нилениной. Мне стало ясно: чтобы беседа текла в нужном направлении, Лосьону следует подыгрывать, иначе он никогда не объяснит, почему с его точки зрения Лида не может стать писателем. И я лицемерно сказал: "Совершенно с вами согласен. От языка зависит, что и как мы думаем. Наша речь - это же процесс нашего мышления". Но оказалось, что подобная точка зрения (господствующая, между прочим, в современном языкознании) Лосьону очень не нравится. "Ну", - возразил он, - "Не надо! Это уж вы чересчур… Не стоит преувеличивать!". Я не стал спорить и даже (лицемерно, опять же) заявил: "Как приятно говорить с человеком, в самом деле понимающим значение нашей классики", а потом снова спросил: "Но только при чем же здесь Лида Могутная, за что вы так ее не любите?". "А при том", - стал объяснять мне Лосьон, - "при том, что откуда у вашей подруги, вы меня извините, конечно - язык? Для этого нужно жить там, где с детства слышишь хорошую русскую речь, которая звучит… ну, не знаю, блять, как вам сказать…", - видно, Лосьон снова стал уставать от нормативных конструкций, да к тому же сильно отчего-то разгорячился. Я подсказывал: "Ритмично? Плавно?"… В ответ он привел мне пример: "Вот, как у Бунина, вам нравится Бунин?". Я сказал, что Бунин - замечательный стилист. Лосьон ухватился за новое слово, как будто только его ему всю жизнь и не хватало. "Вот именно - стилист. Именно стилист!", - повторял он на разные лады, - "А Могутная ваша - да кто она такая? Кто ее воспитывал? Короче - откуда у нее будет настоящий русский язык, когда она росла среди всего этого говна, когда вокруг нее всю жизнь одно быдло?". "Вы так думаете?", - удивился я. "А тут и думать не надо. Я это знаю! Я… я в этих цехах уже пять лет работаю. И потом - опыт! Я же окончил литературный институт. И книгу написал. Вам не встречалась книга писателя Седьмицина "Король без валета и дама пик"? Она есть в нашей заводской библиотеке, неплохая книга - не потому, что я написал… Прочтите, очень вам советую… А кроме того, я работал редактором. Что, удивил я вас? Не ожидали? Если не верите, хотя мне это по хую (ударение падает на предлог - прим. авт.), - можете спросить у кого хотите… у вашей подруги Могутной спросите… И называли меня в то время люди добрые не Лосьоном, а Валентином Артуровичем. Что? Думаете, я не знаю, как меня здесь все это быдло за глаза зовет? (под "здесь" нужно было понимать наш завод).

Отступление: историко-культурный комментарий

Седьмицины - редко встречающаяся фамилия, но мне она была знакома. Дело в том, что я часто заходил в заводской музей и со временем стал помогать двум старичкам и одной старушке собирать материалы по истории нашего завода. Заодно я старался узнать, что было на этом месте раньше, когда завода еще не было. Наш завод старый, в одном сборнике материалов по истории индустриализации Ленинграда сказано, что он появился еще в начале двадцатых годов прошлого века - на месте ветхой и заброшенной старинной усадьбы. Мне давно хотелось узнать, чья же это была усадьба, и почему хозяин ее так запустил? Наконец, профком выдал мне отношение с просьбой оказать мне содействие в поиске нужных музею нашего завода сведений в Российскую Национальную имени глубоко уважаемого мной М. Е. Салтыкова-Щедрина библиотеку. Оказывается, есть множество старых книг о предместьях Петербурга (в то время район нашего завода был окраиной или даже загородной местностью). И в одном путеводителе конца девяностых годов девятнадцатого века я нашел три страницы о нашем парке - он в то время был чуть не в пять раз больше теперешнего, а завод в нем уже стоял, маленький завод по производству художественных изделий из бронзы, его построили перед японской войной дети генерала Гудовича, - и два абзаца об усадьбе. Усадьба стояла недалеко от завода в парке, это был небольшой домик с огородом и садиком, а соорудил его, выйдя в отставку, один бывший придворный арап, горький пьяница (это я уже потом узнал - не из путеводителя, а от наших краеведов - старушки со старичком). Оказывается, последние владельцы парка понемногу, по кусочкам, его распродавали. До этого парк переходил из рук в руки, вместе с особняком, почти в первоначальных своих границах. В особняке теперь детский сад - двухэтажный и, как и полагается дворянскому дому в классическом стиле, - с белыми колоннами. А с самого начала, при Петре Втором, вся эта местность вдоль Средней Невки (здесь теперь кроме парка и нескольких заводов и институтов поместилось еще не знаю сколько жилых кварталов) была пожалована за какие-то невоенные заслуги сержанту Преображенского полка дворянину Седьмицину, и до войны 1812-1814 годов Седьмицины владели этой землей, но, по-видимому, не процветали, иначе, с какой стати пришлось им распродавать по частям свои владения? Я бы непременно продолжил свое исследование, но время, отпущенное мне для работы в русском фонде библиотеки кончилось, а придумать новый предлог, понятный нашим музейным энтузиастам и нашему профкому, я не сумел. Может быть, я и сказал бы обо всем об этом Лосьону, если бы не испытывал к нему такой неприязни, но, может быть, и при всем желании не сказал бы, потому что он едва ли стал бы меня слушать - он говорил сам, говорил, не останавливаясь.

Синтаксис: Вопросы привития: Ноу-хау

"Я вообще много чего знаю… И знаю, кстати, что вы обо мне думаете: жлоб, ханыга… Я не прав? Не надо, не отрицайте - все правильно (на самом деле я и не собирался с ним спорить!). Но в молодости я был совсем другой человек! Если бы вы тогда меня увидели, вы бы удивились! Ну, это было, правда, еще при советской власти. Сейчас я разве смог бы учиться? Вот так вот, молодой человек! У вас какое образование?". "Среднее", - сказал я, - "Одиннадцать классов". "Вот так! А у меня факультет журналистики! Это уж потом я стал электриком". Я спросил, а почему, собственно? "Это к делу не относится", - сказал Лосьон, - "я только говорю, что если бы твоя подруга, - ты меня извини, конечно, если я затрагиваю твои чувства, - если бы подруга твоя росла бы в детстве в культурной обстановке, ходила бы в английскую школу, как моя дочь Вера, например, тогда - дело другое! Она поступила бы в институт, ее бы учили хорошие преподаватели… Согласен?". Я согласился, потому что не хотел с ним ни о чем спорить. "А редактор заводской газеты - чему он может научить, особенно этот мудак Дмиткин? У него же полторы извилины! Полный идиот!", - это он говорил о редакторе нашей многотиражки. Я слушал молча… "Вообще-то, способ есть. Можно из любого человека сделать писателя", - Лосьон выдержал паузу для подготовки впечатления. "Как?", - спросил я, уверенный, что сейчас он разразится новым водопадом благоглупостей, но ответ Лосьона на этот раз оказался и кратким, и конкретным: "Ремнем! Удивляетесь?".
Посмотрев на меня, он остался доволен произведенным эффектом. И тут как раз подошел, наконец, наш троллейбус. Мы сели. Лосьона уже не качало, а ведь когда киповцы в парке мне его передавали, был похож на труп. Мы стояли на задней площадке и он продолжал меня просвещать. "Тогда я расскажу вам, как я преподаю своей дочери изящную словесность. Это раньше так предмет назывался, когда были гимназии, потому что по-настоящему для литературы главное - слово! Так вот, мне жена как-то раз говорит, - бывшая жена, но дело не в этом, это никого не касается, - и вот, она мне говорит: "Твоя дочь получает двойки по русскому языку". Дочь у меня сейчас учится в седьмом классе, значит, это был шестой… Сейчас я, правда, Верку уже не воспитываю, бабы мне запретили, но это было полгода назад. Я вообще всегда - за радикальные меры! Во всем! Короче, я беру "Темные аллеи" Бунина, потому что у Бунина такой естественный…ну…", - Лосьон запнулся. "Ритм", - подсказал я. Он покачал головой: "Не только ритм! Весь этот… ну, блять… О! - строй речи!", - он страшно обрадовался, найдя верный оборот, - "Строй, вот именно, - самый верный для русского языка! Потому что соответствует естественному дыханию". Я вспомнил, что два-три года назад не то где-то прочитал, не то по радио слышал в какой-то литературной передаче, вот это же самое высказывание о Бунине. "Короче", - продолжал Лосьон, - "Беру Бунина, беру ремень. Дочь пишет - у меня в правой руке ремень. Это моя методика. Но только, чур! - это мое ноу-хау, я открываю вам свой метод, но от других это секрет. Не проболтаетесь?". Я сказал: "Секрет - так секрет, я могу подождать, пока вы его запатентуете". Но Лосьону почему-то очень нужно было поделиться со мной своим секретом: "Ну, нет, я же не от вас, я от Педагогической академии - пока метод еще немного недоработан, бабы не дают…Но лично вы можете им воспользоваться, когда у вас будут дети, если захотите сделать из них писателей". Последняя фраза оказалась для него слишком длинной и ему пришлось перевести дух. После этого рисунок его речи опять сильно упростился: "Короче, так: я сажаю Веру за диктант. Читаю ей отрывок из "Темных аллей". И кода она неверно ставит запятую, я ей - ремнем - рраз!! - потому что так естественней запоминается. Чтобы она чувствовала правильную паузу, понимаете? Думаю, из моей дочери еще получится писатель. А вашу Могутную учить некому". "Да-а", - сказал я, - "теперь понял! Вы меня убедили". "Меня в институте многому научили, а кое до чего я и сам способен дойти", - похвастался Лосьон. И тут же напомнил: "Но только, мы договорились: мой метод - пока секрет, ноу-хау. Но скоро я оформлю свое авторское право. Мне только нужно для этого помириться с женой". Я поблагодарил Лосьона и пообещал хранить его волшебный метод в секрете. "Ну, смотри! А этот старый мудак Дмиткин в изящной словесности вообще не рубит, он пришел, когда я уходил, я его немного знаю", - добавил Лосьон. Звучало это немного загадочно, но я, как и раньше, не хотел ни о чем спрашивать. Мне показалось, несмотря на всю дикость рассказа о "ноу-хау", что Лосьон опять трезвеет, потому что, трезвея, он, вместо того, чтобы имитировать интеллигента, снова начинал имитировать работягу: "Слушай, а может, выйдем сейчас? Возьмем бутылку, а распить можем у меня". Я сказал: "Нет, меня давно ждут дома". Бывший редактор отвернулся к окну и до самой своей остановки больше не заводил со мной никаких разговоров. Я полез в карман пиджака за Свиясовым и раскрыл наобум. Первой на глаза мне попалась цитата - разговор Мирры Лохвицкой с Буниным: " "Послушайте, а про мужиков это тоже вы пишете?". "Я не про одних мужиков пишу". "Но все-таки вы?". "Я". "Зачем?". "А почему же не писать про мужиков?". "Ну вот? Пусть себе живут и пашут, нам то что до них"?..". Заметив, что я читаю, Лосьон, по-видимому, обиделся еще больше: на своей остановке он вышел, не прощаясь. Меня это, правда, нисколько не задело.

Вернисаж

Как-то через полгода после прогулки с Лосьоном я заглянул в наш заводской дом культуры на выставку любительской живописи и обнаружил там картину Седьмицина. Никаких прозрений в области перспективы я в ней не разглядел, заметил только, что Лосьон напрасно так волнуется о своих чертежных проекциях. По-моему, автору стоило бы почаще размышлять о воздушной перспективе. Я, конечно, не знаток, но одно могу совершенно точно сказать: картина была законченной, законченнее некуда. На мой вкус, ничего удивительного она собой не представляла: из темно-синего моря, какое обычно пишут все художники, поднималась черная, как сапог, скала, а над морем и вокруг скалы был густо намазан розовый туман. "Так вот он какой, наш Лосьон! Оказывается, у него талант", - сказала вдруг позади меня пожилая женщина. Я оглянулся и узнал библиотекаршу, ту самую, которая однажды советовала мне поменьше читать. "А дочь-то не пришла!", - заметила она с осуждением. "Чья дочь?", спросил я. "Его дочь, которая все время пишет в нашу многотиражку. Приятельница нашего редактора". Перед картиной стояли две журналистки (не из нашей многотиражки), бодренький Дмиткин и какой-то еще нестарый, но подчеркнуто старомодный господин с большими усами и бакенбардами, в сорочке в синий горошек с галстуком кис-кис, в идеально отутюженной серой тройке и в синих кроссовках - я таких господ не встречал нигде и никогда. Лосьон, серьезный и трезвый, давал собравшимся какие-то пояснения. "Дочь Седьмицина? Так она же еще в школе учится", - сказал я библиотекарше, думая, что она что-то путает. Но она возразила: "Это - дочь от второго брака. А я говорю о той, которая у нас работает где-то. Не помню, в каком цеху. И фамилия у нее другая, не по отцу. Там целая история была… По бывшему мужу или по матери у нее фамилия - не знаю". Я вдруг догадался: "Могутная"? "О! Точно!", - обрадовалась библиотекарша, - "Могутная. А я никак вспомнить не могла". В этот момент Валентин Артурович, точно почувствовав, что разговор о нем, хотя говорили мы почти шепотом, пристально на нас посмотрел. Я вежливо кивнул ему, но он отвернулся. Он и до сих пор, проходя мимо меня в цеху или во дворе завода, делает вид, что никогда меня не видел. Но говорят, со времени той выставки Седьмицын пьет гораздо меньше, причем, только водку. Все-таки я молодец, что не дал ему тогда попасть под машину!

Холодное солнце

Лида Могутная, после того, как встретила нас с Лосьоном в парке, две недели ни о чем меня не спрашивала и вообще со мной не разговаривала. Это был второй такой случай за время нашего знакомства. Первый был однажды зимой, очень давно, не помню даже, в каком году это было. Был выходной день и мы с Лидой случайно встретились в Русском музее. Она была с дочкой. О чем-то мы разговаривали и на улицу вышли вместе. Холод был тогда, это я запомнил, ужасный. Вдруг Лида меня спросила: "Арон, ты читал "Солнечный удар" Бунина?" Я сказал, что читал. Лида вздохнула: "Вот удивительные были тогда времена! И люди были удивительные. Вот почему с нами ничего такого никогда не случается?" От растерянности я неудачно пошутил: "Должно быть, оттого, что у нас очень холодное солнце". "Поняла!", - сказала она и потянула девочку за руку: "Пошли, дочка, скорее, а то замерзнем", - и они быстро ушли, а потом Лида целый месяц меня не замечала. Вот и теперь она меня далеко обходила, и я, само собой, тоже не навязывался. Наши мужики это заметили и поздравляли меня с освобождением, а девки и бабы меня жалели… словом, все надо мной слегка подшучивали. Если бы я был в Лиду влюблен, я, наверное, от огорчения ушел бы с завода. А так я только подумывал, не поискать ли мне какую-нибудь работу поинтереснее, потому что в цеху мне стало как-то скучновато. Но на третью неделю Лида как ни в чем не бывало подошла ко мне поговорить: "Арон, а как по-твоему, "мамка" - правда, это же просторечное слово? Правильно нужно говорить мама, да?". "Ну, конечно", - согласился я. "Странно, а Пастернак, такой большой поэт, а написал: "Так начинают - года в два от мамки рвутся в тьму мелодий"… Такие красивые стихи, и вдруг такое неподходящее слово в них, как же это?". "В самом деле…", - я задумался, потом сказал: "Да, есть в этом что-то непонятное. Нужно перечитать и подумать" "Подумай", - кивнула Лида, - "А у меня еще вопрос к тебе: ты не знаешь, у Гумилева было больное сердце?" "Разве? Почему?", - удивился я. "У него так сказано: "И вот мне приснилось, что сердце мое не болит"". "Ну", - сказал я, - "Это, может быть, и не буквально". "Да, действительно… И что-то я еще хотела у тебя спросить… Да, как ты думаешь, почему Мандельштам сказал, что символизм - это колосс на глиняных ногах? Я спросила у нашего Дмиткина - он не знает". Сначала я признался, что это трудный для меня вопрос - с моим-то образованием, но, подумав, поделился с Лидой своими соображениями на этот счет: "Мне-то кажется, что все дело тут в метафоре". "В метафоре", - повторила Лида, как сомнамбула, такие слова всегда приводили ее в гипнотическое состояние. На этот раз наш цех отчего-то не помешал мне, как раньше, вспомнить, как преодолевается неведомое. "Лучше всего", - сказал я, - "есть такой "Краткий словарь литературоведческих терминов" Абрамовича, может быть, он есть в редакции у Дмиткина, я его беру иногда в Маяковке… "Краткий словарь литературоведческих терминов"! Лучше всего посмотреть там". Оказалось, что в редакции у Дмиткина словарь имеется. "Я прямо сегодня в обед и попрошу у него", - решила Лида, - "И на что смотреть?". "Посмотри и на "Символизм", и на "Метафору" ". "Странно, и как я сама не догадалась?", - удивилась она и ушла к своему прессу. У меня мелькнула мысль, не рассказать ли ей про имение Седьмициных - она, скоре всего, ничего этого не знает, но я передумал - ведь тогда мне пришлось бы признаться, что я теперь знаю, кто ее отец, а это ей, определено, было бы неприятно.
Не успела Лида уйти с эстакады, как около меня появился богатырь Степухин. "Ну, и что говорила тебе эта блядище?", - спросил он, и мне показалось, что он за меня переживает, такой был у него голос. Я не видел смысла скрывать, о чем мы с Лидой говорили, но и утруждать его излишними сложностями не хотел, поэтому о колоссе на глиняных ногах умолчал, и о символизме тоже. Сказал только о метафоре. Степухин покачал головой. "Вот блядь", - вздохнул он, - "Дурит она тебе голову! И чего этой дуре нужно?". И вздохнув еще раз, отправился к себе в инструменталку.
Убедить Степухина, что в Лиду я не влюблен и совершенно не страдаю, было невозможно, но его сочувствие меня растрогало. Степухин был инструментальщик не простой, а гениальный, ему поручали удивительные вещи, которых, как говорили у нас на заводе, не мог сделать больше никто в Петербурге. Еще он был силовым жонглером в народном цирке, знал несколько карточных фокусов, голосовал за "Яблоко"… Но мне жаль, что он умер, не поэтому - просто жаль. В нем, несмотря на весь его подростковый радикализм, постоянно жил еще один человек, никому не ведомый, но, как мне кажется, беспомощный и благородный. Я хочу привести в подтверждение своей правоты один пример.
Степухин так часто подходил предостеречь меня против Лиды, что я наконец решил с ним поссориться. Я конечно понимал, что обидевшись он может меня очень сильно поколотить (обидевшись, он смог бы поколотить половину нашего цеха!), но что же делать, есть же принципиальные вещи, говорить о которых рано или поздно все равно приходится.. И вот как-то раз Степухин пришел покурить ко мне на эстакаду. Петрова в тот день не было, он ушел в учебный отпуск. Степухин спросил: "Ты не в курсе, что-то последнее время не видно в цеху этой блядищи, может, у нее ребенок болеет?" Я решил - ладно, отлично, момент подходящий. "Знаешь", - сказал я Степухину, - "У каждого из нас - свои проблемы. Я вот хотел когда-то стать писателем, а не смог - нет таланта. Но я же не обзываю за это Лиду Могутную ежеминутно блядью! Короче, пускай женская сексуальность у нас все еще не легитимна (см. выше - прим. авт.), но у нас все бабы помоложе - матери-одиночки, и все живут как хотят с кем хотят. И заметь - никого их интимная жизнь не беспокоит, всем наплевать, одна Могутная плохая - почему бы это? Вот ты, например, - сам, помнится, говорил, что ты не собака - на кости не бросаешься. Следовательно, лично тебе какая разница? Лично мне - никакой! Я, например, не знаю, от кого у нее ребенок, и знать не хочу. А ведь на самом деле, мне кажется, все неудачи Лиды Могутной - оттого, что она ведет крайне примерный образ жизни. Хотя, конечно, мало ли, что кому кажется… И может быть, конечно, она и не вполне нормальная, то есть, не такая, как мы все, но это тоже - ее личное дело, - она что нам, мешает?! Что мы вообще о ней знаем? Короче, травить каждого, кто родился поэтом (а про себя я добавил: "или графоманом") - самое большое свинство"!
Поскольку Степухин все еще не бил меня и даже не перебивал, я до конца использовал отпущенное мне время и посоветовал ему прочесть рассказ писателя Ивана Бунина "Чистый понедельник", поскольку этот рассказ поможет ему, может быть, повзрослеть - нельзя же всю жизнь быть подростком. Я никому не советую (если вам когда-нибудь придется работать на заводе) разговаривать с кем-нибудь в подобном стиле, добром это никогда не кончается. Но Степухин, как я уже сказал, был человек не самый обычный. Некоторое время он смотрел на меня, вытаращив глаза и странно шмыгая носом. Наконец, спросил: "Иван Бунин, говоришь?". "Чистый понедельник", - подтвердил я… Степухин вдруг сделал шаг в мою сторону и я, отступая, споткнулся о болванки, которые собирался везти в цех. В следующий момент я оказался в воздухе: удержав захватом за робу где-то у пояса, Степухин приподнял меня на вытянутой руке над эстакадой и, придав мне второй рукой вертикальное положение, аккуратно поставил на стальной пол. И - наконец - пожал мне руку. Оказывается, он только это и собирался сделать (и хлопнул меня при этом по плечу так, что я снова чуть не упал). Разговаривать Степухин был, против обыкновения, не расположен. Сказал только: "Я учту, спасибо", - и пошел было в цех, но вдруг снова обернулся и, странно глядя мне в глаза, сказал: "А ребенок у нее от меня" (уже после его смерти - ну вот где тут логика?! - я случайно узнал, что это неправда…), - и удалился, не оборачиваясь. Одержав такую крупную моральную победу, я бы должен был гордиться собой, но мне не нравилось, что, вспоминая разговор со Степухиным, я почему-то чувствую себя мальчиком.

Не то развязка, не то кульминация

Прочел ли Степухин "Чистый понедельник", я не знаю. Весной нынешнего года, вернувшись из отпуска, я увидел в коридоре нашей проходной некролог с фотографией Степухина, а в цеху - выключенный станок Лиды Могутной. Сама Лида уже неделю на заводе не работала, и желающих на ее место пока не находилось. Лида уволилась после самоубийства Степухина.. Оказывается, как-то во время перерыва Степухин подошел к ней с предложением вступить с ним в законный брак. Сначала Лида подумала, что он шутит, а что она за Степухина не пойдет, можно было предсказать, не обращаясь к гадалке. Степухина ее отказ обидел: он достал из кармана надфиль, маленький такой напильник, которым шлифуют мелкие детали, и сказал, что если так, то он этот надфиль проглотит. По словам Петрова, Лида ответила, что так поступают только дураки. Наверное, Лосьон был прав, когда говорил, что ей не хватает хорошего русского языка. "Значит, я дурак", - сказал Степухин и проглотил надфиль. Тут же ему стало очень плохо. Лида пронзительно завизжала и помчалась за врачом. К сожалению, люди, столпившиеся вокруг Степухина, не понимали, что с ним, он все пытался перевернуться на живот, а они уложили его на спину и удерживали, чтобы он не вертелся и не дергался. Врачи нашей медчасти тоже не сообразили, как им действовать в этом нетипичном случае. В больнице Степухина прооперировали, но надфиль лег, а точнее, застрял в грудной полости как-то очень уж неудачно, внутренние поранения были слишком серьезными, и спасти его не удалось.

Поиск заглавия

Я спросил Петрова: "Ты не мог мне сказать, что Степухин к ней неравнодушен?". Петров развел руками: "А я откуда знал? И вообще, что бы от этого изменилось?". Я сказал, что в гибели Степухина есть и моя вина: пока он Лиду ругал, у него была от нее защита, а перестал - и стал беспомощным. "Кто его знает", - сказал Петров (после смерти Степухина его речь стала почти нормативной). Через день, когда мы уже собирались домой, Петров подошел ко мне и сказал: "Знаешь, я обдумал, ты тут ни при чем - у Степухина от нее и раньше не было никакой защиты". Когда Лида узнала, что Степухина не удалось спасти, она заболела, две недели не выходила из дома, с завода к ней приходили, чтобы побыть с ее дочкой и сварить ей что-нибудь, какие-то набожные бабки и тетки, которые, судя по, долетавшим до меня то в проходной, то в столовой обрывкам их разговоров, не переставали осуждать Лиду за гибель Степухина. Придя в себя, Лида тоже стала очень набожной, говорила, что хочет уйти в монастырь, но священник в церкви (слава Богу, в этой сумасшедшей компании хоть священник попался умный!) велел ей думать только о маленькой дочери и о Боге. Вот я и написал рассказ о том, что с нами случилось. Долго решал, как мне его лучше назвать: "Производственная тема" или "Обсценная лексика", или, может быть, "Страдания молодого рабочего" - так ничего и не выбрал. А еще нужно дописать эпилог (тем более, что я люблю рассказы со счастливым концом - прим. авт.)

Эпилог

Я Лиды после отпуска так ни разу и не видел. Говорят, ее теперь не узнать - похудела в два раза и вообще очень изменилась. Петров с ней видится часто, он теперь отзывается о Лиде с большим уважением и говорит, что Лида по-прежнему пишет и прозу, и стихи. Он же рассказал мне, что Лидина мать не просто татарка, а крещеная, ее род ведется из Касимова (см. текст песни на слова А. Ф. Вельтмана "Что отуманилась, зоренька ясная"… - прим. авт.), а в Касимове чуть ли не со времен Батыя живут крещеные татары. Я сказал, что это обстоятельство совершенно меняет дело, но Петров на этот раз моей иронии не понял - кивнул и ответил: "Вот именно"! И не добавил никаких междометий - с некоторых пор табуированным словам в его языке (то есть, словам, которые когда-то считались запретными в хорошем обществе - прим. авт.), - места нет. Вообще, речь Петрова стала с недавнего времени, не скажу - вполне нормативной, - но подчеркнуто литературной (хотя очень культурные люди уже несколько раз пытались меня убедить, что так не бывает). А недавно Петров показал мне томик Ницше в русских переводах, изданный в самом начале двадцатого века, я раскрыл его наобум и сразу увидел те самые стихи, которые читала Лидина дочка, когда Лида вела ее домой из детского сада, а я вел домой Валентина, и мы встретились в нашем заводском парке. По-моему, Петров и Лида скоро обвенчаются, и, если я прав, то, как говорится, совет да любовь. Вот только я не знаю, а узнать мне очень бы хотелось, стала ли Лида настоящим писателем. Ее сочинения теперь публикуют в одном православном издании, которое мне нигде не встречается.

© Copyright  Борис Хаимский.   Републикация в любых СМИ без предварительного согласования с автором запрещена.
Журнал "Стороны света".   При перепечатке материала в любых СМИ требуется ссылка на источник.
  Яндекс цитирования Rambler's Top100