ЯНИСЛАВ ВОЛЬФСОН

КАБАНЫ
ИЗ КНИГИ "ГЛАЗ ВОПИЮЩЕГО В ПУСТЫНЕ"

Вот что рассказывают они за столом также и про кабанов.
Они рассказывают, что это умная боевая птица. Не шелохнув боковыми крыльями, она пролетает между двумя номерами. Номером мы будем окликать человека с железной трубкой на деревянном костыле, где таится еще более стремительная птица огня, которая может встретить в воздухе летящую свинью и изжарить ее в клочья. Стоят два номера, а он как будто видит их, таящихся в кустах, как огонь в середине железного туннеля; их как бы и нет, так они незаметны за ежевичными зарослями, в тени укропа, молочая, поваленных стволов каменного дуба, платана, граба, на худой конец, сосны. Их нет, но они и есть, и дикая свинья видит их, строго выбирая свой путь прямо посредине, соблюдая его так, чтобы ни выстрел слева, ни выстрел справа не достали ее, а уж если и вздумают два свиста взвиться и столкнуться между собой, то пусть бодают друг друга огненными клыками, а она пойдет под ними, легко, чудно перескакивая через старую сливу или полусгнивший тополь, лежащий плашмя.
Не только это.
Многие, гулявшие по нашим южным лесам, забиравшиеся на яйлу, преодолевавшие подьемы и, изредка задирая голову, задиравшие своим присутствием создателя этих юных гор и реликтовых посадок, видали иногда в глинистой земле углубление; например, в свеженарезанной бульдозерами дороге на Абарку, которая идет с противопожарной целью медленно снизу вверх, оставаясь, вопреки видимости, параллельной морскому приливу справа и яйле, если ты все еще хочешь взобраться на нее - слева. Легко заметить эту лунку. Ну, такую небольшую выемку, точно тут лежал куль с песком. В ней часто стоит вода недавнего дождя, и ее пьют воробьи и сойки, а если должно приблизиться лето, то вода уже высохла, тогда дно расколото грубыми трещинами, которыми всегда исходит земля, лишенная влаги, будь то в степи, в пустыне или на красноземе. Лунка невелика, и разгадка ее легка - это лежка кабана. Он полежал в ней, в самой грязи, поспал, порычал, а потом, спугнутый треском сука или обвалом, камнепадом на старых осыпях или каким другим толчком, вскочил и полетел - добывать еду, скорее всего.Осыпи наши идут среди свеженарезанных дорог, но часто и в стороне от них, по непроходимым ущельям. Они занимают расселины гор, там же гнездятся и их тысячелетние предшественники, уже отгремев огромными глыбами известняковых пород, графита, а бывает, что и диоритная попадается скала. Так и несут они свои имена прямо с яйлы к морю, гася их по дороге или продлевая, выбрасывая в дни дождей желтые струи рек в глубокие воды пролива, смешивая и опресняя море порою, рокочут свои негласные имена поперек долин: Беш-текнэ-богаз, горловина пяти копыт, Кикинеиз-богаз, оползневская горловина, Эски-богаз, безымянный спуск, Табана-Дере, кабаний спуск - спуск собачьего горла, где перекатываются, легко качаемые ветром, камни, как в татарской погремушке для малыша, когда в высушенное горло насыпались волчьи ягоды или мелкие камушки, и под эту музыку рос охотник или погонщик ослов.
По ним тяжело подниматься, но нет короче пути, проложенного водой, собирающейся попасть с небес прямо в океан по неровной поверхности земли. Тропы, которые уже вытоптаны, идут не так. Есть тропы лошади и осла. Лошадь идет в гору, строго соблюдая умеренный уклон, градусов пятнадцать, и по этой дороге лучше подниматься с поклажей. А осел, милый друг, идет, как его наладили, не сворачивая; по таким тропам лучше спускаться вниз, они короче. Но охота не выбирает, что лучше, что хуже, и когда прижмет, то обычный двухчасовой под'ем проходишь, как осел, за сорок минут, и, только выбравшись на плато, задохнувшись, когда, кожется, сердце уже выскочило вон и зелено в глазах, ты наконец можешь одуматься и отдышаться, соображая: и зверь упущен, и кожа слезла с тебя, пока гнался, и голод такой, что, кажется, сам себя бы сьел.
Полеживает кабан в этой люльке, кемарит там себе втихую, посапывает, рычит иногда, потирает бок о грязь и происходит вот что. Впитываются глина, грязь, частички черно-красные, щепочки мелкие, камушки, почти незаметные, в его шерсть, врастают глубоко, спаиваются между собой, образуют корочку, корку, панцирь, броню, наконец, каменную преграду вроде керамической обшивки некоторых космических кораблей, говорят, многоразового использования. Не за один раз это происходит, не за один год, но ведь и плюхается он в эту лунку нередко, и спит в ней, бывает, подолгу, и трется от души, с наслаждением, понимая, что это не только приятно, но и полезно, что это и будет его защита. Всего его защитит от пули этот каменный панцирь. Лети. Врывайся в воздух, рассекай его, уходи в беззвездные чащи воронцовского леса, который на ослах возят вниз, к подножиям, для какой-то постройки, уходи, друг, и возвращайся, о кабан многоразового использования. Ты почти неуязвим, все твое тело покрыто мощной броней, все.
Кроме разве что головы и детородных органов.
Поэтому стрелять ему надо в лоб. От его боков пули отскакивают, как будто ты в него камешками кидаешь или кипарисовыми шишками, или просто песком швыряешь. Целиться надо в голову, в то место, где живут его мысли, его осторожность, его слух.
Цепочкой, один за другим, небольшой семьей, стадом, они идут внизу, долиной, это видно со скалы, где прячешься тихо. До них метров триста. Молча, затаив дыхание, вскинем ружье. Они останавливаются в тот же миг, как вкопанные, как убитые стоят, еще бесшумнее, чем ты их пробовал взять на прицел. Не так, как человечки, что строем бежат, вернее, один за одним, бегут солдатики, старшина впереди резко встал, они все повалились, куча мала, веселье и смех. Нет, в полной тишине останавливается спокойно тот, что шел первым, хорошо шел, легко разбирая дорогу, ходко, мощно, шел, загодя унюхивая металл и возможную гарь, войлок пыжей и свинец маленьких дробинок, равно как и смертельную трель жакана. Шел и так же просто, как шел, перестал идти, разбрасывая гряаь и взмучивая мелкие лужи. Он остановился, и стало за ним все стадо. Стало в ту же секунду, затылок в затылок, спокойно и замерев как бы намертво в этой навязанной им игре, словно презирая понятие инерции, дескать, это у вас там, понимаешь, всякие физики твердого тела, а у нас все свое, и тело наше уж если твердо, то не вашему чета. Стал тот, что первым шел, его из хитрости наш главный, секач, первым пустил, стала за ним вся наша шатия-братия, стоим, даром что команда была, и все ее слышали, вот она наконец и до того, на скале застывшего, дошла. Все. Опускай свое ружьишко, они сейчас растают в воздухе, не надейся, их уже никого не сьесть. Разве что главного попробовать затравить или уж кого ни попади. Спустить на него собак. Чтобы они, надрывая себе горло, брали его в кольцо, загоняли в горловину, на края пропасти, чтобы он метался и бился о стены этой горластой облавы, как камушек, не вполне защищенной своей головой.
Голова-то и есть наше главное оружие. На голове у нас есть клыки. Они даны нам на то, чтобы мы оставались главою стада, хозяином рода, и чтобы никто не посмел отнять у нас это право или даже замыслил рискнуть посягнуть на этот титул. Не успеет родиться юный кабанчик и набрать хоть полсилы, хоть четверть силы, как мы ворвемся к нему, распорем все то, что меж задних ног. Мать залижет ему раны, или он сам омоет их в Хаста-Баше живой водой, в Яузларе кипящей пенок, в Биюк-Су целебной влагой любого бьющего из земли родника, или замажет эти раны полезной красной глиной, или ляжет с легкостью этой рваной промежностью на одну всем нам известную траву, которая останавливает течение крови почти мгновенно. Что рана! Это ей-богу, какая-то ерунда, царапина, не стоит о ней говорить. Сравнишь ли ее разве с дырочками, которые может оставить острый огонь, такими на первый взгляд небольшими. Но зато теперь этот кабанчик не будет, он никогда не будет нами, главой, хозяином, он не будет, потому что ему нечем быть, а раз нечем, значит, и некому. Он всегда будет только в стаде, только одним из стада, а мы пока поглавенствуем.
Вокруг будет сплошная осень, даже можно сказать, осень с половиной. Все склоны будут заняты цвет меняющими безграничными лесами; южные, более крутые, лучше приспособленные к отражению штурма, будут заняты картой сражений, где в выигрыше будут в основном верно зеленые, в основном регулярные части полувековых сосен, там же и вечно хвойные, никогда не теряющие обладания собою, кедры, но уже и там, вначале нечасто, а затем все ярче начнут пятнышками, потом сливающимися в огненные языки, светиться имеющая листву гвардейская орава вязов, полный зал аплодирующих при любом изменении ветра осин, толпа каменных и совершенно обычных дубов или просто камней, растущих и иногда переходящих с места на место; эти части легко возьмут любой перевал, иногда даже и тот, что считался недоступным, перекинутся на северные склоны первой гряды гор, и уж там дадут себе волю, не сдерживаемые ничем и подгоняемые все чаше возникаюшими ветрами и остывающей под ногами землей, вскоре листва откажется от себя, все станет серым, и тополя, и грабы, а потом и черным, возможно, когда дело зайдет совсем уж далеко, и кончится не падением листьев, а падением снега, всегда внезапным, даже когда уже начался. Особенно видно это будет по геройским батареям чаиров, брошеных погонщиками ослов садам, маленшкие каменные кладки вокруг которых помогают определяться во время даже очень быстрого бега по земле. В них растет одичавшее богатство груш, дички-сливы, райских яблок, кизила; изгородь, в тех местах, где пробита оборонительная стена, еще плотнее заросла шиповником и ажиной, там самая сочная трава и самые холодные родники, самая кислая алыча и вязкий терн, но особенно заметны эти квадраты, когда в них последними факелами горят, облив себя собственной багровой и бледно-желтой листвой тополя; эти факелы видны сквозь туман, а иногда даже и ночью, чтобы по ним могли выбирать дорогу какие-нибудь дикие утки, улетая с этого юга на север какой-то другой земли, как будто там лучше; явно ошибающиеся; и кое-кому приходится брать на себя труд обьяснить им, что они не правы, что здесь им тоже не так холодно, но они вовсе не хотят нас слушать, бедняги, летят, словно уши у них заложило, на большой высоте, и чтобы обьяснить им, докричаться, остановить их как-то - приходится стрелять, посылать какие-то свинцовые записочки, чтобы доказать эту необходимость оставаться здесь, не менять нынешнюю родину, где уже столько прожито, на какую-то иную, биологическую, не предавать ставшие домом болота под Гнилым заливом, соленую осоку, горькие камыши и обжитые, густо напоенные сероводородом плавни, дышать в которых не каждому стрелку под силу. Редко-редко, но доходят такие записочки, и тогда на землю плавно возвращаются когда две, когда пять, а в удачные дни и до двадцати неразумных страдалиц; впрочем, все металицы, куропатки, перепелки, дикие утки - не будем спрашивать их имен - и попадают потом на костер, наивные эти леталицы; и маленький факел похож, конечно, на тополь на краю сада, только мельче, и ярче, и гаснет скорей; но еще он похож и на вспышку, которая выталкивает свинцовую записочку, только больше и тусклее, и горит долго; и похож еще на что-то, может быть, на боль, но тут необходимы уточнения - и нет их.

И делаем мы это не случайно, не нечаяно, а спасая - да, спасая их. Разорвем, распашем им клыками это их добро, но, лишив их чего-то, дадим взамен свободу. Освободим их от самого главного и тяжелого - от руководства. От поисков пищи, воды, троп к воде, от непод'емной тяжести раздумий, от необходимости раньше всех прислушиваться, принюхиваться, приноравливаться, ждать и срываться прочь, плыть и нырять, лететь и грохаться оземь, потеряв последние силы, и все же вставать и продолжать топтать траву, и топтать ее с такой силой, чтобы дрожала земля, чтобы эти толчки шли на юг и на север; пробивать в траве дороги, в дорогах глубокие нестираемые ходы, кое-где лежки для редкого отдыха, кое-где маленькие плошадки для тайников. Освободим их от необходимости тратить свое семя, разбрасывать свою силу на неблагодарное потомство, негласную обязанность всегда первым перепрыгивать через опасную трещину, избегать внезапной осыпи, уходить от молнии, яростно огрызаться, заслышав гром, устанавливать основные и запасные лазы в густой чаще, находить целебное зелье, издавать карающий или ободряющий приказ. Избавим их, разорвем им, распорем им это дело, принесем же в подарок за это величайшее из возможных благ - свободу от ответственности.
Но время идет. Тот из нас, кто считает быстрее других, выл вчера ночью о том, что уже много раз загорались факелы тополей в темных чащах лесов на остывающих склонах. Да мы и сами чувствуем это. Чаще стали слезиться глаза, подрагивать ноги, строптивее стала подруга, мельче пища, начала приедаться трава, вода нынче уже не приносит облегчения и не наполняет ликованием, как раньше, да и панцирь стал давить, панцирь давит и тянет к земле, так бы и сбросил его, проклятье, проклятье. Много больно стало советчиков у меня, какие-то новые морды возникли в стаде - откуда? Ведь, кажется, на том круге и у той воды их еще вовсе не было среди нас? Вот этот поет о чем-то каждую ночь, а тот кричит чаще, чем нужно и громче, чем можно. Его голос громче моего. Это стало заметно. Есть еще один, безопасный, он чаще иных вздыхает и как-то мечется, не как все, может, он что-то говорит внутри себя или чертит, то есть он оставляет внутри себя какие-то следы, бегая внутри себя ночами напролет, и это не просто следы, не только следы, но еще и рисунок, след чего-то еще: он похож на безымянный спуск на теплом склоне, а вот след, похожий на одну нежную головку из малочисленого стада, которое встретилось нам случайно два круга тому назад, а вот и след, похожий на песню, что по ночам поет его товарищ, такой тонкий, слабый, желающий летать.
Все стало как в тумане, который невозможно выпить до конца. И появилось новое чувство опасности. Опасности, которую невозможно избежать. Такое что-то, от чего раньше всегда удавалось уходить, улетать легко, про что всегда был уверен: избегу, уйду, делал не раз, какая наивная хитрость, сколь мало в ней силы, как она просвечивает сквозь кусты, даже смешно - и коротко трубил. Немногословный всегда, обходившийся пятью знаками, редко доставал шестой - знак смеха, и седьмой - знак печали. Вполне хватало коротких приказов: бежать, стоять, пить, есть, спать... Уже забыл, когда так легко доставал свой короткий знак усмешки, трубил его тихо и прятал надолго. Все стало как в сумерки, заполненные тяжелым нерастворимым туманом, вполз, улегся, тяготит. Новое чувство начало овладевать, новое: словно что-то забыл. Словно раньше нечего было забывать, вот и не забывал, помнил, что делал, а сейчас что-то забыл - не то из ранее бывшего, не то из будущего, что-то, что надо было сделать обязательно, а не сделал, не стал.
Сначала была неудача, когда летящая огненная птица задела панцирь, где-то сбоку, и ударила, и подпалила немного шерсти и кожу, но далее не пошла. Он-то вырвался в этот раз, как и в сотню других, но кое-кто заметил это, и, когда подруга ему зализывала раны и носила в пасти траву, чтобы уложить на дырочку в коже, этот кто-то рычал без понимания, что-то свое. Кто же это? Когда он родился у нас? Где он был раньще? Он был виден как-то плохо, весь расплывался, и отверстие болело, решено было отложить этот разговор на потом. А потом, когда вышли на яйлу, там начал уже наст покрываться белой снежной крупкой, то, что было под ногами, стало сереть и белеть, а это говорило о том, что скоро будет нечего есть. Слегка просчитался, подумаешь, надо было раньше наверх выбираться. Но снова он рычал, когда все молчали и сочувственно стояли вокруг, сплетясь еще сочувственней, чем тогда, вокруг дырочки в панцире. Да кто он такой, этот выхолощенный, бессильный молокосос?.. Откуда он взялся? Но снова возникли заботы более важные, и мы решили подумать об этом в начале следующего круга. И под звонким глубоким небом прокатились зима, и весна, и огнедышащее лето, отпахли все запахи, все травы, и появилась снова опасность наличия в воздухе этих маленьких птиц огня, которые летят от железных труб и, столкнувшись с тобой на лету, могут лишить всего, к чему летишь.
И вот однажды он проспал. Вскочил - батюшки! - уже солнце взошло. Внешне это просто осенний денек, но внутри это такой день, когда приносят эти железные трубы и всем надо уходить. Он понял, что ошибся, и понял, что все поняли то же самое. Все как-то подобрались, пошли ходче обычного и беззвучней, подруга шла сзади и хранила молчание, никто не роптал, все понимали, что если попадутся, то будет плохо. И они попались. Шесть железных труб запели-заговорили вокруг, ему изменила всегдашняя уверенность, он метнулся вправо, потом влево, подруга с маленькими детьми побежала вниз, не поддаваясь панике, он хотел ей крикнуть, что нужно бежать к щербатой скале или сожженной молнией сосне, напоминающей клык, что растет поодаль, - и не успел: внизу заговорили новые две трубы и понесся легкий дымок, а в собачьем лае потонула последняя надежда на удачу. На этот раз они отдали самого маленького, и дырка была в ноге у того, кто любил петь, он хромал, и было ясно, что уйдет недалеко. Вот тогда этот, кто умел роптать, стал роптать, а мы повысили голос, а он тоже, а мы еще громче стали трубить все приказы, какие знали, подряд, но он не повиновался, и мы даже попробовали потрубить так, как будто смеемся над ним, но и это не подействовало, он все громче и громче хрипел и наконец начал что-то кричать, отдаленно похожее на команду. Мы даже опешили на мгновенье. Да он забыл, кто он есть. Он забыл свое место! Он забыл свое место, которое я ему в свое время распорол, растерзал и превратил в месиво. А ну как сейчас я кликну подругу, и мы вместе с ней станцуем наш сладкий танец, который не может больше плясать с ней никто, тот самый главный танец, от которого все и зависит, про который все знают, что это главный танец, что я потому и главный, что умею танцевать этот танец, я, я один, и кроме меня никто, никто, ни один из моих детей, потому что всем им я разбил все мало-мальски необходимое для этой сокровенной, завидной пляски, от которой все идет кругом и наполняется сладкой слюной и качается, и трепещет, и издает необыкновенные, неповторимые возгласы, только я овладел этой пляской и овладею своей подругой и верховной над вами всеми властью. У них нет ни капли того волшебного жидкого огня, необходимого для такого танца, я им его не давал, у них - нет, а у меня есть, я переполнен этой пульсирующей жидкостью, у меня все, а у них ничего, хо-хо, сейчас они все у меня попляшут, молокососы, а пуще всех вот этот, неслух, этот краснокожий, который вздумал что-то такое там говорить и повышать голос, хотя у него даже бока еще не почернели насколько нужно, чтобы вообще рот раскрывать... И я ударил копытами раз, и другой, толкнулся и вышел на середину поляны, и крикнул, позвав свою подругу, и она пришла.
Она была действительно подруга, она была умная, хоть и часто уставала, но зато всегда могла помочь точным напоминанием поворота в лаз, ведущий к водопою, или резкой нотой согласия, или молчаливым утешением, она так же хорошо чувствовала воздух, свободный чистый воздух, пригодный для быстрого бега, и опасный воздух в начале каждого нового круга, и только то, что она подруга заставляло ее по большей части молчать... а как она хорошо плодоносила, и ребята шли крепкие, хоть куда, и сильные, и послушные, и свободные от всего того, от чего я их освобождал - с ее согласия и на ее глазах; моя хорошая подруга вышла ко мне по первому зову и стала, готовая к танцу, хотя и несколько заторможенная, потому что сейчас было явно не время для всего этого. Но я собрался и крикнул, и было уже встал на задние лапы, чтобы открыть всем, кто я такой, чем я отличаюсь от остальных на белом свете, как вдруг что-то остановило меня.
На всякий случай я осмотрелся.
Все стояли молча, составив небольшой полукруг. Впереди стоял этот молокосос, как бы готовясь руководить остальными в их неописуемом восторге и преклонении перед моей мощью. Стоять-то он стоял, но как-то не очень спокойно. Переминался с ноги на ногу, словно хотел что-то сообщить, но не решался пока. Я еще пробно трубнул и качнулся. Тихо ответила подруга. В воздухе пронесся тот знакомый ветерок, который всегда открывает танец... и тут раздался дикий крик. Это кричал роптун, уже не переминающийся, а налитый гневом и кровью, вопил, ревел и медленно, как будто разгибается тяжелая ветка, приподымался и вставал на дыбы, слегка отрывая от земли передние ноги, он приоткрывал свое красноватое узкое брюхо, все в мелких камушках и комьях грязи и открывал, поворачивая свои бока, покрытые хоть и не очень прочной, но все же достаточно уже созревшей броней, наросшей крепким панцирем, пусть не таким многослойным, чтобы с легкостью презирать пламя, но вполне непреодолимой даже для самого сильного удара клыка. Но не это было самое ужасное, а то, что между задних ног что-то шевелилось и вспухало, и пульсировало, и эта невесть откуда взявшаяся жила, эта карающая жила - жила ^, а это было невероятно, невозможно; она росла, ширилась, утверждалась, становилась тем корнем, из которого прямо на глазах вырастало мое поражение, моя настоящая гибель. Я, верно, пропустил его когда-то и вовремя не заметил этого, замотался, отвлекся, мало ли у меня дел - и накормить эту ораву, и напоить, и спать уложить, и дать им порой порезвиться, и где какая трава растет - показать, и проходу между оползнями научить, и в тайник, когда надо, втиснуть, и из под труб увести в начале каждого нового круга...
Я забыл, а он воспользовался этим и вырос, и теперь нам предстоит сразиться, и против его молодой напористости у меня нет ничего, кроме опыта и мудрости, но они тут не подспорье, и он, скорее всего, победит, он станет обладателем моей верной подруги, станет крикливым хозяином стада, семьи, нашей небольшой и дружной команды, станет новым главой, который поначалу будет командовать глупо и бодро, как, наверное, когда-то приказывал и я, а потом, все чаще обжигаясь и накапливая опыт, начнет становиться все молчаливей, говоря все тише, но зато точнее и осмысленнее, и его приказы будут все правильнее, все лучше; и наконец он достигнет вершины и не заметит спуска, не заметит, что каждый раз самолично пропарывая юного, на этот раз кого-то прорпустил, пропустил, и этому даже значения не придал, а тот его потом предал, и вот так, как и я, станет теперь, низко склонив голову, готовясь к последней схватке, смысл которой - да и исход - уже отчетливо ясен всем.
Почему это так - понять трудно, как я сам стал хозяином, я не помню, это было давно, наверное, это случилось само. Но сейчас он разбегается, и я знаю, чего он хочет, вижу, куда он хочет ударить меня клыками - между задних моих ног, разнести все там, в прах стереть, чтобы я упал и пополз, ища ранами тех трав, что утоляют кровь. Он разбегается, я пробую загородиться, пока это еще получается и пока я еще шутя отбил удар, но пройдет сколько-то кругов, и эта же история повторится, потому что у нас историей считают то, что повторяется, но повторяется все хуже и хуже, это произойдет наконец, мне разорвет все то, что можно разорвать, то, что я столько лет оберегал, и подруга моя отойдет к нему, и сам я, раненый, поплетусь последним в строю, и в начале следующего круга, унюхав этих тварей с железными трубками, побегу прямо на них, в лоб, так,чтобы не дать им ни единой возможности промахнуться, точно подставив свою узкую голову, свой удачно скроенный череп, именно то узенькое местечко, например, глаз, куда легко попасть не целясь, - чтобы уложить меня навсегда.
Я уйду. Мы всегда умираем от одиночества: распоров меня, он выпустит вон дух главаря, мне уже не с кем станет жить; я начну жить со своим прошедшим, и, хотя это мне не внове, именно это и станет теперь считаться у нас одиночеством, потому что кроме этого ничего больше не будет: мы, к сожалению, всегда точно знаем, что где растет, как называется и для чего нужно. Заросли серого колючего шиповника скроют то место, где я приму решение, и, чтобы не затягивать это дело - зачем? - брошусь на юного роптуна, даже не питая к нему особой ненависти, что недавно так кипела; ведь и он затеял это не по собственному желанию, а подчиняясь чьей-то подсказке, но чьей именно и почему имеющей место, понять нельзя. Часто пытался я думать о ней, но в бессилии мысли откатывались, отскакивали, перескакивали на другое, более простое и насущное, и только вот эта битва помогла мне снова вернуться к поискам разгадки, и пока он налетал на меня с разбегу, вспарывал землю и воздух и дико рычал, отскакивал и снова кидался в атаку, я подставлял ему почти бездумно свои бока, как нарочно; а сам думал, решал, гадал, что же это? Что это за круг, о котором я раньше не догадывался, чей же ход, чье слово приказания. Не оттуда ли и те неправильные круги, которые складываются из наших путей, за день мы можем дойти от первой гряды до гнилых болот, мы привыкли к любым переходам, и, зная, что наши дороги образуют своего рода круги, часто совпадающие со сменой погоды, скажем, от снега до снега или от молний до молний, мы движемся этими путями, которые тайна для нас самих, не говоря уже о тех, кто за нами гонится, и наши неправильные пути имеют какую-то замкнутость, они умеют повторятся, выводить нас, когда надо, к воде, когда надо, к укромным лежкам, спасать из-под облав, доставлять нам ощущение идущей жизни, не такой уж, в сущности, и простой, и не такой уж плохой, и, как я понял, не такой уж и длинной...
Значит, нам все это только казалось проявлениями нашего желания, над этим вершился чей-то умысел, перед которым все ничтожны, не исключая и тех умников с железками?.. Я чувствовал, что застрял, я не знал ответа, и знать мне его не полагалось, я застрял между двумя стволами и не знал спасения, не знал, что будет потом, как не знаешь тех мест, где никогда не бывал, что там растет и что течет, и не узнаешь, как ни силься, как ни тужи, как ни натуживайся тем, что лежит у тебя в крепкой узкой голове.
Вот что рассказывали охотники про этих диких свиней, вспоминая, как, сидючи у костра, выпивая большое количество водки и жаря молодого поросенка, они вдруг заслышивают громкий лай носящихся вокруг костра собак. Схватившись за ружья, они видят, как к костру приближается, медленно летя по воздуху, перебирая окровавленными задними ногами, бескрылый кабан. Он смотрит им прямо в очи своими невеликими глазками, смотрит и чего-то там хрипит. Плавно и тихо вскидывают они свои ружья, спокойно и радостно взводят курки.
Замолкают собаки. Наступает полная тишина, похожая на одиночество. Медленно подлетает кабан. Это секач, крупный, килограммов на триста. Пусть приблизится. Потрескивает костер, ароматная поросятина, забытая на вертеле, слегка подгорает. Все до одной собаки уже замолчали. Да и люди затаили дыхание и как бы прицелились. Ну, не подведи, многолетняя охотничья закалка.
Огонь!