Владимир Гандельсман

 

ОБРАТНАЯ ЛОДКА

 

 

1

 

Прими, грядущее, забывчивость

мою! Как ветви в голубом

плывут, забыв ветров завывчивость,

так, память, мы с тобой гребем:

спиною к финишнейшей ленточке

на финишнейшей из прямых,

по Малой Невке (той же Леточке),

при чувствах праздничных, при них.

Лицом к тому, что удаляется,

но проясняясь. То-то мрак

тобой и мной наутоляется,

когда, устав, затихнем, как,

в колени лбы уткнув, угробившись

в дым на дистанции, в клочках

небесных вод,  утробно сгорбившись,

гребцы, горошины в стручках.

 

(Из Школьного вальса, 2003)

 

 

Восьмая пристань. Из стихотворений 2004 года

 

2-3. Болезнь

 

1

Все это жар.

И абажура шар.

Ажурный, ал.

Ребенок хнычет, мал.

 

Рефлектор, блеск.

Спирали легкий треск.

Раскалена,

глаза слепит она.

 

В тот миг, когда

в него метнет орда

стрел золотых

тоску, чтоб он затих,

 

дай руку, дай.

Купи мне раскидай.

Китай цветов

бумажных и цветов.                                                   

 

Еще волчок.

Еще идет бычок...

Волчок кружит.

Дитя в ночи лежит.

 

Там довелось

ему спастись, но ось

тоски, ввинтясь,

со смертью держит связь.

 

Наперсток, нить.

Её заговорить

избыток слов

я знаю. Радость, кров.

 

И потому,

когда шагну к Тому,

жизнь сбросив с плеч,

забуду речь.

 

2

В той лампа есть ночи,

в той лампа

ночи горящая.

Машинка Зингер, стрекочи

в столовой слабо.

Тряпье пропащее.

 

Там и соткется вдруг

из света,

из света желтого,

как бы замедлив скорость, звук

тоски, и это

тоска животного.

 

Урчанье, шорох, страх,

по трубам

водопроводная

тоска с захлебом, впопыхах,

как мышь по крупам,

мне соприродная.

 

Там в горле я комком,

там в горле,

в слезливой жалости

к себе, свернусь. Пылает дом,

и жар растерли.

Из этой малости:

 

любви, и жизни, и

болезни,

когда закончатся

все три, свой свет себе верни

и в нем воскресни.

Строчи, пророчица.

 

Под лампой руки, блеск

челночный,

ушко игольное,

тряпье пропащее, и треск

тот полуночный,

тоска продольная.

 

4. Разворачивание завтрака

 

Я завтрак разверну

между вторым и третьим

в метафору, задев струну,

от парты тянущуюся к соцветьям

 

на подоконнике, пахнёт

паштетом шпротным,

иль докторской (я вспомню гнёт

учебы с ужасом животным:

 

куриный почерк и нажим,

перо раздваивается и капля

сбегает в пропись, недвижим,

сидишь не так ли

 

и ты корпел, и ручку грыз,

и в горле комкалась обида,

товарищ капсюлей и гильз

и друг карбида?),

 

я разверну, пока второй урок

не слился с третьим,

свой завтрак, рябь газетных строк

гагаринским дохнет столетьем,

 

кубинским кризисом своим

пугнет, и в раме,

дымком из бойлерной кроим,

зажжется Моцарт в птичьем гаме.

 

(Куда все это делось? вот

развертыванья всех метафор

моих и памяти испод,

и погреб амфор.

 

Я вижу маму, как мне жаль

её (хоть болен я), и вдруг, в размерах

уменьшившись, уходит вдаль

и, крошечная, в шевеленьях серых,

 

сидит в углу, тиха.

Тогда-то, прихватив впервые,

как рвущейся страницы шороха,

шепнуло время мне слова кривые).

 

Теперь давай доразверни

свой завтрак. Парта.

Дневного света трубчатые дни

в апреле марта.

 

 

Седьмая пристань. Из книги Школьный вальс

(Пушкинский фонд, Санкт-Петербург,  2005)

 

5. Первое сентября

 

Аллейка

и дворик типичный,

линейка

у серокирпичной,

 

и астры,

их запах сентябрьский,

прекрасный,

как голос, Синявский,

 

футбольный,

твой голос плацкартный,

и сольный

проход Эдуарда,

 

и лучик

из зелени боком,

как лучник

с зажмуренным оком,

 

уклейка

в извиве горящем,

калека

в вагоне курящем,

 

и лето,

и, пыльный и бывший,

столб света,

вагоны пробивший,

 

взять на зуб,

на ощупь и зреньем

ту насыпь

с ее озареньем,

 

и солнце

в песчаном разбросе,

как голос:

умножу, не бойся,

 

умножу

песчинки прилива,

и ношу

ты примешь, счастливый,

 

и только

все грани мелькнули

осколка,

как нас умыкнули.

 

6. Классная баллада

 

Вержиковский сидит за Покровским,

три колонки, да первый урок,

да слепым Николаем Островским

худосочно-зачатый денек.

 

За последнею партою Мосин,

он читает Кон-Тики тайком,

это ранняя, думаю, осень,

так что думаю я не о том.

 

Пусть к доске нынче выйдет Елькова,

пусть расскажет чего наизусть,

я на поле смотрю Куликово

за окном. Поражение. Грусть.

 

Извлеки мне двусмысленный корень,

или в степень меня возведи,

душно мне, я в себе закупорен,

возраст держит меня взаперти.

 

Вержиковский достанет свой ножик

и Покровскому в спину воткнет

за Ларису Дьячук. Сколько ножек!

И ведь каждая линию гнет!

 

На собрании спросит директор,

осуждаем поступок ли мы.

Я не знаю, мне надобен вектор,

Вержиковский мой друг с той зимы.

 

Ты на двух, говорит она, стульях,

Романовский, сидишь, говорит.

Стыдно мне, уж пушок есть на скульях,

а двуличен. В зеницах пестрит.

 

Осень туберкулезная наша!

Ты, Измайлов, за лето подрос.

То-то, видимо, плакала Саша,

когда лес вырубали берез.

 

7. Вечер

 

На третье в ночь. И тут же, третьего,

иду, и где-то за спиной

брат и сестра плывут Терентьевы,

обнявшись в ласточке двойной.

Каток полурасчищен Сонькою

и Сенькой, деревянный шарк

лопат доносится сквозь тонкую

снег-пелену, и чуден шаг.

Вечерние и благосклонные

часы прогулок и гостей,

висят продукты заоконные,

промерзнув до мозга костей.

На третье в ночь. О, вечер третьего,

и переулок за Сенной

(Грифцова, что ли? да, воспеть его!),

и снег стеной, и снег стеной.

Со мною Леночка Егорова,

прекрасна и мгновенна плоть,

есть с чем расстаться мне, до скорого,

я говорю тебе, Господь.

 

8. Ночь

 

Чашки голубого снега,

северный фарфор,

послепраздничный ночлега

дом, и в окнах двор,

 

лежа в радости простуды,

слышишь: ночь не спит

и под мертвый звон посуды

над столом висит,

 

над катком висит, и дальше,

и уходит ввысь,

спи, не слушай, мой редчайший,

гости разошлись,

 

а уж сколько было там их,

чудных, где, светла,

веселилась влага в граммах

рюмочек стола,

 

а уж сколько их топталось,

от подошвы снег

таял, таял, талость, талость,

разошлись навек,

 

светом из сосудов неба

белого зерна,

медленных хранилищ снега

ночь озарена.

 

9. На дачу

 

Ночная электричка с лязгом.

С искрой азарта.

У паровоза на Финляндском.

Ту-ту. До завтра.

 

Летят небесные атласы.

Лязг с нарастаньем.

У бюста Ленина. У кассы.

Под расписаньем.

 

Вагонная скамейка с лоском,

и в черном чаде

мельк полустанков. За киоском

Союзпечати.

 

Союзпечали видеть тамбур

слеза мешает.

Пусть ударения каламбур

акцент смещает.

 

У паровоза. Здравствуй, Ленин!

У бюста. Чувство,

что ты кристален и вселенен,

король Убюста.

 

Нет, нет, неправда, до абсурда

еще далёко,

и красит нежным цветом утро

любимой око.

 

10. Под Новый год

 

В окне проезжие разбросы

волнообразных и бескрайних

снегов увидишь и раскосый

зеленогранник,

 

в чуть затуманенных, забитых

слюдою наледи, в которых

зеленогранник-ель и выдох

жилья в повторах,

 

в волнообразных и проезжих

полях мелькнет и ты увидишь

огонь, как золотой орешек,

вдали и выйдешь.

 

И вот она, платформа, хрустом

и вмятиной дана подошвы,

и дальше сказанные чувством

снега: роскошны.

 

За мелкою решеткой (надпись

читаешь:Горьковская) в свите

стоят деревья, как я рад из

вагона выйти

 

и знать, витой и синеватой

идя тропинкою на дачу,

что позже стих витиеватый

на них потрачу,

 

что лучший из поэтов в помощь

мне даст жизнелюбивой силы

и что со мною будет в полночь

любовь Леилы.

 

11. Времена года

 

Вот Мельникова Ира

сидит в луче косом,

струящемся как лира.

Свет солнца невесом.

С ней рядом Белякова,

алеет галстук-шелк,

она всегда готова.

Свет вспыхнул и умолк.

Васильеву Наталью

отсадят от меня.

Октябрь дохнет печалью,

осадки уроня.

Любители кальянов

под дождик задымят.

Родненко, Емельянов.

Болгарский аромат.

Достать из пачки Шипки

одну и закурить,

увидев зимней зыбки

качнувшуюся нить.

Иль затянуться Солнцем

и к форточке потек

слоящимся уклонцем

синеющий дымок.

Потом, сугроб угробив,

приходят март, апрель,

и ты меняешь обувь,

носимую досель.

Потом гремят потоки

из водосточных труб,

и, прибывая, соки

квадрат возводят в куб.

Из девичьего мира

иди ко мне любя

к тебе приближусь, Ира,

и обойму тебя.

 

12. Импровизация

 

                               А. Д.

Узнаю вокзал я Витебский,

помню, помню, на вокзал

за киоском тем, за вывеской

той малёваной шагал,

 

за квадратом красным, черным ли

мимобежного окна

жизнь ютилась, утки чёлнами

чуть покачивались на,

 

там жила моя любимая

в царскосельскости своей,

свежесть непоколебимая

мартом веяла ветвей,

 

ветви веяли дрожанием,

воздух в искренности был

собственным неподражанием,

леонидовичем сил,

 

но особенно вечерними

привкус гари был хорош,

сигарет и спичек серными

огоньками вспыхнув сплошь,

 

и летел по небу огненный

за составом след души,

с кисти жалостной уроненный

живописца из глуши,

 

ах ты, Витебский, немыслимо

мне сегодня проезжать

всё, что вижу, и, завистливо

в полночь выглянув, дрожать,

 

и заглядывать за грань тоски,

с верхней полки спрыгнув жить.

Так ли, так ли, милый Анненский?

Выйдем в тамбур покурить.

 

 

Шестая пристань. Из книги Новые рифмы

(Пушкинский фонд,  Санкт-Петербург, 2003)

 

13. Накануне

 

Вдруг такая сожмет сердце,

такая сердце сожмет, гремя,

поезд, под железным стоишь, в торце

улицы, слышишь, как время

 

идет, скоро, скоро уже холодно,

будет молчать хорошо,

под ногами первое легло дно,

первая под ногами пороша,

 

и как будто мира все лучи, все

в точке жизни моей, не найдя,

собрались, не найдя меня, чище

не бывает высвеченного изъятья,

 

и пора заводить стороннюю

песню радости, витрин Рождества,

и билетик проездной, роняя

по пути перчатку детства,

 

доставать, вон туда идти, мимо

свай, а из перчатки пусть,

сдутой ветром, потерянной, как письмо,

пульс вобравший прорастает куст.

 

14. Шахматный этюд

 

Шахмат в виде книжки

пластмассовые прорези

по бокам для съеденных фигур стежки

столбиком, резные ферзи,

 

пешки-головастики, ладьи,

в шлемах лаковых слоны,

я пожертвую собою ради

желтого турнира в клубе  лбы наклонны

 

над доской Чигорина,

в клубе, на Желябова,

горя, горя на! Много горя на!

как уйти от продолженья лобового?

 

инженеры в жёлтом

свете с книжечками шахмат,

о, просчитывают варианты, шел в том

снег году, пар у дверей лохмат,

 

шел в том, говорю, году

снег и кони Аничковы Четырех коней

помнили дебют и рвались на свободу,

от своих корней, все непокорней,

 

две ростральные зажгли

факелы ладьи, Екатерины

ферзь шел над своею свитой, в тигле

фонаря зимы сотворены

 

белые кружились в черном,

инженер спешил домой,

в одиночестве стоял ночном

голый на доске король Дворцовой,

 

жертва неоправданна была,

или все сложилось, как та книжка,

где фигуры на ночь улеглись, где их прибило

намертво друг к другу, нежно,

 

и никто не в проигрыше, разве

ты не замирал в Таврическом саду,

в лужах стоя, Лужин, где развеян

и растаян прах зимы, тебя зовут, иду, иду.

 

15. Набросок

 

Какие предместья глухие

встают из трухи!

Так трогают только плохие

внезапно стихи.

 

Проездом увидишь квартиры,

так чья-то навзрыд

душа неумелая в дыры

стиха говорит.

 

Но разве воздастся усердью

пустому её?

Как искренне трачено смертью

твое бытиё!

 

Завалишься, как за подкладку,

в домашнюю тишь,

и времени мертвую хватку

под утро заспишь.

 

16. Сквозь туннель

 

Как, единственная,

я тебя избывал,

жизнь истинная,

от себя избавлял,

 

чтобы и ты не особенно

привыкла ко мне.

Не просил согбенно,

себя не помня:

 

будь со мной. Дремля,

спал. Или шел, идя.

Поезд в землю

с земляного покрытья

 

уносил. Вот место

земли и неба,

где ты всегда есть то,

что не может не быть,

 

ты внезапный стог

света, ты моя

прошив тьмы сгусток

жизнь истинная.

 

17. Ночной экспромт

 

Морось цеха серебристого.

Что-то вроде наваждения:

воздух крестится неистово

в каждой точке нахождения.

 

А вернее: точка крестится

и мерцает, богомольная.

В прах рассыпанная лестница,

неба фабрика стекольная.

 

Над кустом ли звезд кустарная

вот работа, чтоб он рос, поди.

Или пыль висит словарная,

чтоб сгуститься в слово, Господи.

 

18. Театр

 

Свет убывает, в темноте

поднимут занавес,

дохнёт со сцены я секунды те,

сырым холстом, прохладой, о, я помню весь.

 

Макарова: Светает... Ах!

и пухленько бежит к часам, седьмый,

осьмый, девятый, и ленивый вздох

Дорониной, дородной ведьмы,

 

в кулисах, дышит и вздымает грудь.

Их простодушное притворство,

их обезьянничанье. Взять бы в прутья

створ сцены, створ

 

вдруг освещён, театр, театр,

от слова бельетаж идёт сиянье,

вращающийся круг, к вам Александр

Андреич Юрский, на Фонтанке таянье

 

и синеватый и служебный свет,

экзаменационный воздух.

Где ж лучше? Где нас нет.

Нас двух автобус двадцать пятый вёз, о, вёз двух,

 

мы в тёмном уголке, вы помните? вздрогнём

у батарей в парадной,

когда проезжих фар окатит нас огнём

и перспективою обратной.

 

Гонись за временем, гонись,

дверь скрипнет, ветерок скользнёт, и

за ним Лавров с бумагами-с,

и фиолетовые фортепьяно с флейтой ноты

 

захлопнуты. Его ли предпочтёшь на выпускном балу,

созвездье ли манёвров и мазурки?

Театр, о, монологи с пылу,

бинокли, жестяные номерки,

 

Стржельчик жив ещё, внутри фамильи

своей весь в мыле проскоча,

бежит ли вдоль Фонтанки, нон лашьяр ми... ли

поёт, театр, сверкают очи,

 

он пьян, он диссидент, вон, вон

из Ленинграда, в Ленинграде

спектакль закончен, мост безумный разведён.

Вы раде?

 

Я призван этот клад зарыть,

точнее, молвить слово

во имя слова: ах, что станут говорить

Карнович-Валуа и Призван-Соколова?

--------------------------------------------------------------------------------------------------------- 

Примечания:

а) в стихотворении упоминаются фамилии актеров, игравших в знаменитом  Горе от ума Г. А. Товстоногова;

б) цитаты, данные в основном без кавычек, соответствуют грибоедовской орфографии.

                                                                        

19-23. Гольдберг. Вариации

 

1. 1955 год

 

Гольдберг, Гольдберг,

гололёд

в Ленинграде, колкий сколь бег

на коньках хорош! народ

лю-ли, лю-ли, ла-ли, ла-ли

валит, колкий снег, вперёд.

 

Гольдберг мимо инженерит

всех решёток, марш побед,

пара пяток, двери пара,

фары, фонари, нефрит

улиц хвойного базара,

парапет.

 

Блеск витрины, коньяки леском

и ликёры, зырк, и сверк, и зырк,

апельсины в Елисеевском

покупает Гольдберг, Гольдберг

будет жизни цирк

вскачь и впрок.

 

К животу он прижимает куль

и летит, дугою выгнув нос,

а двуколка скул,

а на повороте вынос,

Гольдберг, коверкот, каракуль,

коверкот, каракуль, драп.

 

Сколько кувырков и сколько

жизни тем, кому легка.

Пусть в прихожей Гольдберг колкий

тает снег споткнётся-ка:

катятся цитрусовые из кулька,

Гольдберг смеётся, смерть далека.

 

2. Отпуск

 

Лимана срезанный лимон.

Зеленоватый блеск.

На грязях.

Евпаторийское (евреи, парит, сонно).

Всем животом налег на берег, вес к

песку и с легкою ленцой во фразах.

 

(А Фрида, Гольдберг,

Фрида в тех тенях,

за ставнями твоя сестра с кухаркой.

Час, каплющий с часов настенных,

как масло, медленный и жаркий.

Чад, шкварки).

 

Вдруг запоёт из Кальмана платочек

в четыре узелка на голове

частица чёрта в нас,

примет проточных

мир, ящерица чуть левей

фотомгновения зажглась.

 

Пульсирующая на виске

извилистою жилкой мира

вот, Гольдберг, вот

на камне ящерица, высверк, брень пунктира.

Встал и спугнул, в полупеске

полуживот.

 

(А Любка, Гольдберг,

а кухарка Любка

смех однозуб,

плач кулачок в глазу, о, Тот, Кто в хлюпко-

её придурковатую роль вверг,

Тот в нежности своей не скуп).

 

Разнообразье: что ни особь,

то дивная! Он с полотенцем полдня

через плечо идет домой, он, россыпь

теней листвы вбирая

и ватой сахарной рот полня,

в аллеях рая.

 

3. Шахматная

 

Он сгоняет партишку сейчас

с мной, ребенком,

он сгоняет партишку, лучась

хитрым светом, косясь и лукавясь,

Смейся, смейся, паяц, он поет, в его тонком

столько голосе каверз.

 

Он замыслил мне вилку, и он

затаится,

и немедленно выпрыгнет конь

из-за чьей-то спины со угрозой,

Шах с потерей ладьи восклицает, двоится

мир, и виден сквозь слезы.

 

Гольдберг, что бы тебе в поддавки

не сыграть бы,

нет, удавки готовишь, зевки

не прощаешь, о, Гольдберг коварист,

Заживет, заживет, запевает, до свадьбы,

он и в ариях арист.

 

Он артист исключительных сил,

он свободен,

а с подтяжками брюки носил,

а пощелкивал ими, большие

заложив свои пальцы за них, многоходен,

Гольдберг, Санта Лючия!

 

4. День рождения

 

Но булочки на противне,

но в чудо-печке,

но с дырочками по бокам,

сегодня будет в красном, Гольдберг, рот вине,

на пироге задуешь свечки,

взбивалкою взобьешь белок белкам.

 

Тем временем я с мамою

из дома выйду

и на троллейбус номер шесть,

и душу, Гольдберг, всполошит зима мою,

такая огненная с виду

и вместе черная. Я, Гольдберг, есть.

 

Я знаю кексы в формочках,

мой Бог, с изюмом,

раскатанного теста пласт,

проветриванье кухни знаю, в форточках

спешащие с нежнейшим шумом

подошвы, приминающие наст.

 

На площади Труда сойти,

потом две арки,

прихожей знаю тесноту,

туда я посвечу, а ты сюда свети,

какие гости! где подарки?

морозец! ну-ка, щечку ту и ту!

 

А вот и вся твоя семья,

ты посередке, обе с краю.

Всё есть, всё во главе с тобой.

А кто сыграет нам сегодня, Гольдберг? я,

сегодня я как раз сыграю,

а ты куплеты Курочкина пой.

 

5. Пятница

 

По пятницам, а жизнь ушла

на это ожиданье пятниц

(не так ли, дядька мой неитальянец?)

от будней маленьких распятьиц,

ты во Дворец культуры от угла

стремишь свой танец.

 

Какой проход! В душе какой

(на предвкушенье чудной жизни

не так ли, родственник шумнобеспечный?

жизнь и ушла в чужой отчизне,

в той, где бывают девушки с киркой)

пожар сердечный!

 

Участник нынче монтажа

по Гоголю ты Николаю.

Вишь ты, сказал один другому... Слышу.

И, помню, перед тем гуляю

с тобою, за руку тебя держа.

Ты, Гольдберг,   свыше.

 

Доедет, слышу хохот твой,

то колесо, если б случилось,

в Москву... О, этим текстом италийским

как пятница твоя лучилась,

всходя софитами над головой,

на радость близким!

 

Премьера. Занавес. Цветы.

Жизнь просвистав почти в артистах,

о спи, безгрезно спи, зарыт талантец

хоть небольшой в пределах льдистых,

но столь же истинный, сколь, дядька, ты

неитальянец.

 

24 

 

Выгуливай, бессмыслица, собачку,

изнеженности пестуй шёрстку,

великохлебных крошек я заначку

подброшу в воздух горстку.

 

И вдруг из-за угла с китайской чашей

навстречу выйдут мне И-Дзя и Дзон-Це,

и превосходной степени в ярчайшей

витрине разгорится солнце. 

 

25. Моментальный снимок

 

Движенье выходов моих приятных

на улицу мне доставляет радость,

людей чуть выпуклых и непонятных

движенью моему обратность,

и в целом: эта невозбранность.

 

На срезе воздуха автомобилей пестрых

в зрачке несутся карусели,

то вижу их, то думаю о сестрах,

то пью в кафе дымящееся зелье.

О, совести неугрызенья!

 

Поверхностность бежит дымком над кофе,

как худенький и бородатый,

главу посыпав пеплом философий,

безумец, библиотеки оратай

и жертва этих многострофий.

 

Забудь свою забывчивость, цветенье,

в мельканье чашечек коленных

детей я вижу поведенье

и свет их лиц осуществленных.

О, наших счетов несведенье!

 

Смотри, пока не глух, пока не слеп я,

смотри, смотри, пока не уязвим, но

неуязвим и слитен всею крепью,

пока стою, забыв Тебя  взаимно,

предавшись своему великолепью.

 

26

 

Боже праведный, голубь смертельный,

ты болеешь собой у метро,

сизый, все еще цельный.

Смерть, как это старо!

 

Ты глядишь на обшарпанный кузов

мимоезжего грузовика

и на гору арбузов.

Пить бы мякоть века.

 

Воздух. Жар. Жернова.

В этом белом каленье

изнутри тебе cмерть столь нова,

сколь немыслимо в ней обновленье.

 

Или чувство твое

новизны так огромно,

чтоб принять Ее в силу Ее,

Боже горестный, голубь бездомный?

  

27

 

В кружевах ли настольный  ветвей

теннис жизни начала твоей,

 

дом ли за городом в пятнистом

тенелиствии чистом,

 

и шныряние мячика, перед сном еще

целлулоидный замелькает в глазах,

под прикрытыми веками помнящий

ярко-красной ракетки замах,

 

загорится огнем виноделия

облаков на закате гряда,

сон божественный, ни сновидения

не пустивший в свои погреба.

 

Мир дарованный пуст.

Без распущенности высоких чувств.

 

Ни о чем еще не помыслить.

Ни единого слова не вызлить.

 

28. Пролистывая книгу

 

Вдоль холода реки там простыня

дубеет на ветру, прищепок птицы,

в небесной солнце каменное сини,

и безоконные домов торцы,

 

то воздуха гранитный памятник,

и магазина огурцы и сельдь,

то выпуклый на человеке ватник,

и в пункт полуподвальный очередь,

 

и каждый Божий миг рассвет и казнь,

сплошное фото серых вспышек,

и нелегальной жизни искус,

кружки и типографский запашок,

 

вдоль холода реки там стыд парадных

прикрыт дверей прихлопом, пропади

ты пропадом! кричат в родных

краях, не уступив ни пяди

 

жилплощади, то из тюрьмы на звук

взлетит Трезини, ангелом трубя,

собор в оборках, первоклассник азбук,

закладки улученный миг тебя.

 

29. ЦПКиО

 

                                 Алёне и Льву Рейтблат

ЦПКиО, втоскуюсь в звук, в цепочку

кто Кио? Куни? крутят диски цифр

в цепочку звука, в крошечную почву

консервной рыболовства банки сайр

 

(мерещь себя, черемуха, впотьмах,

сирень, дворы собой переслади,

жизнь это Бог, в растительных сетях

запутавшийся, к смерти по пути),

 

перемноженье шестизначных гидр,

в уме, в своем уме, о, на открытом,

о, воздухе, о, лабиринты игр,

о, фонари Крестовского над Критом,

 

центральный парк, овчарки сильных лап

опаловые полукружья,

и небу над Невой преподнесенный залп

букета фейерверка из оружья,

 

палёным пороха пахнёт хвостом,

все рыбаки всех корюшек, все лески,

дохнет вода газетой, под мостом

меняя шрифт и медля в тяжком блеске,

 

и вновь гигантские перенесут шаги

на острова колёс прозрачных обозренья,

и вот на воинства бегущих крон мешки

набросит ночь, и сон-столпотворенье

 

завертит диски, и на них циклопа о

горящем глазе бросит фокусника детства,

гаси арены циркульной соседство

и на цепочку звук замкни: ЦПКиО.

 

30. Футбол

                         

Комнаты координат протяженье.

Батарея зимой горяча.

Рябовато-голубое притяженье.

Справа по флангу идет Гарринча.

 

Наши микрофоны установлены.

Маракана, где ты, в Рио?

Спит отец в ковер лицом, и волны

времени его несут незримо.

 

Мяч выбрасывают из-за боковой.

Корнер. Почему ты корнер?

Бисер лиц трибуною-подковой

нависает. Шорох смерти сер.

 

Стадион-гнездо какое свили,

ухо шума! Вот они, стихи,

где на теплом счастьеце нас провели,

сладком звуке: метревели-месхи!

 

Но за это протяжение ни шагу.

Только здесь твой лексикон.

Так прислушивайся к шарку,

пробивай свободный, будь изыскан.

 

Кто по коридору ходит, щёлком

зажигает электричество и вещи.

Весь живешь, не станешь целиком

тоже, и тогда слова ищи-свищи.

 

На одном финте, но от опеки

отрывается Гарринча к лицевой,

и подача на штрафную, мяч навеки

зависает спит и видит над травой.

 

31. По пути на музыку

 

В раздрызганном снегу, темненье

часов пяти-шести, кирпичных пара

стен, струйка из подвала пара,

и сырость грубого коры растенья.

 

Сугробы полутающие дождь ест.

Плутающие люди, сгустки плоти.

Им страшно быть. Так ясность тождеств

внушает ужас числовой пехоте.

 

Плутающие люди. На задворках

за магазином гибнущая тара,

и воздух весь в догадках дальнозорких,

и мучают Бирюльки Майкопара.

 

О чем твое несовершенство молит?

Никто начало жизни не поправит.

Но темнота темнит. И воля волит.

И явь себя в тождественности явит.

 

32. Романс

 

Ах, как уютно,

ах, как спиваться уютно.

Тихо спиваться, совсем без скандала.

Нет, не прилюдно,

нет, ни за что не прилюдно.

Истина, вот я! Что, милая, не ожидала?

 

Ах, покосится,

ах, этот мир покосится.

Что там синеет, окно наряжая?

Что-то из ситца,

что-то такое из ситца.

Небо от Бога. Я вместе их воображаю.

 

Ах, как не жалко,

ах, как легко и не жалко!

В петельке дыма, как будто в петлице,

тает фиалка!

Благоухает фиалка.

Ах, закурив, улетаю к небеснейшей птице.

 

Оскар с Марселем,

Оскар летает с Марселем

там темнооким, в цилиндре и с тростью.

Тянет апрелем,

искренним тянет апрелем,

зеленоватой, едва завязавшейся гроздью.

 

Взоры возвысьте,

до небыванья возвысьте!

Легкие, мы забрели в эти выси

не из корысти,

как птичьи не из корысти

тельца пульсируют, птичьи, и рыбьи, и лисьи.

 

Ах, виноградник,

зрей, мой лиса-виноградник!

Ведь тяжелит только то, что порочно.

Огненный ратник,

целься в счастливого, ратник,

в легкого целься, без устали, ласково, точно.

 

33

 

Мать жарит яичницу

на кухне. Подъем.

Лицо твое тычется

в подушку. Всплакнем.

 

Всплакнем, моя мамочка.

Зима и завод.

У жизни есть лямочка.

В семье есть урод.

 

То лампы неоновой

расплыв на снегу,

то шубы мутоновой

забыть не могу.

 

Фреза это вертится,

с тех пор и не сплю,

цеха это светятся,

с тех пор и люблю,

 

когда обесточено

и спяще жилье.

К чему приурочено

рожденье мое?

 

Всплакнем, моя мамочка.

В часах есть завод.

У щечки есть ямочка.

На выход!, зовет.

 

Прижмись, что ли, к инею

на черном стекле.

Мать гнет свою линию,

покоясь в земле.

  

34. Ходасевич

 

Пластинки шипящие грани,

прохлада простынки льняной.

Что счастье? Крюшон после бани,

малиновый и ледяной.

 

Которой еще там концертной?

прохлады тебе пожелать?

Немного бы славы посмертной

при жизни да и наплевать.

 

35. На весах

 

А пока на весах я стою,

на клеёнке белесой,

взвешиванье воспою,

гирьку противовеса,

 

капли влаги на стенах

склизких и вдалеке

карту мира в растленных

пятнах на потолке,

 

буду точен, как жизнь,

чтобы два в равновесье

белых клюва сошлись

на весах, вот он, весь я,

 

воспою переход

в банное отделенье,

холод горько пахнёт

и окна полыхнёт воспаленье,

 

плавай, мыльница, там,

в море круглом,

а покуда к ноздрям

придымится всем углем

 

эпос трюмов, снастей,

парусины прогретой,

тросов, торсов, страстей,

тьмы запретной.

 

Поле дымное брани,

шайки неандертальцев,

ямки, выпаренные после бани,

на подушечках пальцев.

 

36. СмертьУайльда

 

В перстне прельстительный

шарик горит

солнца, тела

золотого стекла.

Гребля. Парит,

в небе забыт,

кто-нибудь длительный.

Голос растлительный:

К миру спиной?

Нет, загребной.

Дай мне земной

жизни растительной.

 

Лед голубеющий.

Шелк и фланель.

Милый Бози,

только не егози.

Кофе в постель.

Плещет форель,

хвост не умнеющий.

Всё ли умеющий?

Всё? О, я рад.

Здравствуй, разврат,

ласково млеющий!

 

Шарик проколотый,

гибнет Уайльд,

гной из ушей

и из прочих траншей

тела, ах, ай, льд-

истый Уайльд,

шарик наш золотый.

Кофе наш молотый.

Так ли, не так ль,

кончен спектакль,

мученик пакль,

мальчик немолодый.

 

В Танатас изгнанный,

о, древний грех!

Пухловогуб,

холодеет твой труп,

тайно от всех

отойдя от утех

в смрад неизысканный.

В лодке замызганной

ждет тебя друг,

высверки ук-

лючин, и вдруг

визг их развизганный.

 

37. Косноязычная баллада

 

Я этим текстом выйду на угол,

потом пойду вдали по улице,

так я отвечу на тоски укол,

но ничего не отразится на моем лице.

 

Со временем ведь время выветрит

меня, а текст еще уставится

на небо, и слезинки вытрет вид

сырой, и в яркости пребудет виться.

 

Он остановится у рыбного,

где краб карабкает аквариум

с повязкой на клешне, и на него

похожий клерк в другом окне угрюм.

 

А дальше нищий, или лучше ком

тряпья спит на земле, ничем храним,

новорожденным спит покойником,

и оторопь листвы над ним.

 

Жизнь, все забыв, уходит заживо

на то, чтобы себя поддерживать,

и только сна закладка замшево

сухую смерть велит затверживать.

 

Прощай, мой текст, мне спать положено,

постелено, а ты давай иди

и с голубями чуть поклюй пшено,

живи, меня освободи.

 

38. Илиада. Двойной сон

 

                                      Григорию Стариковскому                               

В сон дневной уклонясь

благотворный,

на диване в завешенной

комнате,

где забвения краткого угли нас

греют, и предстает жизнь иной

и бесспорной,

 

там проснуться как раз

ранним летом,

внутри сна, на каникулах,

двор в окне

его держит полукругом каркас

лип, и мальчиков видеть в бликах,

в дне нагретом.

 

Солнце видеть во сне,

копьеносных,

кудреглавых и вымерших

воинов,

спи всё дальше и дальше, и ревностней

убаюкивай себя в виршах

перекрестных.

 

Лук лоснится, стрела,

перочинный

ножик всласть снимает кору,

десятый

год осады мира тобой, и светла

неудвоенной жизни пора,

беспричинной.

 

Сладко спи под морской

шум немолчный,

покрывалом укрытая

шелковым

жизнь, не ведающая тоски мирской.

Длись, золотистость игры тая,

сон солнечный.

 

Там Елена твоя,

с вышиваньем,

за высокой стеной сидит,

юная,

и в душе твоей еще невнятная,

но звучит струна, своим грозит

выживаньем.

 

Или лучше, чем явь,

краткосмертный

сон? одно дыханье сулишь

чистое.

Облака только по небу и стремглавь,

доноси эхо ахеян лишь,

голос мерный.

 

Вечереющий день

еще будет,

не дождешься еще своих

родичей

сердцем, падающим что ни шаг, как тень.

Пусть вернутся домой, пусть живых

явь не будит.

 

В летней комнате тишь,

пол прохладный,

тенелиственных сот стена,

Елена

снится комнате, шелест в одной из ниш

то покров великий ткет она

и двускладный.

 

Ты на нем прочитай

рифмой взятый

в окруженье текст сверху вниз:

трусливо

девять строф проспал ты, теперь начинай

бесстрашью учиться и проснись

на десятой.

 

39. Полиграфмаш

 

Завод Полиграфмаш, циклопий

твой страшный, полифем, твой глаз

горит, твой циферблат средь копей

горит зимы.

Я в проходной, я предъявляю пропуск

и, через турникет валясь,

вдыхаю ночь и гарь бедро, лязг,

валясь впотьмы.

 

Вот сумрачный народ тулупий

со мной бок о бок, маслянист

растоптанный поодаль вкупе

с тавотом снег,

цехов сцепления и вагонеток,

лежит сталелитейный лист,

и синим сварка взглядом огнь, ток,

окинет брег.

 

Слесарный, фрезерный, токарный,

ты заусенчат и шершав,

завод Полиграфмаш, угарный

состав да хворь

посадки с допусками словаря, вот,

смотри, как беспробудно ржав,

сжав кулачки, сверлом буравит,

исчадье горь.

 

Спивайся, полифем, суспензий

с лихвой, и масел, и олиф,

резцом я выжгу глаз твой пёсий,

то желтый, то

гнойнозеленый, пей, резец заточен,

он победитовый, пей, скиф.

Людоубийца, ты непрочен.

Я есть Никто.

 

Завод Полиграфмаш, сквозь стены

непроходимые, когда

под трубный окончанья смены

сирены вой

ты лыко не вязал спьяна, незрячий,

я выводил стихов стада,

вцепившись в слов испод горячий

и корневой.

 

40. По Кировскому

 

Свидетель воздуха я затемнений

различной степени, особенно

когда изрядна морось в городе камней.

И вдруг ко мне! услышишь, незабвенно

 

косым она прыжком с хозяином.

Всё на круги... неправда мудрости.

Ведь что ни миг то в освещении ином.

И в этом жесточь совершенной грусти.

 

Дворы, дворы. Куда ни глянь дворы.

Выходишь заполночь, иди, тебя

ждут разбредающиеся раздоры

над головой лиловых облаков, рябя.

 

В кустах глаза бутылочьи привиделись,

склянь чеховской, разбитой, колкой.

Какой счастливой, жизнь, ты выдалась,

столь, сколь (глянь-склянь) недолгой.

 

С последней точностью внесет поправки

пусть память, выплески домов распознаны

в документальной ленте Карповки,

отсняты отсветы и тени дна расползаны.

 

То увеличиваясь тенью в росте,

то со стены себе ложишься под ноги,

проход непререкаем в достоверности

своей, небытие немыслимо, на ветках боги.

 

41. В сторону Дзержинского сада

 

                            Льву Дановскому

По-балетному зыбки штрихи

на чахоточном небе весеннем.

Где то время, в котором стихи

сплошь казались везеньем?

 

Где Дзержинский? Истории ветр

сдул его с постамента. О, скорый!

Феликс, Феликс, мой арифмометр,

мой Эдмундович хворый.

 

Мы с тобой по проспекту идём

между волком такси и собакой

алкаша. Дело к мартовским идам.

Ида? Что-то не помню такой.

 

Где Дзержинский? Решетка и ржа.

Глазированные  в молочном

есть сырки, златозуба кассирша.

Отражайся в витрине плащом.

 

Мы идем с тобой мимо реальных

соплеменников, рифма легко

нам подыгрывает с мемориальных

досок вот: архитектор Щуко.

 

Мы с тобой те, кто станет потом

нашей памятью, мы с тобой повод,

чтобы время обратнейшим ходом

шло в стихи по поверхности вод.

 

Вот и пруд. Так ловись же, щуко,

и дзержись на крючке, чтобы ида

с леденцами за бледной щекой

розовела в прекрасности вида.

 

Чтобы северный ветер серов

нас не стер, не развеял, стоящих

у моста, за которым есть остров,

нас, еще настоящих.

 

42. Мотив

 

Лампу выключить, мгновенья

дня мелькнут под потолком.

Серый страх исчезновенья

мне доподлинно знаком.

 

В доме, заживо померкшем,

так измучиться душе,

чтоб завидовать умершим,

страх осилившим уже.

 

День, как тело, обезболить,

всё забыть, вдохнуть покой,

чтоб вот так себе позволить

стих невзрачный, никакой.

 

43-45. Ахилл

 

1

Как бы ни было точно

и со всеми подряд,

но бессмысленно то, что

боги творят.

Друг дорогой, прости, я

жив, а с тобой беда.

Плакала моя Фтия,

не доскачешь туда.

Рок тебя грубо спешил

в чужелюдном краю.

Жизнью твоей я тешил

надежду свою:

думал, обнимешь сына

моего и отца.

Но, дорогой, пустынна

смерть. Без лица.

Путь мой расчислен.

Я ли его мощу?

Подвиг мести бессмыслен.

Потому отомщу.

 

2

Ксанф, ты в битве не покинь,

меня, конь,

посреди в слезах не стань,

если тень

на меня падет и стынь

на огонь

хлынет, я не Трое дань

в смертный день.

 

Я не дам тебе пропасть,

воин, кость

меня вывезет, и честь,

только пусть

ты уж знаешь: эту страсть

или злость

впрямь одёрнет смерти весть.

В этом грусть.

 

Это, конь, не наших воль

смерти даль,

пастушонка ли свирель,

битвы пыль,

не твоя забота, боль,

и печаль.

Ксанф, давай не канитель,

гибель гиль.

 

3

Еще собою смерть давилась

и жены голосили всё истошней,

когда богиня Легкости явилась

ему, и воздух стал ясней и тоньше.

 

Еще Патрокла тело умащали

амброзией и нектаром из чаши,

когда сняла с него покров печали

богиня Легкости легчайшей.

 

И только ветерок, сорвавшись с моря,

летел в своём невидимом плаще.

Ни чувства мести, злобы или горя

в нем не было, ни чувства вообще.

 

И кони, чуя нового возницу,

уж тронулись на поприще своё,

и на ходу он впрыгнул в колесницу,

и ясеневое сжал копьё.

 

46. Кронштадтские строки

 

                                           Михаилу Городинскому

Из камышей щербатой полосой,

всегда чуть в дымке и левее центра,

в заливе зацветающем, лесой

подергивающем плацента

от жизни к смерти и рыбак босой,

 

мерещится мне (отмели тонки:

июнь, за ним июль, темнее август;

с вечерним часом, с приступом тоски

густеет слово, посмотри, я прав: густ

его замес) Кронштадт. Конец строки.

 

Нарисовать крошится карандаш

поблекший день и души тех, чей впитан

взгляд в моренебо вылинявших пряж,

таким необитанием испытан,

что горизонтом стал. И сдался: ваш.

 

Так и творится мир. Из ничего.

И вот он, посмотри, как на ладони.

Ему упорство глаз причинено,

чтоб он возник. Прозрачные в бидоне

снуют уловки. Поздно и темно.

 

А ночью вздрогнет малое дитя.

Так, испугавшись собственного роста,

выныривают из небытия.

И проступает утра узкий остров

за папиросной прописью дождя.

 

Там сборы протрубит военный рог,

паром впотьмах отчалит, бык, юпитер...

Бездарность, я отбыл наш общий срок,

и если были слезы ветер вытер.

Вот я иду, творец кронштадтских строк.

 

В расположенье павших желудей

срываются десантники из кроны,

прошелестев сквозь ветви (золотей,
как ордена, кокарды и погоны

на офицерах воинских частей,

 

разрозненная осень!) Я иду

и с острова смотрю на город в дымке,

вернувшись к непочатому труду,

задолго до существенной поимки

меня в метафорическом саду.

 

47

 

День дожизненный безделья,

солнце лишнее пылит,

слабость райская, апрелья,

золотые кегли, келья,

горло медленно болит,

 

спит растенье не проснется,

но, затеплясь у корней

и взветвясь, огонь займется,

я не знал, что обернется

жизнь привязанностью к ней,

 

что, дыханием согрета,

по углам себя тая,

как дворцовая карета,

ахнет комната от света,

незнакомната твоя,

 

что душа, как гость, нагрянет,

наделит собой жильё,

что под вечер жизнь устанет

жить, что вовсе перестанет,

что обыщешься её,

 

что, сойдясь в едином слове,

смерть и жизнь звучат: смежи,

и заснешь, и будет внове

на движенье смежной крови

не откликнуться в тиши.

 

48. В поезде

 

Как тянутся часы ночные,

какое время неблагое,

и лица блеклые, мучные,

и всё на свете Бологое.

 

Как будто пали в общей битве

(и пробуют опять слететься)

за наволочку, простыни две

и вафельное полотенце.

 

Как будто в узком коридоре

лиц нехорошее скопленье,

и вот униженность во взоре,

готовая на оскорбленье.

 

Задвинь тяжелую, не надо,

пусть в глуби зеркала, нерезко,

лежит полоска рафинада

в соседстве с ложкой полублеска,

 

пусть, тронутое серой линькой,

заглянет дерево со склона

в колеблющийся чай с кислинкой

благословенного лимона.

 

И поднеси стакан, не пряча

познания печальный опыт,

почувствовав его горячий

и приближающийся обод:

 

откуда знать тебе, кого ты

на полустанке присоседишь,

и что задумали длинноты,

и вообще куда ты едешь.

 

49. С латиноамериканского

 

Листья мети, человек,

листья мети, безъязыкий,

где-то ты мальчик и, ловок,

скачешь верхом за рекой,

 

на деревянном коне

скачешь, и вырастешь странно,

будешь мести в заоконье

золото дальней страны,

 

ты и в костюме жених

на фотографиях, ты и

с ветром за листья в сраженьях

дни коротаешь свои,

 

этих людей еще как

звали? папаша с мамашей,

щелкал костлявый на счетах,

словно выщелкивал вшей,

 

грузная мыла полы,

юбка ее колыхалась,

листья мети, невеселый,

осени чистую грязь,

 

после под лестницей сядь,

двор наклонившийся залит

светом, и вычти все десять,

или одиннадцать лет.

 

50. В блокнот

 

В сереньком тихом пальто

дождик, как мышкин, идет.

Что это значит? А то.

Мимо стоит идиот.

 

Булочку с маком жует,

пищевареньем живет.

 

Ноль-вероятность прийти

в мир человеком-собой.

Стой, идиот, на пути

глубокомыслия. Стой.

 

Наискосок перейду

я перекресток и весь

в мнимую область вон ту

выйду не-мной и не-здесь.

 

51. Обход с Достоевским

 

Сюда, сюда, пожалуйте-с, прошу-с,

составьте честь, а зонтичек, а мокро-с,

что затоптались? борет грозный образ?

ну, наконец-то-с, эх, святая Русь

всех примет, незадирчиво раздобрясь.

 

Здесь Болдесовы, любят трепеща-с

средь нестерпимой ненависти-с, ручку,

прыг-прыг, ловчее, вишь ты, сбились в кучку,

невемо, что приспичило сейчас,

вчера весь вечер трогали получку.

 

Не знаю-с, право, с чем сопоставим

стиль Бандышей, да вы бочком, мостками,        

я извиняюсь вам, погрязли в сраме,

валяются всю ночь по мостовым

и хрюкают. Дощупывайтесь сами.

 

Зато у генеральши пол натёрт-с

и всё блестит-с, Утробину-паскуде

шампанское несут и фрукт на блюде,

а то еще закажут в Норде торт-с,

военно-эстетические люди!

 

Пожалуйте-с, сюда, здесь топкий пруд,

а мы перепорхнем-с, не в месте вырыт,

народец гнусь, тот в шляпе, этот выбрит,

а всё одно: ладошками сплеснут,

да хохотнут, да что-нибудь притибрят.

 

Но веруют я без обиняков

изряднейше: Ярыгин, этот в церковь

бежит, чтобы прожить не исковеркав

души, с ним Варначев и Буйняков,

и все метр пятьдесят, из недомерков.

 

Народ наш богоносец, новый сброд

людей, как говорится, впрочем есть и

мошенники, которые без чести,

с препонами, но в целом-то народ,

могу по пунктам-с, тих, как при аресте.

 

А вместе с тем и крайний по страстям,

Туныгины относятся к тем типам,

что плачут врыд, хохочут так с захлипом,

чуть что за нож, держитесь, где вы там?

по праздникам страдают недосыпом.

 

Для благоденствий совести кружки,

где люди образованные; к власти-с,

когда возьмут с поличным, льня и ластясь

живут, а так с презреньем, и стишки

пописывают вольные, несчастье-с.

 

Игонины, Гопеевы, подчас

всех не припомню-с, кладезь, исполины,

хоть вполпьяна и стужею палимы,

и сплошь позор, и плесень, но игра-с

природы гениальная. Пришли мы.

 

Не вечно же плутать, хоть чудо Русь,

среди распутиц этих и распятьиц,

ну, что ли, до приятнейшего, братец,

для вас уже просторная, смотрю-с,

готова клетка с видом на закатец.

 

52. Сентиментальное прощание*

                       

...назад, в Спартак, в чьей плюшевой утробе

приятнее, чем вечером в Европе.

И. Бродский

Прощай, Спартак, с батальным полотном

на входе, белоснежный хруст пломбира

прощай навеки, в кассу полином

ветвящийся, о, слякотно и сыро,

 

великолепно, молодо, легко,

прощай, сеанс последний, столько боли

в прощании и так ты далеко,

что дальше только книга Джованьоли

 

с обложкою затертой, щит и меч,

о, полуголый воин мускулистый,

ты победил, украсив эту речь

собой и ленинградский воздух мглистый,

 

ты плыл пиратской шхуной между школ,

по третьему звонку на белом фоне,

мой Бог, Кавалерович Анджей шел,

и Федерико шел Антониони,

 

билетика уже не раздобыть,

но всею синевой его с контролем

оторванным клянусь тебя любить,

всем выпитым в буфете алкоголем

 

клянусь тебя лелеять, дождик вкось

летит туда, где мостик капитанский

сиял под мачтой, о, не удалось

прости, Спартак, проститься по-спартански.

 

---------------------------------------------------------------------------------------------

* в декабре 2002 года в Санкт-Петербурге сгорел кинотеатр Спартак

 

53. Заболоцкий в Овощном

 

Людей явленье в чистом воздухе

я вижу, стоя в Овощном,

в открытом ящиковом роздыхе

моркови розовые гвоздики,

петрушки связанные хвостики

лопочут о труде ручном.

 

И мексиканцев труд приземистый

шуршит в рядах туда-сюда,

яркозеленый лай заливистый

салата, мелкий штрих прерывистый

укропа, рядом полукриво стой

и выбирай плоды труда.

 

И любознательные крутятся

людей зеркальные зрачки,

а в них то шарики, то прутьица,

то кабачок цилиндром сбудется,

и в сетках лаковые грудятся

и репчатые кулаки.

 

Людей явленье среди осени!

Их притяжение к плодам

могло б изящней быть, но особи

живут не думая о способе

изящества, и роет россыпи

с остервенением мадам.

 

То огурец откинет, брезгуя,

то смерит взглядом помидор.

Изображенье жизни резкое

и грубоватое, но веская

кисть винограда помнит детское:

ладони сборщика узор.

 

Чтоб с легкостью уйти, старения

или страдания страда

задуманы, и тень творения

столь внятна: зло и озверение...

Но испытанье счастьем зрения?

Безнравственная красота.

 

54. Лирика

 

                                Валерию Черешне

Жаль будет расставаться с белым,

боюсь, до боли,

с лицом аллеи опустелым,

со снегом, шепчущим:постелим,

постелим, что ли.

 

Летит к земле немой образчик

любви, с испода

небес, всей нежностью пылящих,

летит, как прах с подошв ходящих

по небосводу.

 

Родительница и родитель

мои там ходят,

и Бог, как друг в стихах увидел,

дарует тихую обитель.

С ума не сводит.

 

К ним никогда придти не поздно,

не рано, нервно

не выйдут в коридор и грозно

не глянут. Высвечено, звездно,

неимоверно.

 

Жаль только расставаться с белым,

пусть там белее,

с неумолимой рифмой: с телом,

с древесной гарью, с прокоптелым

лицом аллеи.

 

И мудрость тоже знает жалость

и смотрит мимо

соблазна жить, на эту малость,

на жизнь, которой не осталось

непостижимо.

 

 

Пятая пристань. Из книги Тихое пальто

(Пушкинский фонд, Санкт-Петербург, 2000)

 

55

 

На что мой взгляд ни упадет,

то станет в мир впечатлено.

Отечный свет аптек придет

из переулочных темно.

 

За ним туманный гомон бань,

где пухнет матовая мгла

и в гардеробе горбит брань

худую спину из горла.

 

За ним убожество больниц,

где выдыхают жизнь плашмя,

или иконы бледных лиц

глядят, как мать сидит кормя.

 

Пусть известковых стен подъезд

и подворотни грубый грот

дырявят плоскость этих мест

на черный день есть черный ход

 

и есть материя стиха,

когда выныриваешь вдруг

на ленинградские снега.

Бери. Они из первых рук.

 

56. Памяти Л.

 

С трамвайного поползновения

(скрипи, постскриптум

к минувшему) начни забвение.

Пройдись по скрытным.

 

Хождение за послешкольные,

междугаражные

моря, за чистые, безвольные,

за слезы влажные.

 

Вдоль Карповки, с одной извилиной,

не смуглый отрок,

с тоской, поныне не осиленной,

в поту уверток,

 

отверток, шкурок, штангенциркулей,

наук запущенных,

тех бледных дней, не под копирку ли

в тираж запущенных.

 

Но прерванных. По скрытным, огненным

путям сердечным

к домам погасшим, обезокненным

и быстротечным,

 

все дальше от тебя, оставшейся

в весенней прелости

земли, в земле, тебя, предавшейся

недетской зрелости.

 

Кем ты была и кем отозвана,

о чем ты молишь

там, где тебя коснуться косвенно

могу всего лишь?

 

Что означает это воинство,

чью суть бесплотную

сознание трактует двойственно:

как перелетную?

 

И так ли ты обеспокоена

земным, вне дома,

что притяжением, раздвоена,

назад влекома?

 

Твое исчезновенье раннее

все безответнее.

Что для тебя здесь-небывание

сорокалетнее?

 

Случается ли так, что ангелы

сгорают в верхних

слоях, и свет не их останки ли

в низинах вербных

 

и гаснущих, когда из тысячи

один упрямится

сгорать? С тобой свои черты слича,

пусть пламя пламится.

 

Чем занят смертный человек? мирским

и занят: фетиш

его звездою над Аптекарским

горит. Ты светишь.

 

57

 

Пионерского лета облезлый забор,

зной полуденный, лень, запустенье,

клумба, в гипсе отлитый позор,

ах, картошка, пою, объеденье,

 

в сито скуки ссыпая песок из горсти,

день родительский двадцать второго,

хлеба в тумбочку с ужина принести,

шовинистские шутки Петрова,

 

эхо времени длящееся, лагеря,

перекаты фальшивого горна,

навсегда отвращенье к подъему привито, а зря,

отправленье в общественной невыносимо уборной,

 

о сгущенке впотьмах, о куренье в кустах,

об открытиях в области пола,

всеми порами впитанный страх,

что я сделал, простите, ничтожней не сыщешь глагола,

 

изолятор, линейка, барак, бессердечный словарь,

заберите меня, заберите отсюда,

я соскучился, мамочка, я не дрожащая тварь,

я природы венец и великолепное чудо,

 

только слезы ночные и вынесут из крови

горе, душу во сне приголубишь,

удивленья достойная сила любви:

как ты мог полюбить то, что любишь?

 

58

 

Комната старика, комната старика,

спящее царство лекарств,

или вдовы к Зингер машинке рука,

тучное платье, астма,

 

или чета престарелых, камин

с грузоподъемным зеркалом,

эхо и поворот из глубин

рояля серым крылом,

 

шефство над престарелой четой, клянусь

класса уборкой за поведенье,

не поленюсь

слепнущий, глохнущий, тенью

 

становящийся опечатать мир,

как имущество, годы спустя,

в сетке с зеленой фольгой кефир,

вздоха пустяк,

 

вздоха, вздоха святой пустяк,

в беззубый рот творожок,

снег столь падающий там с неба, как

бы записано стертое в порошок.

 

59. Шахматы

(подстрочник)

 

Лакированная шахматная доска.

Аппетитный грохоток высыпанных фигур.

Взмах клетчатых крыльев

и квадратная бабочка опускается на стол.

В двух кулачках прячется первый ход,

который тебе не нужен, но достаются белые.

Робкое движение крайней пешки.

Так не ходят, переходи. И ты ступаешь, как все.

Едва ступаешь, но ступаешь. Едва.

Дебют четырех коней и Сицилианская защита

запоминаются благодаря гордому звуку,

но не далее, примерно, пятого хода.

А далее ты начинаешь зевать и посматривать за окно,

думая: плевать,

и учишься сдерживать слезы

и примиряться со своей бездарностью.

(Позже, когда тебя пытаются поймать на зевке,

ты становишься подозрительным.

И более искусным.

Хорошая игра требует дурного характера,

и только, когда попадается партнер слабее тебя,

ты понимаешь, что все-таки лучше быть побежденным,

чем видеть его).

Итак, ты учишься любить фигуры бескорыстно,

за их устойчивую красоту, не за намерение:

диагонально-хищный взгляд офицера на ладью,

или выпрыг коня на развилку двух

разлучающих навсегда королевскую чету

дорог.

В отчаянии ты пытаешься рокироваться,

но так не ходят,

и ты чувствуешь то же, что твой король,

пересекающий битое поле,

не только животный ужас, но и стыд.

Однако безнадежность позиции освобождает,

и можно безоглядно проигрывать, не перехаживая.

К тому же в эндшпиле, до которого

голый король чудом доплелся,

просторней,

и ты спокойно наблюдаешь,

как жадно толпящиеся фигуры противника

забивают в доску гвозди,

как они беспорядочно выскакивают с шахом,

надеясь, что вот он! последний удар,

наблюдаешь

без снисходительной улыбки и не сдаваясь,

но с удивлением:

видя, что противник, совершенно растерявшись

от множества вариантов,

проводит пешки одну за другой в ферзи,

и что ты проигрываешь не в результате красивой комбинации,

но просто от истеричного перенаселения доски

черными фигурами.

Ни благородный победитель,

который не смотрит тебе в глаза,

ни торжествующий дурак,

предлагающий сыграть еще,

тебя не волнуют

ты, на правах проигравшего, собираешь фигуры,

поверженные, лишенные

живого предвкушения игры,

и думаешь, застегивая гробик на железный крючок,

что все справедливо:

ведь ты играл если и с любовью,

то к пейзажу за окном,

к тому идеальному полю для поражений

(в пределе кладбищу),

где победитель не задерживается.

 

60

 

Хочешь, все переберу,

вечером начну закончу

в рифму: стало быть, к утру.

Утончу, где надо тонче.

 

Муфта лисья и каракуль,

в ботах хлюпает вода,

мало видел, много плакал,

все запомнил навсегда.

 

Заходи за мной пораньше,

никогда не умирай.

Не умрёшь? Не умирай же.

Нежных слов не умеряй.

 

Я термометр под мышкой

буду искренне держать,

под малиновою вспышкой

то дышать, то не дышать.

 

Человек оттуда родом,

где пчелиным лечат медом,

прижигают ранку йодом,

где на плечиках печаль,

а по праздникам хрусталь.

Что ты ищешь под комодом?

Бьют куранты. С Новым годом.

Жаль отца и маму жаль.

 

Хочешь, размотаю узел,

затянул не развязать.

Сколько помню, слова трусил,

слова трусил не сказать.

 

Фонарей золоторунный

вечер, путь по снегу санный,

день продленный, мир подлунный,

лов подледный, осиянный.

 

Ленка Зыкова. Каток.

Дрожь укутана в платок.

 

Помнишь, девочкой на взморье,

только-только после кори,

ты острижена под ноль

и стыдишься? Помнишь боль?

 

А потом приходят гости.

Вишни, яблони, хурма,

винограда грузны гроздья,

нет ни зависти, ни злости,

жизнь не в долг, а задарма.

После месяцев болезни

ты спускаешься к гостям

что на свете бесполезней

счастья, узнанного там?

 

Чай с ореховым вареньем.

За прозрачной скорлупой

со своим стихотвореньем

кто-то тычется слепой.

 

Это, может быть, предвестье

нашей встречи зимним днем.

Человек бывает вместе.

Все приму, а если двести

грамм приму и в виде мести

смерть, задуманную в нем.

 

Наступает утро. Утро

хочешь в рифму? это мудро,

потому что можно лечь

и забыть родную речь.

 

61. Вспоминая Пастернака

 

Гудящий зерноток.

Из пыли и зерна

ты выйдешь видеть толк,

с каким опылена

 

созвездьями Земля,

как яблоки висят

и, кислотой спаля,

зеленым белят сад.

 

Но тень свою шатнешь,

и в черноту шагнешь,

и тишину сроднишь

с собою, и сравнишь:

 

как замшей камышей

ночной покой обит,

мышление мышей

в мешках пшеницы спит.

 

62

 

Увижу библию песка до горизонта,

в удушье шпалы креозота,

зеленого солдата гарнизона

лакает молоко и сдобу с маком

жрет, шмыгая, под Мангышлаком.

 

Увижу: кочегар выносит шлак

в горячих ведрах

откос, его рифленый шаг

и майка блеклая на ребрах.

 

Навеки стой, солдат, и прижимай к груди,

давясь, продолговато-белое,

и в сапогах несоразмерных так иди,

мгновенный кочегар. Вы мозг. Вы целое.

 

Будь, воздух голубей,

испуганно взметенных,

еще гораздо голубей.

Я слышу развлеченья крик:Убей!

и ловят их, с ума сведенных.

 

Гори, песок, гори, песок проезжий,

пусть жажда разевает рот,

скрежещет тамбур, в заоконной бреши

сын стрелочницы, рахитичный, рыжий,

глаза, два кулачка зажмурив, трет.

 

О, если у состава есть сустав,

он, перебитый, крикнет:Кокчетав!

 

Есть имена не имена, а натиск.

В палящем солнце есть Семипалатинск.

 

Есть рабский труд и два карьера глаз,

две достоевских впадины добычи

страдания, цепей оскал и лязг,

впряженный труд в виски и скулы бычий.

 

Есть Гурьев, Астрахань, дизентерия.

Больница на отшибе в засухе.

Есть у цыганки жизнь за пазухой.

Корми, кормящая. Ты навсегда Мария.

 

Странней, зернистая страница, азбукой.

 

63. 22 июня 1941 года

 

Пусть это будет Джанкой,

дай ей двух дочерей

и купейный покой

с фокусами фонарей,

 

циркульный их обскок

тенью вокруг себя,

словно бы вырван клок

шерсти ночной, скуля,

 

сиплого пара вверх

краткий двойной отрыв,

дай мне сказать за них,

ничего не забыв,

 

с верхней ей полки дай

редкофигурных свет

серых платформ он рай

зренья, другого нет,

 

трогательный тот лязг,

тамбур дырявых драм,

дай материнских ласк

малым двум дочерям.

 

Пахнет гарью трава

где-то на рубеже

горя, и рукава

снайпер закатывает уже.

 

64. Партитура Бронкса

 

Выдвиньте меня в луч солнечный

дети разбрелись по свету сволочи

дай-ка на газету мелочи

 

развелось в районе черной нечисти

ноют как перед дождем конечности

что здесь хорошо свобода личности

 

нет я вам скажу товарищи

что она такие варит щи

цвет хороший но немного старящий

 

он икру поставит чтоб могла жевать

каждый будет сам себе налаживать

я прямая не умею сглаживать

 

как ни встречу все наружу прелести

в пятницу смотрю пропали челюсти

тихие деревья в тихом шелесте

 

тихие деревья среди сволочи

в щах луч золотится солнечный

развелось в районе черной мелочи

 

нет я вам скажу от нечисти

я прямая разбрелись конечности

цвет хороший но немного личности

 

он икру поставит чтоб товарищи

как перед дождем такие варит щи

как ни встречу все наружу старящий

 

дети разбрелись но чтоб могла жевать

дай-ка на газету сам налаживать

что здесь хорошо умею сглаживать

 

выдвиньте меня наружу прелести

каждый будет сам пропали челюсти

тихие деревья в тихом шелесте 

 

65

 

Шел мимо школы. (В иностранном,

американском городке

с названьем чудным и пространным

я жил тогда). Невдалеке

Весна стояла с неким пряным

цветком в нежнеющей руке.

 

Был пересменок в школе, в эти

минуты в солнечные сети,

зажмурясь, бледное дитя

попало, со ступень сходя.

 

Смотрели матери, как сын из

дверей выходит или дочь,

оставив ужас там, где синус

икс умножается на минус

его (ее) познанья. Прочь,

туда, где небо блещет, синясь,

и тает, ширясь, полоса

за реактивным самолетом!

 

Я шел, прислушиваясь к нотам

весны. Пробило два часа.

И следом озарился сквер

двойным огнем. Секундомер,

взрыв обещающий, затикал,

пахнуло воздухом каникул,

дитя навстречу, теребя

весенний лепесток, бежало,

и мне вонзилось в сердце жало:

я вздрогнул и узнал себя.

 

Явленье не было отнюдь

воспоминаньем. В этом суть.

 

Мой друг, двойное дно апреля,

пора мистических подмен!

В трудах Луиса и Марселя

описан этот феномен.

Возможно, несколько наскоков

подобных совершил Набоков.

Мы к их трудам добавим наш

философический пассаж.

 

Не сожалей о жизни краткой,

ты от бессмертия в вершке,

когда находишь за подкладкой

себя в своем же пиджаке.

Ах, люди! Надобен ремень им,

чтоб в наши пасмурные дни

во что-то верили они.

Ты сам себе одновременен

запомни! Бог тебя храни.

 

И вот последнее: едва лишь

ты извлечен на белый свет,

как уж отсутствием печалишь

ту точку, где ты был и нет,

и вмиг тускнеешь, как в тоске

тускнеет рыба на песке.

 

Мой друг бессмертный, не скорбя,

верни забвению себя.

 

Я подошел к реке, не помня

зачем, откуда и куда,

у ног пустели невода,

и было, Господи, легко мне.

 

66

 

В полях инстинкта, искренних, как щит

ползущей черепахи, тот,

что сценами троянских битв расшит,

не щит, так свод,

землетрясеньем стиснутый, иль вид

исходных вод,

 

в полях секундных, заячьих, среди

не разума и не любви,

но жизни жаб, раздувшихся в груди,

травы в крови

расклеванной добычи впереди,

живи, живи.

 

Часторастущий, тыщий, трущий глаз

прохожему осенний лес

вот клекот на его сквозной каркас

летит с небес,

вот некий профиль в нем полудивясь-

полуисчез.

 

Небесносенний, сенный, острый дух

сыреющий стоит в краях,

где розовый олень, являя слух,

в котором страх

с величьем, предпочтет одно из двух,

и значит взмах

 

исчезновенья, как бы за экран,

сомкнувшийся за ним, и в нем

вся будущая кровь смертельных ран

горит огнем,

когда, горизонтально выгнув стан,

он станет сном.

 

Темнеет. Натянув на темя плед,

прощальный выпростает луч,

как пятку, солнце, и погаснет след

в развалах туч.

Рождай богов, сознание, им свет

ссужай, не мучь

 

себя, ты без богов не можешь лги,

их щедро снарядив. Потом,

всесильные, вернут тебе долги

в тельце литом.

Трактуй змею, в шнуре ее ни зги.

Или Содом.

 

Сознание, твой раб теперь богат,

с прогулки возвратясь и дар

последний обретя, пусть дом объят

(ужель пожар?)

сплошь пламенем, все умерли подряд,

и сам он стар.

 

67. Баллада по уходу

 

Шел, шел  дождь, я приехал на их,

я приехал на улицу их, наих,

все друг друга оплакивало в огневых.

 

Мне открыла старая в парике,

отраженьем беглым, рике, рике,

мы по пояс в зеркале, как в реке.

 

Муж в халате полураспахнутом,

то глазами хлопнет, то ахнет ртом,

прахом пахнет, мочой, ведром.

 

Трое замерли мы, по стенам часы шуршат.

Сколько времени! вот чего нас лишат:

золотушной армии тикающих мышат.

 

Сел в качалку полуоткрытый рот,

и парик отправился в спальный грот.

Тело к старости провоняет, потом умрет.

 

О бессмысленности пой песню, пой,

я сиделка на ночь твоя, тупой,

делка, аноч, воя, упой.

 

То обхватит голову, то ковырнет в ноздре,

пахом прахнет, мочой в ведре,

из дыры ты вывалился, здыры ты опять в дыре.

 

Свесив уши пыльные телефон молчит,

пересохший шнур за собой влачит,

на углу стола таракан торчит.

 

На портретах предки так выцвели, что уже

не по разу умерли, но по два уже,

из одной в другую смерть перешли уже.

 

Пой тоскливую песню, пой, а потом среди

надевай-ка ночи носок и себя ряди

в человеческое. Куда ты, старик? сиди.

 

Он в подтяжках путается, в штанинах брюк,

он в поход собрался. Старик, zuruck!

Он забыл английский, немец, тебе каюк.

 

Schlecht, мой пекарь бывший, ты спекся сам.

Для бардачных подвигов и внебрачных дам

не годишься, ухарь, не по годам.

 

Он еще платочек повяжет на шею, но

вдруг замрет, устанет, и станет ему темно,

тянет, тянет, утягивает на дно.

 

Шел, шел дождь, я приехал к ним,

чтоб присматривать, ним, ним, ним,

за одним из них, аноним.

 

Жизнь, в ее завершении, хочет так,

чтобы я, свидетель и ей не враг,

ахнул дескать, абсурд и мрак!

 

Что ж, подыгрываю, пой песню, пой,

но уж раз напрашивается такой

вывод, делать его на кой?

 

Leben, Бог не задумал тебя тобой.

  

68. Одиночество в Покипси

 

Какой-нибудь невзрачный бар.

Бильярдная. Гоняют шар.

Один из варваров в мишень

швыряет дротик. Зимний день.

 

По стенам хвойные венки.

На сердце тоненькой тоски

дрожит предпраздничный ледок.

Глоток вина. Еще глоток.

 

Те двое в сущности, сырье

для человечества сейчас

заплатят каждый за свое

и выйдут, в шкуры облачась.

 

Звезда хоккея порет чушь

по телевизору. Он муж

и посвящает гол семье.

Его фамилия Лемье.

 

Тебя? Конечно, не виню.

Куда он смотрит? Впрочем, пусть

все, что начертано в меню,

заучивает наизусть.

 

В раскопах будущей братвы

найдут залапанный предмет:

Евангелие от Жратвы

гурманских рукописей бред.

 

И если расставаться, то

врагами, чтобы не жалеть.

Чтоб жалости не знать! Пальто!

Калоши! Зонтик! Умереть!

 

69. Мария Магдалина

 

Вот она идет вся выпуклая,

крашеная, а сама прямая,

груди высоко несет, как выпекла, и

нехотя так, искоса глядит, и пряная.

 

Всё ее захочет, даже изгородь,

или столб фонарный, мы подростками

за деревьями стоймя стоим, на исповедь

пригодится похоть с мокрыми отростками.

 

Платье к бедрам липнет что ни шаг ее.

Шепелявая старуха, шаркая,

из дому напротив выйдет, шавкою

взбеленится, сука, шамкнет, сука жаркая!

 

Много я не видел, но десятка два

видел, под ее порою окнами

ночью прячась, я рыдал от сладкого

шепота их, стона, счастья потного.

 

Вот чего не помню осуждения.

Только взрослый в зависти обрушится

на другого, потому что где не я,

думает, там мерзость обнаружится.

 

В ней любовь была. Но как-то страннику

говорит: Пойдем. Чем здесь ворочаться

лучше дома. Я люблю тебя. А раненько

поутру уйдешь, хоть не захочется.

 

Я не понял слов его, мол, опыту

не дано любовь узнать дано проточному

воздуху, а ты, мол, в землю вкопана

не любовью: жалостью к непрочному.

 

А потом она исчезла. Господи,

да и мы на все четыре стороны

разбрелись, на все четыре стороны,

и ни исповеди, ни любви, ни жалости.

 

70

 

Знаешь ли, откуда это синее,

синевеющее и растертое

подмастерьями фламандцев в будущем,

кобальтовое, сиреневое?

Знаешь ли, откуда небо вынуто,

почему ни в чем не виновато?

Из одной, потом другой души оно

состоит, а та, вдвойне лазурная,

тишина

там Лазарь умер дважды.

 

71-72. Диптих

(из частной коллекции М.)

 

1

Две руки, как две реки,

так ребенка обнимают,

словно бы в него впадают.

Очертания легки.

 

Лишь склоненность головы

над припухлостью младенца

розовеет остров тельца

в складках темной синевы.

 

В детских ручках виноград,

миг себя сиюминутней,

два фруктовых среза лютни

золотистых ангелят.

 

Утро раннее двоих

флорентийское находит,

виноград еще не бродит

уксусом у губ Твоих.

 

Живописец, ты мне друг?

Не отнимешь винограда?

и со дна всплывает взгляда

испытующий испуг.

 

2

Тук-тук-тук, молоток-молоточек,

чья-то белая держит платок,

кровь из трех кровоточащих точек

размотает Его, как моток,

 

тук-тук-тук входит нехотя в мякоть,

в брус зато хорошо, с вкуснотой,

мухе мухать, собаке собакать,

высоте восставать высотой,

 

чей-то профиль горит в капюшоне,

под ребром, чуть колеблясь, копье

застывает в заколотом стоне,

и чернеет на бёдрах тряпье,

 

жизнь уходит, в себя удаляясь,

и, вертясь, как в воронке, за ней

исчезает, вином утоляясь,

многоротое счастье людей,

 

только что еще конская грива

развевалась, на солнце блестя,

а теперь и она некрасива,

праздник кончен, тоскует дитя.

  

73. Распятие

 

Что еще так может длиться,

ни на чем держась, держаться?

Тела кровная теплица,

я хотел тебя дождаться,

 

чтоб теперь, когда устало

ты, и мышцею не двинуть,

мне безмерных сил достало

самого себя покинуть.

 

74. Дерево

                                  

                                    А. Д.

Как дерево, стоящее поодаль,

как в неподвижном дереве укор

тебе (твоя отвязанность свобода ль?)

читается (не слишком ли ты скор?),

как почерк, что летя во весь опор,

 

стал на дыбы, возницей остановлен,

на вдохе, в закипании кровей,

на поле битвы-графики ветвей,

как сеть, когда, казалось бы, отловлен,

но выпущен на волю ветер (вей!),

 

как дерево, как будто это снимок

извилин Бога, дерево, во всем

молчащем потрясении своем,

как замысел, который насмерть вымок,

промок, пропах землей, как птичий дом

 

со взрывом стаи глаз, как разоренье

простора, с наведенным на него

стволом, как изумительное зренье,

как первый и последний день творенья,

когда не надо больше ничего. 

 

75

 

Все это только страх,

спросонок, многоглазый,

мерцающей впотьмах

слегка хрустальной вазы,

 

со скрипом пополам

блеск половиц в столовой,

и этот пышный хлам

букет белоголовый,

 

когда его берут

за горло и в передней

предвидят точный труд

в испарине последней,

 

я говорю не то,

и путь еще извилист,

о, тихое пальто,

ты куплено на вырост.

 

76

 

Тридцать первого утром

в комнате паркета

декабря проснуться всем нутром

и увидеть как сверкает ярко та

 

елочная, увидеть

сквозь еще полумрак теней,

о, пижаму фланелевую надеть,

подоконник растений

 

с тянущимся сквозь побелку

рамы сквозняком зимы,

радоваться позже взбитому белку,

звуку с кухни, запаху невыразимо,

 

гарь побелки между рам пою,

невысокую арену света,

и волной бегущей голубою

пустоту преобладанья снега,

 

я газетой пальцы оберну

ног от холода в коньках,

иней матовости достоверный,

острые порезы лезвий тонких,

 

о, полуденные дня длинноты,

ноты, ноты, воробьи,

реостат воздушной темноты,

позолоты на ветвях междуусобье,

 

канители, серебристого дождя,

серпантинные спирали,

птиц бумажные на елке тождества

грусти в будущей дали,

 

этой оптики выпад

из реального в точку

засмотреться и с головы до пят

улетучиться дурачку,

 

лучше этого исчезновенья

в комнате декабря

только возвращенья из сегодня дня,

из сегодня-распри

 

после жизни толчеи

с совестью или виной овечьей

к запаху погасших ночью

бенгальских свечей,

 

только возвращенья, лучше их

медленности ничего нет,

тридцать первого проснуться, в шейных

позвонках гирлянды капли света.

 

77-78. Вещь в двух частях

 

1

Обступим вещь как инобытиё.

Кто ты, недышащая?

Твое темьё,

твое темьё, меня колышущее.

 

Шумел-камышащее. Я не пил.

Все истинное незаконно.

А ты, мой падающий, где ты был,

снижающийся заоконно?

 

Где? В Падуе? В Капелле дель

Арена?

Во сне Иоакима синеве ль

ты шел смиренно?

 

Себя не знает вещь сама

и ждет, когда я

бы выскочил весь из ума,

бывыскочил, в себе светая

быстрее, чем темнеет тьма.

 

2

Шарфа примененье нежное

озаряет мне мозги.

Город мой, зима кромешная,

не видать в окне ни зги.

 

Выйдем, шарф, укутай горло и

рот мой дышащий прикрой.

Пламя воздуха прогорклое

с обмороженной корой

 

станет синевой надречною,

дальним отблеском строки,

в город высвободив встречную

смелость шарфа и руки.

 

79

 

Я вотру декабрьский воздух в кожу,

приучая зрение к сараю,

и с подбоем розовым калошу

в мраморном сугробе потеряю.

 

Все короче дни, все ночи дольше,

неба край над фабрикой неровный,

хочешь, я сейчас взволнуюсь больше,

чем всегда, осознанней, верховней?

 

Заслезит глаза груженый светом

бокс больничный и в мозгу застрянет,

мамочкину шляпку сдует ветром,

и она летящей шляпкой станет,

 

выйду к леденеющему скату

и в ночи увижу дальнозоркой:

медсестра пюре несет в палату

и треску с поджаристою коркой,

 

сладковато-бледный вкус компота

с грушей, виноградом, черносливом,

если хочешь, слабость, бисер пота

полднем неопрятным и сонливым,

 

голубиный гул, вороний окрик,

глухо за окном идет газета,

если хочешь, спи, смотри на коврик

с городом, где кончится все это.

 

80

 

Посреди собираний

на работу сесть в кресло,

все забыть. Что страннее

из-за штор солнечного весла?

 

Темнота ангара,

двойки корпус распашной,

Водник, Водник, пора

выйти на воду в свет сплошной.

 

Посреди, говорю,

комнаты с неубранной

постелью к морю

путь реки ранней.

 

И теперь ключиц

блеск и уключин, тина,

загребной лучится,

первый розов загар спины.

 

Приоткрой папиросную

и коллекцией марок

набережная резная.

Посреди морок,

 

привыканий сядешь

в кресло и вдруг как равный

головокружась сойдешь

на землю дерева и травы.

 

81

 

                 Кириллу Кобрину

О, по мне она

тем и непостижима,

жизнь вспомненная,

что прекрасна, там тише мы,

 

лучше себя, подлинность

возвращена сторицей,

засумерничает леность,

зеркало на себя засмотрится.

 

Ты прав, тот приемник,

в нем поет Синатра,

я тоже к нему приник,

к шуршанью его нутра,

 

это витанье

в пустотах квартиры,

индикатора точки таянье,

точка, тире, точка, тире.

 

Я тоже слоняюсь из полусна

в полуявь, как ты,

от Улицы младшего сына

до Четвертой высоты.

 

Или заглядываю в ящик:

марки (венгерские?) (спорт?),

и навсегда старьевщик

из Судьбы барабанщика, вот он,

 

осенью, давай, давай, золотись,

медью бренчи,

в пух и прах с дерева разлетись,

Старье берем! прокричи.

 

В собственные ясли

тычься всем потом.

Смерть безобразна, если

будет ее не вспомнить потом.

 

82. Воскресение

 

Это горестное

дерево древесное,

как крестная

весть весною.

 

Небо небесное,

цветка цветение,

пусть настигнет ясное

тебя видение.

 

Пусть ползет в дневной

гусеница жаре,

в дремоте древней,

в горячей гари,

 

в кокон сухой

упрячет тело

и ни слуха, ни духа.

Пусть снаружи светло

 

так, чтоб не очнуться

было нельзя

бабочка пророчится,

двуглаза.

 

 

Четвертая пристань. Из книги Эдип

(Абель, Санкт-Петербург-Нью-Йорк, 1998)

 

83-103. Из цикла Шум Земли

 

(1)

Вступление

 

Потому что я смертен. И в здравом уме.

И колеблются души во тьме, и число их несметно.

Потому что мой разум прекращается разом.

Что насытит его, тем что скажет, что я не бездушен,

если сам он пребудет разрушен,

эти капли дождя, светоносные соты?

это солнце, с востока на запад летя

и сгорая бессонно?

Что мне скажет, что дождь это дождь,

если мозг разбежится, как дрожь?

 

Так беспамятствует, расщеплено, слово, бывшее Словом,

называя небесным уловом то, о чем полупомнит оно.

 

Для младенческих уст этот куст. Для младенческих глаз.

До того, как пришел Иисус. До того, как Он спас.

Есть Земля до названья Земли, вне названья,

где меня на меня извели, и меня на зиянье

изведут. Есть младенческий труд называнья впервые.

 

Кто их создал, куда их ведут, кто такие?

 

Усомнившись в себе, поднося свои руки к глазам,

я смотрю на того, кто я сам:

пальцы имеют длину, в основании пальцев по валуну,

ногти, на каждом страна восходящего солнца,

в венах блуждает голубизна.

 

Как мне видеть меня после смерти меня,

даже если душа вознесется?

 

Этой ночью не позже.

 

Беспризорные мраки, в окно натолпившись, крутя занавеску, пугая шуршаньем, бумагу задевая, овеют дыханьем дитя.

Дитя шевельнет губами.

Красный мяч лакированный вот он круглит на полу.

 

А супруги, разлипшись, лежат не в пылу, и пиджак обнимает в углу спинку стула, и масляет вилка на столе, и слетают к столу беспризорные звуки и мраки, и растут деревянные драки веток в комнате, словно в саду.

 

А бутылка вина столкновенье светящихся влаг и вертящихся сфер, и подруга пьяна, и слегка этот ветер ей благ для объятий твоих, например. Покосится страна и запаянный в ней интерьер.

Вот вам умное счастье безумных, опьянение юных и вдох для достания дна.

 

Одинокая женщина спит-полуспит. Если дом разобрать, то подушка висит чуть пониже трубы заводской, чуть повыше канавы. Станет холодно пуху в подушке. Спит гражданка уснувшей державы, коченея в клубочке, как сушка.

Ты пейзаж этот лучше закрой.

 

Ночь дерева, каторжника своих корней, дарит черномастных коней, разбегающихся по тротуару.

Ночь реки, шарящей в темноте батарей, загоняет под мост отару золоторунных огней.

Ночь киоска, в котором желтеет душа киоскера.

Ночь головного убора на голове манекена.

Ночь всего, что мгновенно.

 

Проживем эту ночь, как живут те, кто нищи. Разве это не точный приют пепелище? Что трагедия, если б не шут, тарабанящий в днище?

 

Вот почему ты рвешься за предмет, пусть он одушевлен, чтоб нищенствовать.

Там, где пройден он, к нему уже привязанности нет.

Две смерти пережив его и в нем свою, не возвращай земного лика того, кто побежден, как Эвридика. Для оборотней мертв его объем.

Лишь ты владеешь им, когда насквозь его прошел, твои края не те, где нищенствуют вместе или врозь, но нищенствуют в полной нищете.

 

Здесь расстаются, нервы на разрыв испытывают, ненависть вменив в обязанность себе для простоты, здесь женщина кричит из пустоты лет впереди.

Печальнейший мотив.

А более печального не жди.

 

Старушечьи руки, и рюмочка из хрусталя, и несколько капель пустырника, и опасенье, что жизнь оборвется вот-вот, но еще, веселя, по капле дается, и вкусно сосется печенье. И крылышки моли из шкапа летят, нафталя.

 

В большую глубину уходит кит, чернильной каплей в толщу океана опущена душа левиафана, полночная душа его не спит.

Он с общим содержаньем столь же слит, сколь форма его в мире одинока, и, огибая континент с востока, уходит, как чутье ему велит.

 

И высится в море терпенье скалы, осажденной таким неслыханным ветром морским, что слышится ангелов пенье.

 

И разум упорствует, противоборствуя тьме. Но тотчас, из хаоса выхвачен самосознаньем, он хочет бежать бытия и вернуться к зиянью, подобному небу, когда оно ближе к зиме.

Бедняжливый узник в своей одиночной тюрьме страстей, он расхищен на страхи, любовь, покаянье, и нет ему выбора только принять умиранье всего, что он слышит, принять его в ясном уме.

 

Из 1-ой части

 

...коротенький отрывок рода

                 А. Блок "Возмездие"

 

(2)

Мальчик встанет, телом тонким потянувшись, мальчик встанет, умалением свободы поперек сегодня станет,

а сквозящую наружу душу плачем остановят, а возьмут обидой горло те, кто мальчика изловят,

подойдет к тетрадке мальчик и запрет в портфель тетрадку, аккуратно съест яичко, мальчик съест яичко всмятку,

голубой белок, который приварился к скорлупе, соскребет фамильной ложкой,

затеряется в толпе,

он в автобус сядет львовский на большое колесо и покатится на Невский в одинокое кино...

 

Вечерняя ворована сирень, все запахи затылочны и гулки, за папиросною бумагой брезжит день, как бы рисунок в Малахитовой шкатулке...

Так мальчик возвращается, дрожа, с букетом маме, постаревшей на год, как жалко маму, как колотится душа, как гости с хохотом на птицу подналягут...

 

Когда бы нюх звериного чутья мне щупал путь, блуждая по Европе, то запах отыскался б не в укропе, а в комнате для стрижки и бритья

картавый тип с повадками врача, орудуя машинкой по затылку, то выпускает в зеркало ухмылку, как скользкую рыбешку, то с плеча прицелившись и отведя бутылку, сжимает грушу, дурно хохоча,

и вот затылок холоден и странен, и мальчик освежен и оболванен,

иль в мастерской, где чинят обувь и на подметку ставят крест, башмак тем самым обособив, его отправив под арест,

там и накинется средь острий снующих игл, блестящих шил дух кресел кожаных, подстил, подметок, разрывая ноздри,

а люд, чей говор-непотребник так аппетитен и Бог весть о чем, напомнит про учебник, где о ремесленниках есть...

 

(3)

Черно-красная ночь Украины,

деревья в руины

обратились, пока добрели

в эти дебри раввины.

Рембрандт выгреб угли,

и на миг загорелись морщины

предыстории старцев, их стад

с аравийской пустыни

переписанной в сад.

 

Паровозный ли окрик,

холодный ли погреб

по ступеням наощупь и вниз

капель мокрых

просыпанный рис,

там сметана, там масло, там шорох...

утра влажно-зеленый стручок,

или полдень дрожит на рессорах,

или вечера холодок.

 

Там подсолнух затылок шершавый,

зеленый и ржавый,

сонно-белый, когда поперек

он разломлен коряво,

ночь, звезды огонек

пересек небеса за Полтавой,

да урчащий перрон,

где украинский говор картавой

буквой р засорен.

 

(4) 

На противоположном берегу

реки, через котороую грохочет

крест-накрест мост железнодорожный,

пасется стадо яркое с утра

так чертит грифель, смоченный слюной,

и, вытворяя брызги на бегу,

припляжная красавица хохочет,

за ней, смеясь, на шее крестик ложный

бежит хозяин пляжа, их игра

меня томит, за шахматной доской

два мальчика исследуют носы,

два гения в панамках от удара,

их бабушки в белье бледнозеленом

с кульками из сегодняшних газет,

с кульками окровавленными вишен.

В кружении полуденной осы

приходит сон, в удушливости пара,

в депо, на паровозе раскаленном

сжимает машинист в руках обед.

Мне виден каждый жест и голос слышен,

я помню кто что делает. Тогда,

уже тогда я был ничем не занят:

хоть слабых мира понимал легко я,

а сильные мной правили вполне,

ни тем, ни этим не принадлежал.

Так только первобытная тверда

душа бывает мир еще не ранит,

но проникает темные покои,

и лилия горит на самом дне

воспоминанья...

 

(5)

Когда проснувшись, к тамбуру спеша,

проснувшись от качнувшего толчка,

на ранней остановке, через гарь

растопленного чайного бачка,

когда, чуть недонежившись, душа

еще хрупка, как юный государь,

когда мелькают ведра и кульки

торговок вишен, яблок или груш,

и проводник, свой китель доодев,

обходчику кричит благую чушь,

и солнце зажигает край реки,

на улице поселка, меж дерев,

ты видишь: беспокойству далека,

вся пахнущая сонным молоком,

высокая, в накинутом до пят,

медлительно, и тонко над плечом

лежит кувшин обнявшая рука,

когда картина, тронувшись назад,

и ты идешь растерянно в вагон,

от чуда все навеки потеряв,

где спят тела, покачиваясь в лад,

и скорость набирающий состав,

крутые яйца, курица, батон,

и любопытства равнодушный взгляд

соседа сверху...

 

(6) 

Перрон, как в гречневой крупе,

в коричневых и черных зернах,

жизнь детских глаз внутри купе,

больших, растерянных, минорных,

прилив сочувствия к себе.

 

Кто гречку так перебирал,

водя ладонью по клеенке,

зеленоватой, как вокзал,

живущей запахом в ребенке.

Я в жизни лучшего не знал.

 

И бедность жизни и минут

при тихом троганье вагона

в полубезумии плывут

за край всего, что я бессонно

люблю, и большего не ждут.

 

И я не жду мир ни красив,

ни страшен, как ни обозначим.

Вот так и жить бы, как прилив,

одним сочувствием и плачем,

зачем ни разу не спросив.

 

(7)

...так осенью проехать мимо школы

своей, так под лопаткою укол, и

так очередь дрожит в медкабинет

эмалевый, так дни перед осмотром

с желтеющей листвой, с карминным кортом,

с тоской дистиллированной тех лет,

 

так пахнет, проступая из тумана,

сад осени больницей Эрисмана,

так гулко осыпается трамвай,

так розовых солдат плывет колонна,

как в ауре, в парах одеколона,

Патрокл, Агамемнон, Менелай,

 

так хочется запоем, жизнь приблизив,

все перечислить, смыслом не унизив,

так города избыточен размах

вернувшемуся с дачи, так хватает

он воздух из такси, и так не знает,

зачем он возвращается в слезах...

 

(8)

Этой женщины трудные очертанья,

есть фигура и некая угловатость...

Как единственно зренье, сестра, это больше, чем радость

это радость, и горе, и бережных сил испытанье.

 

Осень, женщина в створе дверей у стола,

над рукой голубая и дымчатая ваза,

под рукой леденящей клеенки четыре угла,

 

и, собой потрясенные, расположились тела

их смертельная ясность, и осени рыжая фраза.

 

Как все замерло как в ожиданьи письма,

не поддавшись восторгу с его раздраженной изнанкой,

поздравительный запах открыток, бинокль, валерьянка

в том шкафу, в стылой комнате, полной собраний чужого ума.

 

До свидания. На ослепительном фоне окна

я обмолвил тебя и подумал, топчась в коридоре:

если это похоже на что-нибудь, только лишь на

драматичность семьи, ее радость и горе.

 

(9) 

Медлит буксир на реке

стройка и дым вдалеке

осень на волоске

сердце болит в мотыльке

 

дом у реки ни огня

дверь приоткрыта в меня

там причитает родня

комнаты гул западня

 

(10)

Вроде кладбища

кругом серый камень

голос лающий

и бегущий за облаками

 

и приводят к нему

умирать кто должен

к камню этому

до которого дожил

 

вдруг отца ведут

страх предстал глазам

закричал я тут

как будто умер сам

 

и по камню песок

белым бегом рябит

ни один предмет

ни о чем не говорит

 

только солнце в висок

жмет лучом своим

и бежит под ним

по камню песок

 

(11)

Развеселись, теперь развеселись,

не снизу вверх смотри, не сверху вниз,

перед собой смотри, и между складок

горчичных штор вдруг высветится жизнь

твоей семьи, пришедшая в упадок.

 

Там стар старик и женщина стара,

то царство, что возвысилось вчера

сегодня пало, холодом озноба

охвачен дом, поэтому пора

развеселиться... Господи, еще бы...

 

Танцуй на пепелище, потому

что нет ни воплощения ему

другого, ни другого завершенья

лишь танец, адресованный Тому,

Кто нас избрал танцующей мишенью.

 

(12)

А дальше-то вот что: под утро ключом

сверкнув, привалившись плечом

к дверям, отворишь их и юркнешь в тепло

чуть спящего дома еще,

 

еще не осмыслена сила вещей

шарфы отдыхают от шей,

еще не расправлены тягами рук

перчатки в карманах плащей,

 

и в старом трюмо, как в картинке одной,

рождественской, переводной,

нажимом еще не проявлен пейзаж

таинственной жизни ночной,

 

здесь ночью сходились дыханья одних

с тенями предтечей своих,

и вновь разбредались по разным углам,

к родству обязуя родных,

 

ты вынесен внутренним ветром кровей

на берег отчизны своей,

приливом колеблем, как снасть на песке,

снимая башмак у дверей,

 

ты чувствуешь, что утопился букет

сирени на кухне, на нет

он сходит в прихожей, себя бормоча

и собственным прошлым согрет,

 

еще остается тот час до утра,

в котором есть завязь добра,

еще среди хаоса бытность семьи

ручная сильна, как вчера,

 

там город бутылок из-под молока,

пустой, но не сданный пока,

и старый графин с кипяченой водой

его наклоняла рука,

 

и чашка в цветочек китайских времен,

и ложка над ней под уклон,

и в матовых банках, пресыщен собой,

айвовый и сахарный сон,

 

а дальше на цыпочках вкравшись в покой,

где шторы просвечены той,

пусть школьной, но полусвободной уже,

светающей, майской порой,

 

одежду свою побросаешь на стул,

и в миг до того, как уснул,

вдохнешь ледяную, льняную постель,

на ней распрямив этот гул.

 

Из 2-ой части

 

(13)

Странно, что и здесь жизнь,

что и здесь

кладбищ сухая весть

дрожит на ветру

и трепещет жесть,

 

странно, что и здесь дверь,

что и здесь

приоткрыта дверь

в комнатную нору,

где человек есть,

 

что его насквозь жаль,

что до чужих слез

жалости ему нет

дела, что и со мной врозь

его печаль,

 

что на солнце крест белес так,

что глаза слепит,

и, шелушась,

краска с него летит

в степь,

 

туда, где мак

дик,

где от любых влаг отвык

почвы слух,

треснувший, как крик

 

боли вразрез

жизни, которая здесь

привилась вкось,

уронив лишь

в виноградную гроздь

 

зеленый вес

запертого дождя,

странно, что и здесь жизнь,

что и здесь

теплится, как дитя,

 

этот со стороны

быт невыносим, чужд,

что мне до их нужд,

другой страны

тяжел вид,

 

тяжелее вдвойне

тем, что вдруг

не найду мне

близких, что их совсем,

возвратясь, не найду,

 

тем, что их вижу во сне,

словно смерть

репетирую их,

расположенных вне

осязаемости моих

 

глаз, тяжелей

тем, что и здесь, твержу,

жизнь, и здесь,

тем, что ее пишу

вскользь, с ней

 

не примиряясь весь.

 

(14)

Это степь, и сухое пространство, как луковица, сухое,

с шелухой, осыпающейся на пастбище зноя,

это жирные шпалы, кишечник депо, это мельком

занавески на крайнем домишке, кривая скамейка,

и детей худоба только ребра и лица в разводах

перламутровой грязи, и курицы на огородах,

вроде серых, кудахчущих, бегающих подушек,

это солнечный слепень сыпучих, живучих и душных,

обезумевших метров земли, где стрекозы и мухи,

и на ящериц смахивающие гнездятся старухи.

Ничего нет грустнее кирпичных заводов предместий,

известковых окраин из досок белесых и жести.

Как здесь люди живут? как? (особенно после обеда)

пахнут щами? ложатся в песок? как дается им эта

полужизнь? почему они не умирают

от прохлады и влажности мысли о море, только пот утирают?

Это попросту взгляд непричастных, поскольку проезжих,

глаз снаружи, а жизнь расточается внутрь, и нежных

и невидимых сил этот взгляд не вбирает, и все же

это степь, и сухого пространства горячая кожа,

загорелые, масляные, вдыхаемые детьми руки

слесарей, машинистов, обходчиков полые стуки

по коленным чашечкам поезда, его крупные мышцы,

это пыльной и низкорослой листвы шебуршащие мыши,

это все, что изжаждалось пить, как каторжанин

из хрустящего на зубах Экибастуза и Джезказгана,

он ручьем захлебнется, он вылижет его русло,

он три дня будет пить, чтоб не так было грустно

умирать, это бредящая ливнем окрестность,

чтобы впадину рта напоить и воскреснуть, воскреснуть.

 

(15)

Он о бесплодности чувствовал, о пустоте,

тщетности полой, задетой движением жизни.

Как было сердцу в такой духоте, тесноте

клетки грудной не склониться к тупой укоризне,

 

как не уперлось оно в костяное ребро

в злых захолустьях, на мусорных ямах, в укромах

бедных. Ты скажешь: сквозное добро

сердце спасло. Но посмотришь, как бьют насекомых

 

малые дети, как давят подошвою их,

и усомнишься в его изначальности милой.

Есть равнодушное, зыбкое поле живых,

для пропитанья не знающих нежных усилий.

 

С жизнью слепых отношений куда уж слепей!

пасынка с отчимом: не примиряясь коситься,

отчима с пасынком: то ли заискивать в ней,

то ли свыкаясь угрюмо и медленно злиться,

 

как избежал он? Отваром полынной травы

сердце лечил, или к морю спускался прилежно

и тавтологию синей насквозь синевы

впитывал, как и оно, равнодушно и нежно,

 

а возвращаясь, подолгу сидел, как старик,

горбясь над рукописью, чтоб угловатой

фразой скелетообразной поставить в тупик

мрачную суть, как бы взяв ее невиноватой?

 

Я его видел, он мертв был, скорее всего

мозг вещества его жизни, измучившись прежде

горечью мироустройства, иссохнув в надежде,

попросту больше не чувствовал ничего.

 

(16)

Куда теперь плыву, так долго шел к разгадке предстоящего отплытья, открой окно, там что? Эдем? Шеол? или следы кошачьего наитья, по снегу уходящего в подвал, да скрип шагов, открой его пошире, проветри, здесь покойник, он устал от смерти, закупоренной в квартире, открой окно, не бойся, подойди, я век своих тяжелые надгробья приподыму и гляну исподлобья, открой, мне одиноко взаперти

 

(17)

Я шум оглушительный слышу Земли,

троллейбусных шин закипанье

то дальше, то ближе, то снова вдали,

то мокрых подошв лепетанье,

 

то жести прогибы под тяжестью лап,

уродливых лап голубиных,

то блюдце на полке колеблющий храп

соседа, то в тайных глубинах

 

квартиры, где плохо обои взялись

меж ними и дохлой стеною

как сердца обрыв, осыпание вниз

трухи совершенно пустое,

 

я слышу, как жмутся предметы к Земле,

стакан в подстаканник как вогнан,

как сумма их тел отразилась в столе

и вышла за черные окна,

 

для жадного слуха все Слово и мощь,

для мертвого вдвое и втрое,

открой, отвори, это снег, это дождь,

доснежие, что-то другое.

 

(18)

Я дальним эхом знал, что Слово Бог, я чуял точку ту, где жизнь словесна,

а Слово тесным яблоком телесно, о, ты Его узнать бы в ней не смог,

в ней яблоко берется целиком: всем шелком кожуры, надкусом кислым

до семечек с их черным, клинописным на лунках перепончатых письмом,

а прежде ветвью с сорванным кивком, а прежде

 

(19) 

Так посещает жизнь, когда ступня снимает

песчаный слепок дна,

так посещает жизнь, как кровь перемещает

вовне, и, солона,

волну теснит волна, как складки влажной туши

лилового и мощного слона,

распластанного заживо на суше,

и в долгий слух душа погружена,

 

так посещает жизнь, как посещает речь

немого не отвлечься, не отвлечь,

и глаз не отвести от посещенья,

и если ей предписано истечь

из сети жил уйти по истеченьи

дыхания сверкнув, как камбала,

пробитая охотником, на пекло

тащимая сверкнула и поблекла,

то чьей руки не только не избегла,

но дважды удостоена была

столь данная и отнятая жизнь.

 

Я Сущий есмь вот тварь Твоя дрожит.

 

(20) 

Ляжем, дверь приоткроем,

свет идет по косой,

веет горем, покоем

и песчаной косой,

 

это жизнь своим зовом

обращается к нам,

вея сонным Азовом

с Сивашом пополам,

 

ты запомни, как долог

этот мыслящий миг,

что проник к нам за полог

и протяжно приник.

 

(21) 

Проснувшись от страха, я слышал, он вывел меня

из ряда предметов, уравненных зимней луною,

еще затихала иного волна бытия,

как будто в песке, несравненно омытом волною,

 

еще возбегали в ту область ее мураши,

нетрезвые пузы, зыри, не успевшие смыться,

и запечатлелась озерная светлость души,

пока на окраинах доцокотали копытца,

 

причиною страха был ангел, припомненный из

ангины и игл, бенгальским осыпанных златом,

и если продолжить, то чудные звуки неслись,

и створки горели, просвечены тонко гранатом,

 

и женщина, ты

 

из белого тела была ты составлена так,

как песня того, кто тебя бесконечно утратил,

тот лирик велик был и мной завоеванных благ

он более стоил, поэтому их и утратил,

 

он был вожаком, протрубившим начало поры,

когда с водопоем едины становятся звери,

и в джунглях у Ганга топочут слоны как миры,

и тени миров преломившись ложатся на двери,

 

и фермер Флориды следит, как порхающий прах

монарха, чьи крылья очерчены дельтой двойною,

своим атлантическим рейсом связует мой страх

с его стороною,

 

и запах был тот, что потом к этой жизни вернет,

явившись случайно, явившись почти что некстати,

и свет, что так ярок, и страх, что внезапно берет,

впервые горят над купаньем грудного дитяти.

 

1979-81гг.

  

104

 

Тихопомешанному на муравьях

чайка была продолженьем ладони,

с пепельной славой на тонких крылах

и в летаргическом полунаклоне...

 

Он растворялся в соседних мирах.

Бледным цветком, прозябающим в скалах,

осенью в сердце селившийся страх

так и дрожал среди родственных малых.

 

Жизнью соринки, что слишком мала,

тихопомешанному увлечься

было всегда перед сном и улечься

с радостным риском была не была!

 

Все продолжается только и знал,

было движение так он и помнил,

только и видел: соломинку поднял,

на муравьиной тропе исчезал...

 

105

 

Шум, шум, шум

дождя шум, шум,

спит земля-тугодум,

я в подушку стихи прочту

не про эту жизнь, а про ту,

где и сердце, и ум.

 

Спит, спит, спит

Земля спит, спит,

кто убил, тот и сыт,

я тобою лишь дорожу,

да еще двумя, кем дышу,

кто еще не убит.

 

Друг, друг, друг,

тебе друг, друг,

мое слово не вдруг,

ты приник к нему-своему,

как и я приник к твоему,

есть лишь родственный звук.

 

Лишь, лишь, лишь

дождя лишь, лишь,

под который ты спишь,

наполняет комнату шум,

шевелящихся долгих дум

потрясенная тишь.

 

106

 

Высокий и узкий мост над путями,

свистки паровозов, грохот сцеплений,

безногий нищий с кепкой и медяками

под кустом цветущей сирени,

 

город ставен с сердечками и песчаных улиц,

белый утром, днем желтый и ночью синий,

где есть свой парикмахер, свой безумец,

свой базар с влажно-гнилым прилавком, пропахшим дыней,

 

Господи, с веснущатой рыжей жизнью

двух близнецов за забором хлипким,

со звуком из сада ученическим, чистым

будущей первой скрипки,

 

с комком у горла чуть ли

не у моего, но себя не вижу,

с дальней родственницей белой, щуплой

девочкой над блюдцем двупалых вишен,

 

с острым кровосмесительным чувством

к ней, с полудетской лаской,

с теплым воздухом, в котором пусто,

как на каникулах в классной,

 

с дядькой, который все время шутит,

пританцовывая, и лет через десять,

Господи, умрет и обо всем забудет,

и еще через двадцать в последней строфе воскреснет.

 

107

 

Есть чувства странные, живущие не в сердце,

но в животе, и даже не как чувства

живущие скорей, как мыши. Свет

в подвале зажигая, полсекунды

ты смотришь никуда, чтобы они

успели незамеченными смыться.

И можно жизнь прожить, не отогнав

и не постигнув маленького чувства,

которое заполнило тебя.

Нелепость. Но когда родную дочь

старик подозревает не своею,

то не измена мучает его,

а то, что он любовь извел на нечто

столь чуждое, что страшно говорить.

 

108

 

Так жизнь заканчивается, в кресле,

у телевизора... Друг мой, взвоешь,

друг мой, этой жизни угасающей, пресной,

тихой, умопомрачительной хочешь?

Старость двух стариков сквозь желтый

свет в коридоре жалит сердце,

эти шлепанцы и кошелки

видеть, на стершейся, серой

подкладке жизнь эту видеть больно,

умирающую в тупике своего тела

равнодушно:с меня довольно...

Так жизнь сворачивается не сразу,

так тяжелые остановки духа

превращают любви совершенный разум

в жили-были старик со старухой,

так сбываются худшие предсказанья,

так жизнь заканчивается, и об этом

прежде животворящее знанье

вдруг наделяет погасшим светом.

 

109

 

Эти люди держатели твоего

горя, не зря родиться

ты хотел бы ни от кого,

никому, никогда, никому, никогда не присниться,

 

я хочу сказать, что для них

твоя жизнь непосильная ноша,

что любовь и тирания родных

это одно и то же,

 

эта комната из породы палат

для душевнобольных: им застят

сумасшедшие слезы взгляд,

истязают взаимные их бо