поставить закладку

 
  стороны света №9 | текущий номер союз и  
Лев РАЗУМОВСКИЙ
ЖИЗНЬ И ТВОРЧЕСТВО
Редакция журнала 'Стороны света'Текущий номер
ЖИЗНЬ

Лев РАЗУМОВСКИЙ Лев Самсонович Разумовский (1926 - 2006) родился и жил в Ленинграде. В 17 лет ушел на фронт, в боях при наступлении на Петрозаводск был тяжело ранен, потерял руку, провел 10 месяцев в госпиталях.
В 1945 г. поступил на отделение скульптуры в Ленинградское Высшее Художественно-промышленное училище (бывшее училище барона Штиглица). Дипломная работа "Летчик" (1953, бронза) установлена в Московском Парке Победы.
Член Союза Художников с 1955 г. Участник многочисленных выставок.
В скульптуре работал в разных жанрах: памятники, садовая скульптура, портреты, композиции, мелкая пластика, медали. Профессиональный художник детской игрушки. Автор документальных повестей о войне и блокаде, а также около ста коротких рассказов.
Член международного корчаковского общества и Санкт-Петербургской общественной организации евреев - ветеранов и инвалидов войны. Составитель и соредактор двухтомника воспоминаний фронтовиков "Книга живых".
Работы Льва Разумовского находятся в российских музеях и частных коллекциях России, Великобритании, Финляндии, Швеции, Венгрии, Германии, Голландии, Дании, Израиля, США, Канады.
Сайт Льва Разумовского находится здесь
.

Автопортрет

Сегодня, с высоты моего возраста, я понимаю, что тогда, в 43-м, он был - мальчик, школяр. Выросший в тепле и заботе, обожаемый младший сын и брат. Лёвушка. Для деревенских парней, едущих на фронт в том же вагоне, он был чужой: очкарик, еврей, да и дурак, к тому же, потому что умные евреи, как известно, все устроились в тылу.
И неважно, что тебе 17, нужно сопротивляться и не дать себя унизить. Ты человек. Ты мужчина.
Он добился уважения к себе - словами и кулаками. Он стал мужчиной еще раньше, когда началась блокада и кончилось детство. Вода и дрова - это было на нем, пока хватало сил. Потом силы кончились, он умирал, врач сказал матери: "Ваш сын не болен, ваш сын голоден. Если не произойдет чуда, жить ему осталось три дня". Чудо произошло. Они спасли друг друга: сестры - его, он - их. Эта любовь и чувство собственного достоинства помогли перенести все испытания: голод, фронт, ранение, потерю руки.
Эту любовь он перенес на нас, детей. Между нами была внутренняя связь на грани телепатии - папа всегда знал без слов, если с нами случалось что-то плохое, и тут же помогал - без слов. Об этом его свойстве знали друзья: он был человеком деятельной доброты и мгновенной реакции в трудных ситуациях. Быстрая реакция дополнялась великолепным, не обидным чувством юмора. Сколько я себя помню, все вокруг него хохотали и все в него влюблялись. Мы с сестрой были постоянными персонажами и объектами домашних шаржей, которыми назидательное воспитание и ограничивалось.
Все главные представления о том, что действительно важно, мы получили, просто наблюдая за ним. Он был абсолютно и бескомпромиссно нетерпим к подлецам, хамам и фашистам всех разновидностей. Не позволял упоминать о своей инвалидности. Научился обходиться без посторонней помощи в бытовых вопросах, и в профессии мог все: построить деревянный станок, сделать каркас из проволоки, отформовать модель в гипсе. Не умел отдыхать - если не работал в мастерской с глиной, то рисовал; если не рисовал, то садился за машинку и записывал историю, услышанную от случайного попутчика. Навещал старых больных однокурсников, привозил продукты, перед уходом оставлял в прихожей деньги. Писал замечательные письма.
Времени на творчество было до обидного мало: каждый день требовал преодоления бесконечных препятствий, силы уходили на борьбу с косностью чиновников и идиотизмом системы. "Жизнь - это борьба", - говорил он как бы в шутку. - "То ли дело в Финляндии - там так тихо, красиво, чисто, и так все умно устроено для человека!" В Финляндии и Литве он растворялся в природе, отдыхал от суеты - и с огромным удовольствием работал весь отпуск.
Но и там, где довелось ему родиться с душой и талантом, он успел поразительно много. Все главное, что создано в скульптуре, живописи, графике, литературе, делалось для себя - не на заказ, а по велению сердца и совести. В работах остались его теплый юмор, его свет и добро. И тревога за нас, остающихся.

Мария Разумовская

ТВОРЧЕСТВО

Самый активный творческий период Льва Разумовского выпал на сложное время. Требовалась обобщенность, монументальность, укрупнение образа (не мать, а мать-родина). Отношение к человеку как человеку считалось мелкотемьем. Художник, как правило, жертвовал впечатлением от живого лица во имя формальных решений, в аналогах, предлагаемых жизнью, отбирал воображаемого героя, через которого он сможет раскрыть тему. Особенно, если это делал скульптор: материал предполагает крупную форму и пластическое обобщение.

Галерея портретов Льва Разумовского пленяет непосредственностью, влюбленностью в модель. Скульптор как бы растворяется в герое. Он не себя демонстрирует, не свою изощренную артистичность как мастера, а неповторимую индивидуальность портретируемого. Его природный такт, деликатность помогает принять натуру как совершенство, не позволяет ему сделать не то, что он видит. Ему нравится человек, со всеми проявлениями личности. Отсюда внимание к деталям, бережное, трепетное, доверчивое отношение к их природе как самодостаточной. Он считает, что в самой жизни нет повторений, и стремится это единственное передать. Это доброе отношение, призванное принять конкретного человека как такового.

  Анечка (портрет А. Богомяковой). 1978
  Учитель словесности (портрет Ю.С. Забинкова). 1979

Когда смотришь на созданные Разумовским портреты, узнаешь в них своих современников. И принимаешь их независимо от их статуса и профессии. Скульптор как бы знакомит нас со своими близкими, к которым он испытывает неподдельный интерес и симпатию. И мы, глядя на них, ощущаем к ним расположение, чувствуем их простое человеческое обаяние.

  Рыбачка и песенница Зинаида Маркова. 1980
  Алма (портрет А. Кунанбаевой). 1977

Конечно, среди портретов есть исторические и героические фигуры, но при всей обобщенности они камерны. Во всех работах слышится интонация живого, уравновешенного человеческого голоса. Нет выкрика, нет экзальтации. Нет выспренности и нет упрощения. Это не столпы, они не для площади. Но и не бытовая, жанровая скульптура, а раскрытие личности, ее самоценности.

Знакомясь с творчеством скульптора, видишь и другие его ипостаси. Тягу к ироничным обобщениям формы, выразившуюся в детских игрушках. В них нет слащавой примитивности, а есть немногословное решение и острое видение, тонкое понимание детской психологии.

В пейзажах и натюрмортах видно, как в художнике проявляется жажда цвета. Чувствуется, как на природе у него раскрываются глаза. Умывается чистым цветом, пьет его, радуется сочным ярким краскам. Он упивается переливами света, как музыкой. Так и видишь этого человека, который вышел из мастерской, набитой глиной, на чистый воздух, от которого пьянеет. И пристально вглядывается, до иллюзорности точно передает то, что видит.

  Апрельская синь
  Гуцульский натюрморт

В пейзажах нет ни грусти, ни трагизма. Там светло, там тихо и мирно.
Это отражение его доброго и умного отношения к жизни.

Леонид Симоновский, художник.
Апрель 2008, Санкт-Петербург


  У костра
ЛЕВ РАЗУМОВСКИЙ
СЕКРЕТЫ АКВАРЕЛИ

Я не знаю, что больше потянуло меня в Игналине к живописи. То ли удивительные ландшафты, то ли чувство полного раскрепощения и свободы от городских забот, то ли сильное желание увезти с собой аромат этого райского места, то ли неумение сидеть сложа руки. Наверное, все вместе. В городе я тратил полдня в толкучке транспорта на то чтобы добраться до природы в поисках интересного сюжета. Здесь, на хуторе, проблемы сюжетов не существовало. Один шаг от веранды - и оказываешься на вершине холма, откуда во все стороны открываются замечательные виды и простор до шести дальних горизонтов.
Очарование щедротами литовской земли было полным. Что же касается воплощения этой красоты в достойных произведениях, - с этим дело обстояло хуже.
Этюды маслом с натуры так или иначе передавали аромат разнотравья, холмистого пейзажа, закатов над озерами и ласковую камерную особенность этих славных мест. Акварель же мне не давалась. Я твердо помнил, что акварель должна быть прозрачной, легкой и светлой. Об этом писал художник начала века Лепикаш, творческий метод которого состоял из нескольких наслоений цвета по тщательно выполненному рисунку. У Лепикаша акварели получались. У меня - нет. Усилив по его методу локальные цветовые пятна, я терял прозрачность, попытки быстрого рисования по мокрой бумаге также не увенчались успехом - мокрые краски растекались и смешивались сами собой без подчинения, сбивая рисунок и вызывая мое огорчение.
Как-то в начале семидесятых годов кто-то из моих друзей посоветовал мне сходить на выставку акварелей Гаврилы Кондратьевича Малыша: "Тебе будет интересно".
Ничего не зная об авторе, я вошел в большой зал Союза и буквально обомлел у первого же стенда с пейзажами. Первое впечатление - это же масло! Причем же здесь акварель? Нет, это не масло… Может быть, темпера? Нет, это настоящая акварель! Только как он это делает?
Я был потрясен яркостью его палитры, звонкостью его пейзажей, цветовой роскошью его натюрмортов с фруктами и цветами, солнечным светом, рвущимся с его полотен. Еще больше я изумился, когда узнал, что все это изобилие пишется дома, по памяти, с оглядкой на быстрые наброски карандашом.
Те же друзья познакомили меня прямо на выставке с автором. Я выразил ему свое искреннее восхищение его работами, набрался храбрости и спросил, в чем секрет его техники. Он заулыбался, поблагодарил и предложил придти к нему в мастерскую. Я с радостью согласился и через пару дней был уже около его мастерской на Васильевском острове.
Двери мне открыл сам хозяин.
В мастерской было много зелени, с первого же взгляда было ясно, что весь интерьер был любовно спроектирован и выстроен им самим. Он начал наше знакомство показом богатого столярного и слесарного инструментария. На многочисленных полках, сверкающих золотистым лаком, стояло множество книг по искусству, коллекция цветного стекла, коллекция гуцульской керамики. В мастерской царили идеальный порядок и чистота, заведенные и поддерживаемые мастером. Посреди комнаты стоял большой стол, накрытый стеклом, слева от него размещались коробки с красками и керамические кружки с кистями, справа стояла ванночка с водой. На стенах висели большие картины, написанные маслом. Автоматически я отметил, что по яркости красок они были на уровне акварельных.
- Ну а теперь я покажу вам "секреты", - с улыбкой сказал Гаврила Кондратьевич. - Нарисую при вас небольшую картинку. Все очень просто…
Из плоского ящика с ватманом он вынул четвертушку листа и несколько раз окунул ее в ванночку. В скобках, вся бумага хранилась у него в разных ящиках в расправленном горизонтальном положении (моя бумага хранилась в рулонах, и приходилось перед работой ее долго расправлять). Потом уложил ее на стекле, сбросил флейцем лишнюю влагу, подождал еще немного, низко наклонился к бумаге, видимо, чтобы убедиться в ее готовности, и не торопясь, начал трогать ее кистями.
Сразу определились два плана: задний ряд деревьев, освещенных контражуром, и передний, более резкий и более холодный, изображавший груду камней, разбросанных по диагонали. Картинка постепенно проявлялась, как фотобумага в проявителе, кисть в руке мастера легко и быстро танцевала по всей плоскости, соседние тона не доводились до слияния друг с другом, почти везде оставлялось некоторое пустое пространство, которое потом само собой заполнялось тончайшим слоем краски, расплывающейся по сырой бумаге.
Все это представление длилось ровно десять минут. Все было очень просто, всего три компонента: вода из крана, краски из тюбиков фабрики "Черная речка" и рука мастера - делов-то! Но какая свежая, какая радостная, какая весенняя картинка оказалась в моих руках! И сколько радости было подарено мне, когда я впервые в Игналине начал применять в своих акварелях приемы и советы Гаврилы Кондратьевича!
Возможно, что в этом состоял один из главных приемов автора: краска наносилась в полную силу за один раз, при этом смежные тона не касались друг друга, сохраняя тем самым рисунок и композицию автора. В этом состояла его технология, его арсенал, который можно было перенять, которому можно было подражать с большим или меньшим успехом. Однако главный секрет его творчества состоял в ином, и перенять его было невозможно, даже если бы он сам хотел его передать. Этот секрет состоял в его свободном владении цветовой гаммой, присущей только ему, его вдохновению и таланту.

АНГЕЛ

Дом творчества в Юрмале. Теплая солнечная весна. Из окна моей комнаты сквозь черное кружево еще зимних безлистных берез видны улица, ведущая к вокзалу, высокие сосны, обрамляющие ее с обеих сторон, зелень газона, неожиданно появившаяся из-под стаявшего снега, и бронзовая девушка, которая всегда бежит куда-то в красно-керамической раме небольшого прямоугольного бассейна.

Я работаю над скульптурной композицией "Рай и ад".

С "адом" у меня все в порядке, дело идет к завершению этой трехфигурной группы. А вот с "раем" я не в ладах. Я уже перепортил много бумаги, вылепил и сломал несколько вариантов ангела, но ангел не получался, он порхал где-то рядом, шелестел крыльями за спиной, но не давался в руки. Время шло. Я переключился на другую работу, но не переставал думать об ангеле и, даже засыпая, продолжал обдумывать варианты.

Я проснулся ранним утром, когда весенние лучи пробились сквозь полузашторенное окно и осветили комнату, стул с наброшенной одеждой, край кровати, угол сбившейся подушки… и ангела в складках пододеяльника, стоявшего прямо перед глазами во весь свой крохотный, не больше моего мизинца, рост.

Я закрыл глаза и попытался осмыслить, сон это или не сон, а если сон, то его надо было непременно запомнить, так как это был тот самый ангел, мой ангел, которого я безуспешно искал и ждал все это время. С явным сомнением и тайной надеждой я рискнул еще раз открыть глаза и убедился - он не исчез. Он стоял по-прежнему на том же месте, весь белый, красивый, в рублевских пропорциях, с гордо поднятой кудрявой головой, в длинном хитоне с античными складками и с упругим крылом белой чайки за прямой спиной…

Не веря глазам своим, я моргнул несколько раз, чтобы убедиться в том, что это не мираж, но он оставался абсолютной реальностью, хотя и чудом в одно и то же время.

И тогда медленно и очень осторожно, чтобы не сбить складки и не спугнуть небесное видение, я выпростал руку из-под одеяла, нащупал у изголовья грифель и бумагу и тихонечко, с благоговением и благодарностью зарисовал фигуру.


ДЕТИ БЛОКАДЫ (отрывок)

Светлой памяти моей сестры - Мирры Самсоновны Разумовской посвящаю

ФЕВРАЛЬ

Стационар. Огромный зал, в котором установлено, наверное, сотня коек. Нас с папой помещают рядом. Между нами тумбочка, куда мы складываем наше имущество: ложки, бумагу для писем, карандаши и стеклянную баночку, захваченную мной с особой целью.

В нашем ряду от окон до противоположной стены коек двадцать, а рядов всего десять или двенадцать. В нескольких местах зала установлены большие буржуйки с черными трубами, выходящими через окна на улицу. Около них оживление, толпятся сгорбленные, худые фигуры, подкидывают чурки, греют руки. Большинство коек занято лежачими. Я тоже лежачий. В зале относительно тепло. Я с интересом разглядываю новую обстановку. Сколько же здесь доходяг! Старые и молодые, лысые и волосатые, низкорослые и высокие - все они похожи друг на друга как люди одного племени, - все они истощенные дистрофичные, с неуверенными движениями, замедленной походкой и серыми лицами, на которых ввалились глаза обтянулись кожей скулы, носы и подбородки.

Наступает главный момент дня - обед. Все расползаются по койкам, а в дверях появляется старшая сестра с помощницами, стопки тарелок на столике с колесиками и какие-то котлы, к которым приковано всеобщее внимание. У котлов движение - понесли порции первым рядам, вторым, третьим. Наконец, очередь доходит идо нас. Мы с папой получаем роскошный обед: тарелка крупяного супа, по четыреста граммов хлеба каждому, а на второе настоящая мясная паровая котлета! Я ее не жую, а сосу, отрывая маленькие благоухающие кусочки с непередаваемым, удивительным, забытым вкусом. На третье (!) блюдо нам приносят стаканы с зеленоватой, пахнущей сосной жидкостью. Это витамин "C". Соседи говорят, что этот противоцинготный напиток из сосновых иголок открыл какой-то ленинградский профессор.

Вечер. Темнеют окна. Светятся красные жерла буржуек. Пахнет жареным хлебом: Многие подсушивают, поджаривают свой хлеб на горячем железе. Темные тени с горящими лучинками в руках движутся по залу. Огоньки вспыхивают у буржуек и растекаются по разным углам, высвечивая прямоугольники коек, гаснут и снова возникают, как светлячки в лесу.

Ужин. Снова роскошный. Настоящая пшенная каша с шершавыми желтыми крупинками и... по пятьдесят граммов вина! Вот это уже настоящее чудо! Папа одним глотком разделывается со своим вином, а я сливаю свое в кашу. Потрясающая вкуснота, и внутри становится тепло.

Ночь.

Темнота.

Храп, стоны, кто-то слабым голосом зовет сестру. Движутся, встречаясь и расходясь, светляки лучинок. И вдруг крик! В нашем ряду - истошный и пронзительный:

- Он ушел недавно! Верните! Я не хочу... Я не буду... Почему трупы? Почему трупы?..

На койках зашевелились. Поднимаются с подушек головы, лучики-светлячки начинают движение к центру, и в их неровном мелькающем свете я вижу, справа от меня, примерно с шестой койки, встает огромный белый человек в очках с воздетыми к небу руками. Это из его разверстого рта несется бессмысленный отчаянный крик, взбудораживший всю палату.

Прибегают сестры. Они пытаются уложить кричащего, но он исступленно расталкивает их, и над темным встревоженным залом несется его безумный вопль:

- Я архитектор... Я вас не знаю!.. Верните его! У меня рост Петра Великого...

- Сошел с ума, говорит папа. - Психика не справилась. Надо помочь уложить его.

Он встает и направляется вглубь зала, туда, где происходит суматоха. Белые халаты вперемешку с темными тенями возятся у койки обезумевшего. Вспыхивающие лучинки выхватывают из мрака темный длинный предмет - носилки, глухой шум борьбы, выкрики...

Четверо, сопровождаемые факельным шествием, выносят человека из палаты.

Папа возвращается и ложится. Мы пытаемся заснуть. В темноте голос:

- Не донесли до изолятора. Отдал концы на носилках...

К утру еще двоих выносят из палаты. Они умерли тихо.

Наступает другой день, и третий. Каждое утро я ссыпаю свою ложку сахарного песка в банку, чтобы отдать Мирре, когда она придет. К нам не пускают, но мы обмениваемся записками, которые папа приносит из приемного покоя. Я жадно набрасываюсь на эти листки, исписанные знакомым красивым учительским почерком. "Мой родной! У нас все благополучно. Мы здоровы и относительно сыты. О нас беспокоиться не следует, надо поправиться тебе и папе. Сегодня мы с мамой приготовили на завтрак поджаренный хлеб и мучную кашу. Вчера я принесла от Лили немного рисовой плюс твоя школьная тарелка супа - вместе что-то дают, оставляя чувство сытости надолго. А я вообще в этом смысле счастливица - есть не хочется. У Лили все нормально. Я счастлива, что эти дни она полностью ела свой обед - ей тоже надо немного окрепнуть. Она дала мне 700 граммов хлеба, 50 грамм масла и 35 грамм песку, так что мы вчера пировали. Кончаю. Тороплюсь к вам. Любящая тебя сестра. 10 февраля 1942 г.". И другая записка. Такой же знакомый, но другой, детский почерк. "Братик мой! Ты будешь спасен, ты поправишься, ты силен духом, спаси нам папу, поддерживай его морально, не давай ему быть угрюмым, говори с ним. Будь здоров, дорогой, не могу много писать. Целую тебя. Лиля. 9 февраля 1942г.".

После очередного утреннего обхода врач прописывает мне адонис - сердечное. Странно, ведь у меня ничего не болит, только слабость. Впрочем, я замечаю некоторые сдвиги: мне уже не хочется, как в первые дни, только лежать на койке; я уже сажусь, спускаю ноги и пробую встать. Пока безуспешно - кружится голова. Но появилось желание, а это уже что-то. Люди в палате неразговорчивы, замкнуты, сосредоточены на себе. Слова и мысли только о еде, самочувствии, карточках. Изредка кто-нибудь упоминает о положении на фронтах. Старик, в темном пиджаке, с замотанным синим шарфом горлом, присаживается к папе на кровать.

- Самсон Львович! Вы меня узнаете?

Пауза. Папа вглядывается, пытается вспомнить, потом смущенно качает головой.

- Мы работали с вами в "Дорводмосте".

Он называет себя, папа узнает его. И начинается разговор.

- Почему в январе два дня вообще не давали хлеба?

- Остановилась 5-я ГЭС. Кончился уголь, Вода перестала поступать на хлебозавод.

- Как же наладили?

- Ведрами таскали. А угля и сейчас нет. Дровами топят. Разобрали деревянные дома по окраинам и топят.

- Надолго ли хватит?

- Кто знает. Я свалился две недели тому назад. Привезли сюда на санках, как покойника. Сейчас хожу.

- Дров нет, а огня много. Пожары каждый день. Откуда пожары? Немец сейчас вроде бы поутих, не стреляет.

- Постреливает.

- От буржуек больше. Топят мебелью, не следят. Или затопят, а сами свалятся, заснут. Так и сгорают.

- Электричества нет, угля нет, воды нет, еды нет, - перечисляет папа.

- Электричество есть. Для Смольного. И еда есть, и вода...

- Как ваша семья, Иван Степанович? Где они - здесь или уехали?

Старик молчит. Греет руки меж острых колен. Я жду ответа. Папа поворачивает заросшую седой щетину голову, некоторое время смотрит на соседа, потом отворачивается.

Старик медленно поднимается и, опираясь на спинки кроватей, ковыляет к своей койке.

- Что же ты спрашиваешь? - вырывается у меня, - Разве можно сейчас такое спрашивать?

- Помнится, жил на Карповке, - как-то невпопад роняет папа. - Трое детей...

Среди многообразных звуков - стонов, ругани, бессвязного бормотания умирающих, глухих, тусклых и унылых голосов - меня уже несколько дней удивляет и привлекает громкий и уверенный бас справа. Он перекрывает остальные голоса и шумы в палате не только мощью своих голосовых связок, но и бодрыми оптимистическими интонациями и главное - сутью. До меня долетают обрывки фраз, кажущихся чем-то невероятным в этой обстановке.

- Нет, это не так! - уверенно и авторитетно утверждает голос. - Джотто родился значительно раньше Леонардо. Лет на двести. Джотто стоял у истоков раннего Ренессанса. Его воспитывали такие литературные титаны, как Данте, Петрарка, Боккаччо. Король обращался с ним, как с равным. Это была крупная фигура. Но он был пигмеем по сравнению с Леонардо, который...

- Папа, кто это?

- Это архитектор Шольп, друг того, который сошел с ума.

- Ты можешь меня довести до него?

Я спускаю ноги с койки и с папиной помощью, держась за спинки кроватей, дохожу до Шольпа. Вокруг него, как всегда, несколько человек, ловящих каждое его слово.

Шольп поворачивается ко мне. У него интересное лицо, умные серые глаза, густая шевелюра и вообще он не похож на дистрофика.

- А вот и мальчик пришел нас послушать, - говорит он приветливо, как будто мы с ним знакомы, - Ты школьник?

- Да.

- А чем ты увлекаешься?

Дикий вопрос... Чем увлекаюсь?.. Хлебом увлекаюсь. Кашей... Берегу тепло... Маме сахар коплю... Вот на ноги встал... Здесь моя мысль обрывается, и я тупо молчу.

- Он рисует, - вмешивается папа. - До войны занимался лепкой во Дворце пионеров.

- Вот как? - оживляется Шольп. - Так ты хочешь стать скульптором?

Нет, он определенно ненормальный. Такой же, как его друг "Петр Великий"...

Хочу ли я стать скульптором? Я выжить хочу. Хочу сил набраться. Чтобы ноги ходили, а ногти не нарывали и не сходили с пальцев. Чтобы все мои родные выжили среди этого ада. Чтобы хлеба прибавили. И чтобы кончилась война...

- Значит, мы с тобой коллеги, - уверенно объявляет Шольп. - Скульптура и архитектура - родные сестры, у которых одна общая мать - искусство.

Он, конечно, ненормальный, но поток его речи чарует и захватывает. И я сижу, открыв рот, ловлю каждое его слово.

- Ты бывал в Эрмитаже?

- Много раз. У нас от дворца там был кружок по искусству. Нас водила по залам и рассказывала о скульптуре ... Жаннета Андреевна Мацулевич. Удивительное дело! Из каких уголков памяти прорвалось это имя? Почему тут же поплыли перед глазами стройная торжественная колоннада, боковой яркий свет из широких окон на Неву и беломраморные статуи над широкой парадной лестницей? Как давно это было? В далеком детстве? Или всего год назад?..

- Кого из скульпторов ты любишь?

- Канову.

Вокруг нас собирается ходячий народ. До обеда еще далеко, а голос Шольпа как магнитом притягивает каждого, кто имеет уши. Я тоже весь во власти его гипноза - иначе это не назовешь, но при этом замечаю странность: живое лицо, "довоенная" мимика, убедительная жестикуляция больших красивых рук и полная неподвижность от пояса. Что-то с ногами?

- Великолепный скульптор. Жил при папе Пии Седьмом. Классик. Блестящий, может быть, лучший в мире, мастер резьбы по камню. Все работы выполнены из каррарского мрамора. Непревзойденный шедевр "Амур и Психея" - наши, эрмитажные. Помнишь?

- Конечно! Скульптура, как кружево из мрамора.

- В центре Копенгагена, - продолжает Шольп, - стоит музей знаменитого датского скульптора Торвальдсена - единомышленника и одновременно оппонента Кановы. Титан. После себя оставил сотни великолепных скульптур. Они заполонили все три этажа музея, стены которого облицованы красным полированным итальянским мрамором. И на этом фоне его работы из каррарского, белого с тепловатым оттенком...

- Обед принесли! Обед!

Мы расходимся, расползаемся по койкам, и я фиксирую сразу два чуда. Во-первых, сказка, нарисованная Шольпом, меня настолько увлекла, что я забыл о предстоящем обеде! И во-вторых - я хожу! Я ХОЖУ!

1998

© Copyright: Лев Разумовский. Републикация в любых СМИ без предварительного согласования с правонаследниками запрещена.
Журнал "Стороны света". При перепечатке материала в любых СМИ требуется ссылка на источник.
литературный журнал 'Стороны Света'
  Яндекс цитирования Rambler's Top100