журнал "Стороны Света" www.stosvet.net

версия для печати  

               

Василь МАХНО

Перевод с украинского Эдуарда Хвиловского



Сербский сюрреализм 1

                              Милету Продановичу

Ресторан на берегу Дуная.
Блюда рыбы. Белого вина
музыка. Она нам промывает
речь, что рыбой-птицею летает.
Глазом серебра глядит она,
никогда не знающая сна.

Рок-н-ролл домашнего разлива –
сербских слов намешано, чужих.
Но сегодня наше дело – рыба.
Глаз её стеклян. Она – ставрида.
Пей вино, чухонец, и скажи
до чего полезен рыбий жир.

Пей вино среди холмов балканских, –
пахнет виноград и дым войны, –
где напрягся регент мыслью датской,
он шары катает по-дурацки
по карманам и читает сны.
Павичева секта и сыны.

Площадью Республики князь Милош
гонит и собак, и голубей,
и вакханка по-балкански мило
выгибает тело.
Не робей, –
то сезон осеннего отстрела
развязали младоостряки,
и в игру включились игроки.

В «Руски цар» Кустурицы Эмира
партизан придёт и князь придёт,
выпьют по сливовице, и мира
во хмелю захочет дева Лира,
и фольклорно записной народ
пустит фильмы задом наперёд.

Андерграунд над рекою Сава –
миф из детства, тот, который смолк,
и в рядах музейных, безбилетных
он царей своих рядов портретных
пожирает, как ягнёнка волк,
зная в этом вечном деле толк.


Сербский сюрреализм 2

В кабачке лентой слов славянских расточает мне лавры серб,
официант подаёт нам перец острый, как серп.
Запотевшая водка. Мы – как-будто от войск галицийских
отбились. И ягнёнок в тарелке, и не нужен английский.

Махно – он меня окликает, затягиваясь сигаретой.
Читает стихи мне по-сербски. Здесь даже лето
по-сербски. Лавровым листом смахивает – блудный сын –
перец кайенский, которым приправлен сыр.

«Рекао» – ещё – «песник», балканский выговор-срез
особым мотивом певчим вслед оставляет надрез.
Фольклор его разноцветен. Потом говорит: князь
построил здесь эту церковь, что как яйцо снеслась

и под холмы закатилась, и выстрадала пейзаж
своим узором кирпичным. Её монастырский стаж
потянет на тысячу лет. Наш разговор жгуч
от перца, от чувства крови под покрывалом туч.

Что пересуды-сплетни для поэтов и для гуляк?
В корчме до утра с песнями засидимся за просто так.
Они над столом желтеют, выводят мотивы воли,
и всякая новая тема – баллада о Косовом поле.

Под утро с Дуная бензином тянет часов с шести.
Даже запах мазута. Вроде, время идти.
Но серб говорит: продолжим в белградском мы ресторане,
поскольку сидели мало, а я – так совсем не пьяный.

Поэзия в этом грешном и придунайском месте –
зелёный язык перца и позавчерашние вести,
монашки, ночь монастырская и иногда – подруга.
Далеко от сути, близко ли, но мы понимаем друг друга.


Гертруда Стайн

Такие времена. Страна воюет.
Гертруда не пирует, бронзой стала,
стихом большой удачи постоянства
парижского – есть варианты копий.
В ней смесь твоих реалий и утопий –
как снег нью-йоркский –
и мираж пространства.

Такие письмена. Процесс замедлен.
Регресс прилюдно топчется в передней.
Всё пишем мелко через дни и файлы
с пометами «для давних адресатов»
и лижем клей конвертов угловато,
чтоб склеить приближения и дали

и оставаться в городе с Гертрудой,
как с музой лёгкой, с музой многопудой
при парке света и при свете мрака.
Париж припомнить и его богему
и развивать означенную тему –
но не было и не пребудет знака

на голове подстриженной Гертруды,
которая всё с текстами воюет.
Похожа на служанку или «бабцю»
сварливостью и вечным тарахтеньем
своим, – хоть в бронзе и в прохладе тени, –
окружена бомжами-папарацци.

Читает им невидимую прозу.
Один из них, с тележкой для извоза,
прислушался. Она ему кивает
из бронзы и ведёт переговоры,
как тот буддист с божественной коровой,
что третий глаз на лбу приоткрывает.

Хрипя и про Париж и про погоду,
он ставит ей на постаменте воду,
еду, законопаченную в пластик.
В наушниках его поёт Джо Кукер.
Он простирает заскорузло руки
и перед ней танцует свой ужастик.

Гертруда это молча переносит,
поскольку он – «звезда». Его заносит.
Приятное знакомство назревает.
А бронзовый жилет – беда начала,
иначе бы она с ним станцевала,
но все болты фундамента мешают.


Новый Орлеан

Приход зимы озадачит и виды видавших здесь.
С толку сбивает, ищет выходы в стенах, где смесь
джаза на Rue Bourbon - музыки старых слёз
и белых футболок (нью-орлеанский стиль).
Видно, и тут зиме можешь открыться ты -
значит, слово стынет и каменеет язык.

Это длится не дольше, чем джаза синюшный блюз
пасынков и сынов, и просто братвы - минус смены на плюс.
Армстронг под мышкой несёт трубу - Луи и Луис.
Вот его улица и фонарь. Вот стоит он. Протирает мундштук
и продувает трубу - пробует языком звук,
превращается в дерево, и его закрывает лес

песни "Let My People Go!" Влага в трубе.
Канализация музыки. Её запасный выход везде.
Даже в исчезновенье. Другие оркестры на Rue Bourbon
снова сходятся на свой блюз. Они
уже очень стары, и музыка их, как сухари,
крощащиеся в карманах. Их рассыпает Бог.

Он - в улицах, в фонарях, в Луиса лепной пятерне,
в медленных зимних звуках, в рисовом их зерне,
в долгих рядах, в коротких, в том, что зима зиме
рознь, и пальмовая накрыла изгоев Египта тень,
и песня, забитая джазом, который день
топит французский квартал - и спасения нет. Зане

здесь и ты постарел. Зима, и сидишь в ресторане сам.
Пиво. Студентки в мини делают джаз и сад.
Ты не смотри назад и ничего не проси:
там Армстронг собирается - моет трубе кишки.
Народ из Египта вышел - сушит свои мешки.
Всяк за себя заплатил, ловит своё такси.


Париж

                              Ивану Андрусяку

Мы все из парижей – в других дефиле –
прилипшие к веку, как листья к смоле,
и наш пароход, и страничка и марка
шрифтами забиты. А то – алкоголь,
и аэропорт его весь Шарль де Голль,
и Триумфальная арка.

В Нью-Йорке – всё то же (дороже коньяк),
минует зима неродная моя
без снега, и столь безутешно,
что стиль увлажнился, и старый мой стол
стихи черновые под лампой застал,
и тёмное стало безгрешно.

Здесь рифмы плохие въедаются в ритм,
но музыки нет, да и это не Рим,
фальшивят оркестрами смены,
поэзия сдуру ушла в дымоход,
попсовые песни большой хоровод
вшивает в синюшные вены.

Тревожные новости, но и меж них
вдруг вырвется – «Милош навеки затих»,
«Победы военные редки».
И мир изменила чужая артель,
чумички поют про большую капель –
приматы вне клетки.

Приехал и я в муравейник Нью-Йорк
сандалией пробовать пляжный песок.
Моих путешествий брабанты...
И сорок уж минуло... новый почин
двух стран... (так целуются двое мужчин...) –
из камня атланты.

Никто не скрывает ликбезы ума,
и марихуана – простая трава.
Сто лет одиночества дымом,
и сто деклараций из ста сорока
царапает перстнем на небе рука –
и числа по дырам.

Едва нахожу я нью-йоркский париж,
повсюду китайский виднеется пыж.
Голуба-богема не курит,
на письма не тратит сердечный петит,
и не возвращается, и не летит –
вот так и кукует.

В Париж подадимся – уж скоро весна.
И куртка моя что-то стала тесна.
Накупим моллюсков, одежды,
напьёмся вина, и весенних девчат –
в коротких юбчонках весёлых зайчат –
срифмуем для вящей надежды

в той жизни, где всё так зависит от слов.
На самом же деле, в основе основ –
Париж, его женские строфы,
духи, и лисицами – строки стихов,
полян земляничных пахучий альков
и запахи кофе.

Перевод с украинского Эдуарда Хвиловского