поставить закладку

 
  стороны света №8 | текущий номер союз и  
Ольга ИСАЕВА
ПОСЛЕДНЕЕ УТРО. СТАРУХИ
РАССКАЗЫ
    Моей бабушке Редакция журнала 'Стороны света'версия для печатиВ номер

ПОСЛЕДНЕЕ УТРО

1

Ольга Исаева
Ольга Исаева. Окончила литфак Московского Областного Педагогического института им. Крупской, работала учителем русского языка и литературы в московской средней школе. С 1988 года живет в Нью-Йорке. Автор книг "Разлука будет без печали" (2000, Нью-Йорк) и "Мой папа Штирлиц" (2004, "Пушкинский фонд", С.-Петербург). Лауреат литературного конкурса "Русская Америка" (2001).

          "Уходит", - подумала она, ещё до того как проснувшись, услышала грохоток задетого ногой стула и почувствовала горьковатый запах папиросы. Дверь спальни была закрыта, дым сочился сквозь оранжевую щель из столовой. Оленька вскочила и, не набросив халата, придерживая тяжёлую от молока грудь, кинулась к мужу.
- Васенька, не уходи без меня.
Уже в пальто и калошах, он, показалось, недовольно оглянулся от бумаг, над которыми просидел полночи, а сейчас складывал в портфель, чтобы взять с собой на завод.
- Ну вот, разбудил тебя. Что ж ты босиком-то, простудишься.
Она подбежала, прижалась к колючему сукну его пальто, уткнулась губами в еще пахнувшую мылом шею.
- Васенька, я так люблю тебя.
- Ну что ты, киса моя. Чай не на век прощаемся. Не скучай, пусти, надо бежать.
Он приподнял её над полом, несколько шагов пронёс к полураскрытой двери, за которой тепло и сонно дышал полумрак спальни. В ответ она благодарно и совсем тихо, чтобы не разбудить ребёнка, рассмеялась.
- Брось, тебе нельзя, я тяжёлая. Ой, я тебя, кажется, молоком перемазала.
Он улыбнулся.
- Вот и отлично, будут все весь день ко мне принюхиваться. Чем это от Василия Ивановича пахнет? Никак коровушку себе завёл.
Он осторожно опустил её на свои калоши, так что голыми ступнями она почувствовала их резиновый холодок и новую гладь, поцеловал в затылок, потом в тёплую со сна щёку.
- Иди, поспи ещё, пока Женюрка не проснулся, а то задаст тебе потом жару.
Оленька обхватила руками шею мужа.
- Погоди, погоди ещё секундочку.
Он пощекотал её рыжеватыми, слегка уже посеребрёнными сединой усами.
- Пусти, Олюша. Идти надо, день сегодня тяжёлый.
Он мягко опустил её на пол, с порога ещё раз погладил глазами и тихонько притворил за собой дверь, а она, дослушав убывающую скороговорку его шагов, завершившуюся громким дверным аккордом, метнулась к окну, чтобы увидеть, как он открывает дверцу служебной машины, здоровается с невидимым водителем, усаживается на пассажирское сидение, бросает последний взгляд на окно… Испустив в морозный воздух кудрявые гирлянды выхлопа, ЗИС выехал со двора, а из спальни послышалось сначала кряхтение, а потом громкий, требовательный крик ребенка.
"Проснулся мой зайчик, проснулся мой мальчик, вот и славно, а я всё жду, когда же ты проснёшься? Сейчас кушать будем, потом гулять пойдем, а там, глядишь, и папенька вернётся", - с ритмичной, тёплыми волнами убаюкивающей интонацией приговаривала Оленька, доставая сына из кроватки, меняя подгузник, всовывая в беззубый ротик сочащийся сосок. От крика лицо малыша покраснело, сморщилось, крохотные пальчики сжались в кулачки, от непереносимости желания он несколько раз терял грудь и принимался сосать то материнскую руку, то оборку ночной рубашки, но наконец успокоился и вошёл в ритм. "Ну слава Богу, кушай на здоровье", - умиротворённо сказала она, поудобнее усаживаясь в подушки кровати, предвкушая полчаса покоя, вмещавшие сладкую полудрёму, полную воспоминаний о первых неделях их с Васенькой любви, трезвые хозяйственные расчеты, мечты о поездке в Ялту и мысленные разговоры с матерью, которую Оленька помнила, как бы сквозь туман минувших со дня её смерти лет, но внутренне чувствовала живо, и казалось, связь эта взаимная, и мама где-то рядом радуется вместе с ней её счастью. Вот и сейчас она подошла и, светя глазами, как на той единственной фотографии, присела на край постели. Гладкая причёска, белое платье с высоким воротником. Сзади на всегдашнем отдалении братья: Серёжа и Никола рядом с отцом - статным господином в военном мундире, с раздвоенной, как ласточкин хвост, бородой.
Эта потрескавшаяся фотография хранится теперь на дне чемодана, с которым год назад Оленька переехала в эту квартиру, но и не глядя на неё, она помнит мужественное выражение отцовского лица, свет материнских глаз, напускную серьёзность братьев, бутафорские пальмы и каллиграфическую надпись "Ялта. 1906 год". Самой Оленьки тогда ещё и в помине не было. Она родилась лишь три года спустя.
       рис. Сергея Самсонова
Живой из всей семьи она не помнит даже маму. Отец погиб в Галиции, когда она была ещё совсем крошкой, мать умерла от тифа в девятнадцатом году, братьев без вести разметала гражданская война. Кто знает, может быть они живы? Но приведет ли Господь свидеться? Подростками братья на неё внимания почти не обращали, ей же из детской казались исполинами, такими же как няня, мама, да и вообще все взрослые. В те годы её гораздо больше интересовали: серая в яблоках деревянная лошадка на красных колёсиках, которую за серебряную уздечку она возила по ковру детской; напольные часы в гостиной, пугавшие внезапным бронзовым боем; легкокрылый, голубиный всплеск за окном, кухонная жительница - кошка Земфира и содержимое угольной корзины. Так и остались бы братья для Оленьки лопоухими гимназистами, изо всех сил сдерживающими смех при виде фотографа, головой залезшего в деревянный ящик на треноге, если бы про их привычки, проказы, болезни и по сей день не повествовала без устали старая няня Корнеевна. От нее-то Оленька и узнала, что "Николка поумней, похитрее был, заводила на все шалости, болел много: и тебе краснуха, и корь, и дифтерит, и из гимназии его выгоняли - в Варьете нос к носу с директором столкнулся, а тот, хошь и пьяный, да весь в помаде, а всё ж узнал мальца, греховодник старый. Гимназистам значится туда дорога заказана, а начальству - здравствуйте? Зато Сергей - здоровый бутуз рос, один раз токо болел, да и то, када думали, что он ртуть из разбитого градусника выпил - химиком хотел стать, чуть плиту на кухне не подзорвал. У того потом тож неприятности вышли, в ниверситете. Хтой-то там у них бомбы навострился делать, ну вот Серёжу нашего в участок и таскали. Слава Богу всё обошлось, а то маменька уж больно переживали".
Рассказы эти были для Оленьки дороже всего на свете, и собственные её молочные воспоминания о солнечных квадратах на красном паркете, источающих жар кафельных плитках, запахе берёзовых дров, маминых капель, ванильной мягкости её щеки переплетались с обстоятельными сведеньями Корнеевны: "Слава Богу до революции хорошо жили, не жаловались, батюшка при штабе служили. Матрёна-кухарка кажин дён до блеска ему сапоги наяривала. А тот бывало со службы вернётся, у буфета рюмку примет, вздрогнет: "Бон сава" скажет, Антонина Корнеевна, а кака така сава? Сурьёзный, а глаза весёлые. Всё надо мной подшучивал. Однажды напужал, что в Германии мухи живут, которы, что наши грачи на зиму в Африку улетают. Сами белы, глаза красны, а во тьме огнем горят. Я помнится ночи не спала, всё боялась, как бы их к нам ветром не надуло. Насилу успокоили. А вот маменька, Анна Прокофьевна, никогда не шутили - недомогали часто, всё "Жопена" какого-то на роялях играли и романы читали, да всё не по-нашему, а по-французски да по-немецки. А уж гостей любили, в рождество елку под самый потолок наряжали, а под ней подарки. Помню в десятом году мне аккурат енту вот шаль презентовали". Корнеевна поводила сутулыми от старости плечамиплечами, укрытыми давно обветшавшей шалью, а Оленьке казалось, что и сама она помнит ёлку, праздничный шум голосов в гостиной, няню, подносящую её на руках к распушившей лапы красавице в золотых шарах и серебряном дожде.
Сколько раз прежде чем уснуть под гнусавое пение соседского граммофона, звона посуды и разъярённой кухонной свары она просила: "Нянь, а помнишь, как Николка на катке потерялся?" Корнеевна тяжело усаживалась на стул рядом с Оленькиной тахтой: "Дак ведь как не помнить: замерзли, Серёжа еле живой от холода, а как без Николая домой идти? Темнеет. Эх, думаю, пропала моя головушка. Токо смотрю ведут героя. Пошёл у ворот с извозчиками беседовать. Думал его за спасибо на лошадке покатают, а те, не будь дураки, к городовому его спровадили". Оленька уже слышала этот и подобные рассказы, но всякий раз с радостью и умилением ловила новые детали, которыми Корнеевне удавалось расцветить картинки прошлого: то это были "жесткие, что твой рыбий хвост" усы городового, то "сладкие, как девичьи сны" пирожные, которыми братцев угощали в кондитерской "Рауль".
Нередко после рассказов о прошлой сказочной жизни Корнеевна вздыхала: "Эх, Олюня, родилась ты поздновато, и всего-то на твою долю четыре мирных годика пришлось, а потом как закрутило... Папаша погибли, маменька от горя заболели, а там и революция ента, прости Господи: солдатня да матросня, стрельба, грабежи да обыски, весь мир, как ни есть с ума съехал. Сирота, ты, сирота. Ну, глядишь, тебе в ентой жизни подфартит. Можа какой добрый человек тебя замуж возьмёт - отпустит меня, старуху, на покой". Оленька удивлялась: "Неужто плохо тебе со мной, Корнеевна?" Та беззубо сердилась: "Плохо ли хорошо, а старому человеку и отдохнуть не грех". Словом, когда Оленька действительно вышла замуж и из коммуналки переехала в эту замечательную отдельную квартиру с кухней, ванной, туалетом, тремя просторными комнатами, окнами выходящими не только во двор, но и на особнячки, степенно расположившиеся вдоль тихой, заросшей старинными липами бывшей Купеческой, ныне улицы имени Первой Конной, переезжать вместе с ней Корнеевна отказалась: "Не гоже мне свой угол терять, какая ни есть, всё ж жилплощадь, а тебя я в твоих хоромах и так навещать буду". И навещала. Часто. Почти каждый день. А когда Женюрка родился, так и вообще первые два месяца дневала и ночевала у них, обучая Оленьку всем премудростям материнства, но насовсем переезжать с чугунным крестьянским упорством отказывалась.
"Странно всё-таки складываются человеческие судьбы, - думала Оленька, поглядывая на заснувшего сынишку, - вот Корнеевна, троих детей вырастила, в деле ухода за младенцами - профессор, а сама не только своих детей не имела, но даже замужем никогда не была". Она переложила сына в кроватку и взглянула на будильник: семь часов. Скоро рассветёт, квартира наполнится тихим зимним светом, няня придёт, кряхтя, будет в прихожей валенки снимать, обидится, когда я сунусь помогать, потом степенно и долго будет на кухне чай пить, да последние новости рассказывать: "Зинка-татарка замуж за управдома выходит, а у дворничихи сына в каталажке увезли, говорят за грабёж со взломом, а на Банной давеча транвай с рельсов сошёл, ужасть как много народу покалечилось, а у извозчика Базлова цыгане прошлой ночью лошадь увели, уж так ноне убивался, не приведи Господь".
Оленька набросила халат и в сумерках пошла на кухню чайник ставить, но задержалась в гостиной у окна, до середины заросшего ледяными цветами, за которым тихо кружился редкий снежок, желтели фонари, вдали над водонапорной башней светилась оранжевая рассветная полоса и по улице имени Первой Конной совслужащие черными тенями спешили в свои учреждения. Оленька любила эту улицу, зимой по брови укутанную снегом, летом густо усыпанную липовым цветом, осенью завьюженную золотой лиственной стружкой. Любила её тишину, старорежимный уют, особнячки, напоминавшие бывших владелиц, среди которых выделялись щеголеватые, взбалмошные, с лепниной, башенками, приземистыми колоннами, но преобладали чинные, украшенные резными деревянными гребешками и наличниками, или подслеповатые, скупые на украшения, зато вкривь и вкось разросшиеся мезонинами. В первые месяцы после переезда Оленька часто вглядывалась в белую перспективу за окном в надежде, среди сугробов метровыми стенами отгородившими проезжую часть от узеньких, протоптанных пешеходами тропинок, увидеть черную точку, которая разрастётся, превратится в автомобиль, а когда тот остановится, из него выйдет Васенька, и из черно-белой жизнь станет цветной и прекрасной.
Никогда этого не случалось. Всегда бывало только наоборот - звонил телефон, через шумы и трески эфира глухой голос мужа умолял ее не грустить, не ждать к ужину, ложиться без него, объяснял, что работы по горло, утешал, что вот сдадут новый цех, наладят производство, а там глядишь и отпуск. Оленька утирала слёзы и мечтала о бирюзовом море, пальмах, духовом оркестре на розовой от заката набережной, но более всего о целом месяце покоя, которому не помешают ни ночные звонки из Москвы, ни прокуренные совещания, ни бессонные ночи, нередко заканчивавшиеся для мужа сердечными приступами. Оленька изнывала от беспокойства, и в тоже время не уставала поражаться тому, что именно болезнь, заставившая Васеньку на два месяца прервать свой бешеный рабочий ритм, оказалась причиной их встречи. Если бы не она, как, где, когда ещё могла бы скромная больничная сиделка встретить директора знаменитого в стране машиностроительного завода? Хочешь-не хочешь, а согласишься с любимой няниной поговоркой: "Не было бы счастья да несчастье помогло".
А началось всё с того, что за месяц до их с Васенькой встречи её отчислили со второго курса медицинского института за непролетарское происхождение, или за то, что она, как с некоторых пор было принято выражаться, из "бывших". Такая вдруг внутренняя политика пошла. Отчисляли многих, в том числе и преподавателей. В смрадной духоте собрания, Оленька слушала пылкие речи коммактивистов, смысл которых сводился к тому, что она и ей подобные должны искупить вину предков, которые веками угнетали и эксплуатировали простой народ. Слова, страшные и безжалостные, как пули, свистели в ушах, но цели не достигали - вины своей Оленька не чувствовала, может быть потому, что никогда, сколько себя помнила, не ела до сыта, а может быть потому что во всё время собрания ломала голову над тем, как им теперь с Корнеевной выжить. Отчисление из института означало автоматическое увольнение из больницы, где до сих пор в ночную смену она работала медсестрой. Надежды же на то, что с замаранной анкетой её теперь примут работу, не было. Однако когда на следующий день по вызову главврача, она обречённо переступила порог его кабинета, Антон Сергеевич Божко, за пределами больницы известный успехами в лечении кардиологических заболеваний, а в стенах её своим тяжёлым, деспотичным характером неожиданно сказал: "Знаю про ваши неприятности, Ольга Петровна, мне уже… в общем телефонировали, только вот, что я хочу предложить: не отчаивайтесь, поработайте пока сиделкой у меня в отделении, должность незаметная, а работа нужная. Кто знает, времена меняются… Всякое бывает, подождите, перетерпите как-нибудь".
Что ей ещё оставалось? На отчаянии далеко не уедешь, да и простые слова, произнесённые с тёплой, отеческой интонацией, которую у Антона Сергеевича трудно было даже заподозрить, придали ей душевной бодрости. Оказалось, что за немногословной, слегка брезгливой манерой поведения таятся сочувствие и благородство. Оленька и по сей день с благодарностью вспоминает детали того спасительного для неё разговора. Особенно почему-то ее тронуло то, что Антон Сергеевич обратился к ней не с официальным "товарищ Касаткина", а уважительно назвал Ольгой Петровной, а ведь так её ещё никто никогда не называл, и благодарность её вовсе не умалял тот факт, что впоследствии при встречах главврач ей лишь сухо кивал.
Оленька мыла и проветривала палаты, ночи просиживала у постелей тяжёлых больных, перестилала простыни, подкладывала утку, кормила с ложечки. Работа эта не вызывала в ней ни брезгливости, ни чувства унижения. Наоборот. Ведь она и врачом-то захотела стать, после того как несколько лет на пару с Корнеевной ухаживала за тётей Таней, парализованной после инсульта. И хоть коллеги теперь сторонились её, как зачумлённую (чуть ли не у каждого за спиной была какая-нибудь неуказанная в анкете тайна), больные любили. Им, выкарабкивающимся из смертельного мрака, дела не было до её происхождения. Люди это были всё, как правило, пожилые, называли дочкой, просили кто письмо написать, кто книжку почитать, рассказывали про детей, внуков, многие мечтали сосватать её за собственных сыновей, не догадываясь, что она "бывшая". И вдруг случилось то, что все да и сама она уже привычно называла модным словом ЧП - к ним в кардиологическое отделение доставили в тяжелом состоянии какого-то большого начальника. Думала ли Оленька, что этот немолодой человек, шутка ли сказать на целых двадцать лет старше ее, скоро станет ей родней и ближе всех на свете.
Как и сейчас стояла глухая волжская зима, город задыхался под тяжестью снегов, в тёмных уличных провалах разбойничал ветер, ночи были бесконечными и Оленьке казалось, что во всём городе не спит лишь она одна. В отдельной палате, которую администрация выделила важному пациенту, выселив прежних постояльцев в коридор второго этажа, было тихо, но свист ветра и шорох сухого, как песок, снега, который он пригоршнями швырял в больничные окна, норовили заглушить все остальные звуки. Оленька чутко вслушивалась в дыхание больного и при свете ночника с тревогой вглядывалась в профиль, своей потусторонней отрешённостью напоминавший тот, что она запомнила в январе девятнадцатого, на мгновение вынырнув из многослойного тифозного бреда. В тот год отчаявшись дождаться весточки хотя бы от одного из сыновей, ее мать вместе с ней и няней решилась перебираться из голодного, бандитского Петрограда к родной сестре Татьяне в далёкий, как ей казалось, от революционных невзгод волжский город. Лишь годы спустя, от няни Оленька узнала, что ехали они в ледяных, насквозь продуваемых теплушках, спали на вшивых узлах, в поезде свирепствовал тиф, из-за карантина живых на станциях не выпускали - выход был только для мёртвых. На безымянных полустанках красноармейцы сгружали из вагонов трупы и, как поленья, складывали штабелями вдоль насыпи. Где-то на одном из этих полустанков и похоронена в общей могиле ее мама. А сама Оленька выжила, и ничего ровным счётом не помнила, кроме заострившегося профиля в окружении зелёных шлемов. Корнеевна же была как заговорённая - никакая хворь её не брала. Если б не она, вот уж когда действительно можно было бы сказать про Оленьку, что она "бывшая".
Сидя у постели умирающего, она безмолвно молилась о его спасении, но постепенно трудное дыхание, свист ветра, стук будильника рассеивались. Её окружала по-весеннему нарядная толпа, звон трамваев, полосатые маркизы уличных кафе. По блестящему от недавнего дождя тротуару навстречу ей шли братья - Николай, изящный блондин во фраке, похожий на господина с осиной талией с рекламы бриллиантина из дореволюционной "Нивы", обнаруженной в тётином сундуке, и Сергей, похожий на профессора Аполлона Павловича Федотова, у которого она получила высший балл по анатомии. Под прилетевшие откуда-то звуки скрипок, держа братьев за руки, она поднималась над пахнущими сиренью и бензином бульварами, но вдруг словно от чьего-то толчка просыпалась, с ужасом вглядывалась в заострившийся профиль несчастного, про которого давеча сам Антон Сергеевич сказал "нежилец", и молилась, молилась о его спасении. Однажды он очнулся. Увидев склонившуюся на книгой сиделку, он с умилением узнал в её освещённом настольной лампой профиле, тот, что издали светил ему в сумеречном мире, где совсем недавно трепетала в предсмертном ужасе его душа. Сиделка почувствовала взгляд, отложила книгу, и решив, что больной хочет пить, склонилась над ним. Однако пить он не стал, лишь сухими, горячими губами поцеловал её руку. С той минуты душевное расстояние отделяющее друг от друга посторонних людей исчезло, здоровье Василия Ивановича пошло на поправку, а Оленьке показалось, что сама она очнулась от скорбной летаргии, в которой прожила всю жизнь. Любовь наполнила её радостью, и сейчас, почти два года спустя, она по-прежнему благодарна судьбе за то, что на её долю выпало это невероятное счастье.
Оленька не знала сколько времени простояла у окна. Может быть полчаса, может пять минут. На краю сознания мышью скреблась мысль о том, что надо бы чайник поставить, умыться, одеться, а то ведь Корнеевна скоро придёт, не встречать же её в халате. За окном светало. Прогремела бидонами по улице телега молочника, замахал дворник метлой, первый солнечный луч тронул лишившийся позолоты купол Пречистенской церкви, а она всё медлила расстаться с картинами прошлого, дорожа последними минутами покоя, перед тем как день навалится и заморочит голову хозяйственной суетой. Может быть она стояла бы у окна и дольше, но во двор въехала незнакомая машина, из нее разом вынырнуло несколько мужчин в чёрных пальто. Прихватив с собой дворника, они гуськом протопали к подъезду, и Оленька подумала: "К кому это в такую рань?" Минуту спустя тишина квартиры взорвалась электрическим звоном. Запахнув халат, Оленька метнулась в прихожую, бежала, со страшной безысходностью поняла, что с Васенькой случилась беда.
- Что с ним? - выкрикнула она, отворив дверь.
В скудном свете лестничной площадки толпилось несколько человек. Стоявший впереди осведомился:
- Гражданка Исаева?
- Да чего там спрашивать, они ето, ихняя это фатера, - просипел из-за спин дворник Артём.
- Ваш муж гражданин Исаев Василий Иванович?
- Что с ним? Он в больнице? У него инфаркт?
- Ничего конкретного сообщить не можем. Для выяснения деталей вам придётся поехать с нами, - сказал первый, проходя мимо нее в глубь квартиры.
- Боже мой, ну конечно же. Я мигом…
Из спальни уже несколько минут доносился крик разбуженного звонком сына, но только сейчас Оленька услышала его.
- Я мигом, - повторила она, указав рукой на дверь в спальню, - ребенок у меня. Сейчас я его в одеяло и поедем…
Казалось она говорила сама с собой. Пришедшие заполнили прихожую, перетекли в комнаты, но она будто ослепла и оглохла. Страх за мужа затопил всё её существо, поэтому, когда чей-то твёрдый голос сказал: "Ребёнка лучше оставить дома, у вас ведь няня?", она лишь покорно кивнула.
- Одевайтесь, с малышом пока останется наш товарищ. Да не волнуйтесь вы, не спешите, - сказал другой голос, когда Оленька прямо на халат стала набрасывать пальто и босыми ногами влезать в валенки.
Она опомнилась, взглянула на говорившего и увидела перед собой простецкое, с крупным носом, лицо, багровое, как говядина. Стуча зубами, она метнулась в спальню, машинально взяла сына на руки, но его у нее тут же отобрал молодой, плотный мужчина с румяным, почти женским лицом.
- Эт хтой-то у нас тут плачеть. И шой-то мы так надрываемси.
Он сделал ребенку козу и начал убаюкивать. Видно было, что обращаться с малышами ему не впервой. Женюра успокоенно засопел, а Оленька, схватив одежду, кинулась в ванную переодеваться.
Через десять минут в сопровождении приехавших (кажется в квартире оставалось еще несколько человек) она спустилась по лестнице, села в автомобиль и выехала со двора. Сердце её бешено колотилось. Пару раз она принималась расспрашивать плотно сжавших её с двух сторон мужчин о том, что же всё-таки случилось с мужем, но они говорили:
- Сами все узнаете.
В глазах её застыли слёзы, Васенькино лицо мягко улыбалось ей, и может быть поэтому она не заметила, как, вырулив с улицы имени Первой Конной на Красноказарменную, вместо того чтобы ехать к больнице, водитель свернул к центру города. Только когда, опершись на руку сопровождающего, она выбралась из автомобиля, и с удивлением обнаружила перед собой не больничное подворье, а площадь имени Революции, только тогда она поняла, что… Впрочем ничего она не поняла: просто обрадовалась, что раз привезли не в больницу, то может у Васеньки и не инфаркт вовсе. Она сунулась опять с вопросом, но услышав "пройдёмте", затёртая между двумя каменными фигурами, поднялась по ступенькам здания ОГПУ, прошла мимо дежурного по ковровой дорожке длинного коридора к двери, за которой из рамы на стене, ей, как живой, улыбнулся Сталин, и лишь мгновенье спустя почувствовала обращённый на себя пристальный взгляд следователя.


2

По праздникам в гости приходили родственники отчима. Из большой комнаты в мою доносился запах салата "Оливье", копчёной колбасы, свежих огурцов и самогона, который все в нашем городе почему-то называли "белым вином" или просто "белым". Отчим - даром что инвалид второй группы, дома сложа руки не сидел. Oн всё время что-то изобретал, мастерил, вот и самогон в скороварке навострился гнать такой, что скоро около нашей двери, как коты вокруг помойки, стали толочься все районные алкоголики. Нередко среди ночи мы просыпалась от звонка. В ответ на хмурое: "Что надо?", по ту сторону двери глухим как из бочки голосом кто-то просил: "Помоги, Василич", и, матерясь, отчим помогал, но деньги за самогон брать отказывался, говорил: "Не положено!"
Гнал он его из просроченного расслоившегося томатного сока, называя этот процесс "делать из говна конфетку". Пыльные трёхлитровые банки с соком занимали часть продуктового склада, где работала сестра отчима, Лида. Раз в квартал их списывали и на складской машине перевозили к нам, на лоджию.
Дефицитная колбаска, кстати, огурчики свежие, шпроты, сайра приезжали к нам на стол все с того же склада.
Родню отчима, как и его самого, я презирала - дураки, мещане необразованные, ничего, кроме журнала "Крокодил" не читают, ни о чём, кроме "кто где что достал" не говорят, но за стол с ними садилась и под бормотанье телевизора о социалистических победах да пьяные разглагольствования о том, что "раньше в магазинах икра бочками стояла, и никто не брал", налегала на твёрдую колбаску и плевать мне было на то, что тётя Лида, ни к кому конкретно не обращаясь, как бы про себя бормочет: "Жрать горазда, как в нее столько влезает, не девка, а утилизатор". Мама темнела лицом, тянулась к "Беломору", неумело закуривала, закашливалась, тушила папироску в сделанную из ракушки пепельницу с каллиграфической надписью "Ялта. 1974 год" и, преувеличенно бодро возвестив: "Не пора ли нам пора", разливала самогон в гранёные стопки.
Муж племянницы отчима - шофер Леха, подвыпив, любил выступать, как он сам выражался "по линии юмора" и "загинал анекдотики" про то, как приходит Абрам к Саре или Вовочка к учительнице. Я все эти сальности, хоть и со скрежетом зубовным, терпела, но однажды, когда он загнул про то, как приходит Ленин к Наденьке, не выдержала, срывающимся голосом крикнула: "Да как ты смеешь!", бросила уничтожающий взгляд на мать: "И не стыдно тебе с такими людьми за одним столом сидеть". Хлопнув дверью, я убежала в свою комнату, разрыдалась, уснула… Гости разошлись лишь поздно вечером.
После их ухода, заметив полоску света, струившегося из-под моей двери, мама заглянула ко мне.
- Ну что, выспалась, правдолюбица?
Я с головой нырнула под одеяло, после чего ее голос зазвучал глуше, но с менее дружелюбной интонацией.
- Случаем, извиниться передо мной не хочешь?
Я надеялась, что она закроет дверь, и, сбежав от собственной, я смогу вернуться к чужой семейной драме - поверх одеяла, раскрытая на двести восьмой странице лежала книга, в которой, как в чудесном старинном доме, жили люди, с которыми, перелистывая пожелтевшие страницы, хотелось вместе скучать в великосветских салонах, рассуждать о смысле жизни, мечтать о славе, идти на войну, а вернувшись, ездить на балы, влюбляться, страдать, но так красиво, благородно… Однако к моей величайшей досаде мама вошла, захлопнула книгу, села ко мне на кровать и произнесла первую реплику монолога, от которого ничего хорошего ждать не приходилось.
- Вот ты осуждаешь меня за то, что я не с теми людьми общаюсь…
Под одеялом я поморщилась. Страшно не хотелось сейчас её обвинений, слёз, моих неискренних извинений. В ватной берлоге мне было душно, но я решила терпеть до последнего. Должна же мама понять, что я не собираюсь сейчас выяснять с ней отношения.
- Неужели ты думаешь, что я не мечтала выйти замуж за человека более достойного? - продолжала она, - Мечтала, да только нет их у нас в городе. Были, наверное, да все перевелись. Впрочем, что я тебе рассказываю, ты ведь и сама все знаешь.
- Но не за этого же кретина было замуж выходить!
Я произнесла эту фразу тихо, надеясь, что мама не расслышит, но рывком она сорвала одеяло с моего раскрасневшегося лица, и я зажмурилась в ожидании неминуемой оплеухи.
- Кто позвал, за того и вышла, особенно выбирать не приходилось…
Ее голос с каждым словом набирал все новые хриплые обороты, но вдруг пресекся, и я тихонечко перевела дух.
- Что ты вообще в людях понимаешь? - спросила она изменившимся голосом, - вот ты презираешь отчима за то, что он некультурный, а он, между прочим, мальчишкой на фронт ушел, тяжело ранен был, всю жизнь, несмотря на болезни, честно работал, не юлил, доносов не писал, в тюрьмы никого не сажал…
Я презрительно фыркнула.
- А тюрьмы-то здесь при чём?
- А при том… - на мгновение мама опять смолкла и вдруг заговорила, как мне показалось, о чем-то совсем постороннем, - Мне кажется, самое большое счастье на свете, это жить с человеком, которому ты можешь полностью доверять!
- И это ему (я избегала произносить имя отчима) ты можешь полностью доверять?
В досаде она даже рукой махнула.
- Да причем здесь он? Все прежние годы таким человеком была для меня ты! Понимаешь? Но в последнее время мы так отдалились… Знаю - ты осуждаешь меня, не уважаешь, но попробуй понять!
Я молчала. Что я могла ей сказать? Действительно, с тех пор как она вышла замуж за этого "мизерабля", моё отношение к ней резко изменилось. Казалось, бросив меня одну, она ушла в мир мещанских пересудов, хозяйственной возни, рассуждений о том, что молодое поколение растёт "на всём готовом, а вот его бы в окопы"... Как я могла ее уважать? Мне было жаль нас обеих, слёзы душили, но разнюниться, пролепетать: "Что ты, мамочка, конечно же я тебя по-прежнему уважаю", - я не могла. Не хотелось унижать нас обеих враньем. Пауза тянулась, тишина росла, стало слышно, как воют по всему дому неисправные водопроводные трубы, шурует ветер в лапах, окруживших наш дом сосен, нетвёрдо бредут от автобусной остановки загулявшие по случаю праздника соседи. Мы с мамой находились так близко друг от друга, что я видела каждую морщинку на ее родном лице, но разделившая нас внутренняя пропасть, казалась непреодолимой. Наконец она вновь заговорила.
- Вот ты негодуешь на то, что вокруг тебя люди не те и жизнь не та, к которой ты стремишься. Думаешь, я не понимаю? Только нет ведь её, Оля! Другая, лучшая жизнь - это ложь, сказка, придуманная для таких невинных душ, как ты.
В ее голосе звучало такое отчаяние, что мне пришлось отвернуться, чтобы она не заметила исказившую мне лицо судорогу жалости. Все равно ведь никакие ее слова уже не помогут. При первой же возможности я уеду из дома куда-нибудь на БАМ или в Норильск, словом туда, где кипит жизнь, не похожая на прозябание в нашем затхлом городишке. Как огромная сияющая река, жизнь текла где-то совсем рядом, но в нашу мутную лужу даже мельчайшие брызги не долетали. Что ж, оставалось поверить в то, что никакой реки вообще нет? Мою сонливость как рукой сняло. Я поняла, что настал момент объясниться с мамой начистоту, но она вдруг спросила:
- Скажи, могу я рассчитывать на то, что ты постараешься вникнуть в то, что я тебе сейчас расскажу?
Я пожала плечами.
- Ну это смотря что…
- Понимаешь, я давно уже хотела рассказать тебе о том, что случилось со мной, твоим отцом, нашими родителями до того как ты на свет появилась, но раньше ты слишком маленькая была, а сейчас вдруг так выросла, что к тебе и не подступись. Мне так важно, чтобы ты мне поверила, что я даже не знаю с чего начать… Вот ты сегодня возмутилась, что кто-то посмел при тебе анекдот про Ленина рассказать, а мне моя юность вспомнилась. Ведь я точно такая же, как ты, идейная дуреха была, только боготворила не Ленина, а Сталина.
- Сравни-и-и-ла, - саркастически пропела я.
- Да, сравнила, потому что в моё время Ленина упоминали вскользь, был де такой, "раскачивал колыбель революции", но все мы пионеры и комсомольцы доподлинно знали, что Иосиф Виссарионович Сталин и никто другой был великим вождём народов, и без него никому не удалось бы ни революцию совершить, ни социализм построить.
Я слушала недоверчиво. Конечно же я знала кто такой был Сталин. Старухи на лавочке у подъезда, осуждая молодёжь, шамкали про то, что вот при нём де настоящий порядок был, а когда в военной хронике мелькало его усатое лицо, отчим и вся его родня оживлялись, будто показывали их ближайшего родственника. Кроме того мутные самодельные фотографии Сталина украшали водительские кабины многих городских автобусов, но как же можно было с ним Ленина сравнивать? Я открыла рот чтоб возразить, но мама не дала.
- Представь себе, что в родительском доме я не только анекдотов, но даже шуток никогда не слышала. Не шутили мои родители и нам не велели. Боялись. Время такое было. Любой школьник, услышав дома шутку или анекдот, касающийся недостатков нашей жизни, типа нехватки жилья или перебоев с продуктами, обязан был доложить об этом учительнице, а та должна была сообщить в милицию. После этого родителей школьника, как правило, арестовывали, а его самого отправляли в детский дом для детей "врагов народа"… Вот ты сегодня на Леху обиделась, а по-моему это даже хорошо, что в кругу семьи он не боится такой анекдот рассказать. Значит страх в народе уменьшился…
Названные мамой недостатки существовали и сейчас. Витрины магазинов были заполнены пластмассовыми муляжами, на полках мясных и рыбных отделов стояли ряды банок с несъедобными консервами, дефицитом являлось все: от ученических тетрадей до гвоздей, но и анекдотов про это в народе ходила тьма тьмущая. На партсобраниях их конечно не рассказывали, но, когда начальства поблизости не было - сколько угодно. Вон не далее как на прошлой неделе Ирка Холодова по дороге из школы рассказала мне анекдот про то, что нашему городу присвоено звание Героя, за то что в него уже пятьдесят лет продуктов не завозят, а он все живет. Однако при чем тут Ленин? Он же давным-давно умер. Разве он виноват в том, что в последнее время у нас развелось столько хапуг? Звенящим от негодования голосом я спросила:
- Ну и что ж хорошего в том, что Леха при нас такие гадости про Ленина рассказывает?
Мама улыбнулась.
- Во-первых, это не такие уж гадости, а во-вторых Ленин был таким же человеком, как и все остальные. И нечего его обожествлять!
Не в силах больше сдерживаться я выкрикнула:
- Но должно же быть что-то святое?
- А это личное дело каждого решать, что для него святое. Администрация с милицией здесь не при чем. Это и называется свободой. А когда в стране все до единого дрожат, как бы при ком случайно чего-нибудь лишнего не ляпнуть, тогда ни о какой свободе речи быть не может!
- Что ж ты хочешь сказать, что в нашей стране нет свободы? - возмутилась я.
Очень серьезно, глядя мне прямо в глаза, мама попросила:
- Послушай, не перебивай, потом сама во всем разберешься. В детстве я думала, что родственников у меня, помимо родителей и братьев, нет. О том, что у отца есть родной брат и сестры узнала, только когда мне исполнилось двадцать пять лет. Почему? Да потому что отец боялся нам, детям, про них рассказать. Его брат с начала тридцатых годов как "враг народа" отбывал срок на каторге, а сестры, чтобы обезопасить себя, отреклись от него в газете, и отец порвал с ними отношения.
- Но почему же он боялся тебе об этом рассказать?
- Да потому что по малолетству я или кто-то из братьев могли об этом в школе сболтнуть, и тогда отца точно или с работы бы уволили или заставили, как сестер, публичное отречение писать.
- Ну и что ж твой дядя такого сделал?
- Да ничего!
- Не может быть!
- Очень даже может. В то время человека на каторгу могли упечь за неправильную прическу, за непролетарское выражение лица, за то, что он в чем-то не согласился с начальником или просто мешал соседу по коммуналке.
Мне хотелось крикнуть: "Что ты бредишь? Остановись, пока не поздно", но, не замечая моей брызжущей враждебности, мама продолжала:
- К примеру живешь ты в коммуналке: куча народу, смрадно, скандально, очереди в туалет. Люди все в квартире разные. Есть и неплохие, а есть такие, что на кухню выйти не дают - начинают обзывать, вопят: "У меня семеро по лавкам на пяти квадратных метрах, а ты одна на пятнадцати жируешь! Где справедливость? За что кровь проливали?" И вот как-то раз не выдерживает такая соседка, вырывает из детской тетрадки чистый листок и, не указывая своего имени, пишет в милицию письмо: так мол и так, имя, фамилия, место жительства - враг народа. А что? Она сама давеча слышала, как ты в очереди за хлебом возмущалась, что в газетах мировой революцией все уши прожужжали, а жрать нечего. Следующей же ночью тебя в ГПУ забирают, а соседка с утреца свои вещички в твою комнату перетаскивает.
Я смотрела на маму так, будто в первый раз ее видела. Что она мне рассказывает? Что я, сама что ли с соседями не жила? Не знаю, какие сволочи бывают? Да у нас каждая вторая в казарме анонимки на своего "благоверного" и его "полюбовницу" строчила, если не в милицию, то уж в партком-местком наверняка, а "врагом народа" у нас обзывали всех с пеленок. Что в этом такого особенного? Но вот чтобы по анонимке человека в тюрьму засадили, что-то я такого не припомню. В ответ на мое явное недоверие мама сказала:
- Что ты глаза-то на меня таращишь? Тысячи было таких случаев! Сотни тысяч! Или, не нравится тебе, к примеру, отчим. Пишешь на него анонимку и навсегда от него избавляешься.
Я представила себе, как славно бы мы с мамой зажили: никто не мешает, не дымит "Беломором", не шипит за невымытую посуду. Но к чему все эти разговоры? - Из-за анонимки в тюрьму? Да ни за что не поверю!
- А ты попробуй!
- Издеваешься?
Мама пожала плечами.
- Да нет. Сейчас, конечно, времена сильно изменились, но, если ты напишешь, что твой отчим самогон гонит, то будь уверена: и с обыском придут, и свидетелей найдут, и в тюрьму посадят.
Вот уж этого я от мамы никак не ожидала! Неужели она и впрямь хочет с моей помощью от отчима избавиться? Мы не оставались с ней наедине почти два года. Все это время я прожила в одиночестве, как в дупле, укрывшись от ненавистной мне реальности. Я так обросла корой обиды на маму, что боли уже почти не чувствовала, но сейчас, вспомнив нашу с ней жизнь до отчима, с чтением вслух, задушевными беседами, пением дуэтом, поездками в театр, чуть не задохнулась: НУ ПОЧЕМУ? Почему она отняла у меня все это? Мне захотелось как в детстве зареветь во все горло, но я задушила слезы и крикнула:
- Перестань!
- Но почему?
- Да потому, что нечего меня на подлости подначивать! Сама заварила кашу, сама и расхлебывай.
Мама испугалась!
- Дурочка, да я же не подначиваю. Просто хотела объяснить подоходчивей. Не сердись, лучше представь себе, что в школе, по радио, по телевизору тебе изо дня в день твердят, что таким как твой отчим не место в советском обществе. Что подло не анонимки писать, а НАОБОРОТ. Понимаешь?
Я все понимала. Нам с яслей внушали, что вместо того чтоб драться нужно просто пойти и пожаловаться взрослым, но ябед я презирала и предпочитала разбираться с обидчиками собственными силами. Даже когда в седьмом классе Сорокин с Редькиным взяли моду нападать на меня, зажимать в углу и под юбку лезть, ни слова никому не сказав, я стала носить в портфеле булыжник и с третьего раза они от меня отстали.
- Да откуда ты знаешь, что твой дядя был ни в чем не виноват?
Мама улыбнулась чужой жестокой улыбкой.
- Как же не виноват? Очень даже виноват! Только не в тех преступлениях в которых его обвиняли: заводов он не взрывал, иностранной разведке секретные сведения не выдавал. Просто был независимым человеком, как я и ты: свободно высказывал свое мнение, спорил с начальством, а это в те годы было уже преступлением. Советской власти не нужны были самостоятельно мыслящие люди, ей нужны были покорные исполнители.
- До революции еще хуже было!
Мама набросилась на меня:
- Да откуда ты знаешь? Ты не сомневаешься в этом, потому что тебя приучили так думать. Я в твои годы точно такой же "верующей" была, и родители мои. Они сами эту революцию делали, и свято верили в то, что после нее наступят свобода, равенство и всеобщее счастье, а началась гражданская война, разруха, голод, миллионы погибли, и никакого счастья не наступило! Посмотри, много ты видишь вокруг себя счастливых людей?
- Но в этом же виноваты не мы. Мы же только и делали, что разрушенное хозяйство восстанавливали!
Мама иронично вскинула брови.
- Кто это вы? И сколько вас?
Я смутилась.
- Ну не я лично, народ, большевики, коммунисты.
- А ты никогда не задумывалась, каким образом они это делали?
- Что ты имеешь в виду?
- А то, что народ ведь хорошо жить хочет! Спроси любого, чего он хочет: в чистом поле очень полезный завод строить или жить в квартире со всеми удобствами? Кроме того, у всех дети, их воспитывать надо. Кто ж в Сибири, да на крайнем Севере рудники, заводы и электростанции строить будет?
- Как кто? Комсомольцы, коммунисты!
- А что ты про их жизнь на этих стройках знаешь?
- Как что? Что было трудно, но интересно, весело, они же энтузиасты…
- Да брось! Вот ты у нас идейная. Сколько дней в году ради счастья других ты в сорокаградусный мороз готова киркой вечную мерзлоту долбить? День, два, неделю? Уж ты поверь мне. Я как раз такой вот энтузиасткой была, по собственной инициативе Целину поднимать поехала. Кстати, нас немного таких идейных было. Несколько тысяч, на всю страну. Приехали, осмотрелись в чистом поле, переночевали пару ночей у костра и домой запросились, а нельзя! Паспорта председатель сельсовета отобрал и не отдает, денег тоже не платит. Просто так уехать нельзя, да и до станции пешком за месяц не дойти, вот и живи-работай. За два года ударного труда без праздников и выходных я себе два китайских полотенца заработала и медаль "За Освоение Целины". А когда домой правдами и неправдами вырвалась, дома в РОНО сказали: "Ты за длинным рублем погналась, так тебе и надо". Чуть ли не три года на работу по специальности устроиться не могла. Не брали! Говорили: "Трудоустраивайтесь по месту прописки". А прописка у меня была в Казахстане. Хорошо, отец заступился. Он известный в городе дамский закройщик был, райкомовских жен обшивал. Но я-то хоть добровольно свою голову в петлю сунула! Нас ведь как будущих героев воспитывали, а ты представь себе солдат, которые после германской да гражданской домой возвращались. У всех семьи, дом, хозяйство, а новая власть говорит: "Все на индустриализацию страны!" Что ж ты думаешь, они радостно все побросали и добровольно с песнями в Сибирь и на крайний Север поехали? - Но при чем же здесь солдаты? На стройках пятилеток коммунисты и комсомольцы работали!
- Ерунда! На стройках этих бывшие солдаты, крестьяне, рабочие, ученые, даже артисты работали, причем голыми руками и под конвоем. А коммунисты с комсомольцами их с пулеметами охраняли, чтоб не разбежались, потому что государству нужна была рабочая сила, покорная, не рассуждающая, к тому же бесплатная, проще говоря, рабы. Вот они-то и совершили экономическое чудо, которым потом весь мир восхищался. А про энтузиастов журналисты и писатели сочинили, чтоб их самих под конвоем на эти стройки не отправили. И не важно, хороший ты работник или плохой, умеешь киркой вечную мерзлоту долбить или нет. "Не умеешь - научим, не хочешь заставим, - говорил у нас в Казахстане председатель колхоза. Там у нас много таких было, кого по ложному доносу или просто без всякого доноса арестовали, измучили побоями и голодом, сломали волю и в концлагеря ради светлого будущего работать отправили. Мне хотелось отвернуться, забиться в угол, закрыться руками от слов, которые мама, как пощечины, швыряла мне в лицо. В них была такая убежденность, что я не сомневалась в том, что она говорит правду. Но, если прошлое я еще готова была отдать ей на растерзание, в конце концов я ведь не жила тогда, то будущее, мое будущее? Его я готова была защищать любой ценой.
- Концлагеря были в фашистской Германии. Тебе просто не повезло, вот ты и озлобилась. Не сомневаюсь, что в других местах лучше было! У вас председатель сволочной был.
Мама тяжело вздохнула.
- Да нет! Мне самой очень хотелось в это верить, но не получилось. Концлагеря я своими глазами видела. И людей, которые по десять, двадцать лет в них отработали. Многие после освобождения в наш колхоз работать устроились. Такие же герои Целины, как и я, только без медалей и надежды когда-нибудь оттуда вырваться.
- И ты лично с ними общалась?
- А как же. Например с твоей бабушкой.
- С Марусей?
В мамином взгляде мне почудилась тень раскаяния.
- Да нет. У тебя ведь еще одна бабушка была, мать твоего отца. Вот она и порассказала, как ей в лагере жилось. Чудо, что жива осталась! Она медсестрой была, после нескольких лет на лесоповале, ее в туберкулезный барак перевели. Тысячи людей на глазах у нее погибли. И если уж кому я в жизни и верила, так это ей. Такого нарочно не придумаешь.
Мама помолчала и заговорила вновь:
- Понимаешь, Сталин хотел богом на земле стать, а для этого саму память о том, что было до него, надо было истребить. Он ведь даже Ленина в сторону отодвинул, потому что не хотел ни с кем славой делиться. Но как же в целом народе память уничтожить? Для этого нужно было сделать так, чтоб люди даже детям своим боялись хоть одно слово о прошлом сказать. А те, кто не боялись, должны были на каторге умереть. И умерли. Миллионы. Но в рабов превратили не только их. Рабами стали и те, кто на "воле" остался. Даже мои родители. Впрочем нет! Конечно они боялись лишнее слово сказать, но свое человеческое достоинство отстаивали по-своему: не подписывали писем, клеймивших родных братьев как "врагов народа", не лезли на трибуну, не призывали к мировой революции. Большевики, а потом Сталин только ведь о ней и думали. Весь мир хотели завоевать, все человечество на колени поставить. Никогда в жизни я не видела маму такой! Лицо ее было и скорбным и вдохновенным. Лицо ее было и скорбным и вдохновенным. Оно светилось отвагой и решимостью. В ту ночь я не до конца поняла ее состояние. Лишь повзрослев, я догадалась, что в ту ночь, решившись наконец рассказать мне правду, она переживала может быть самые важные минуты своей жизни.
- А где она сейчас? - вставила я наконец вопрос, который давно уже вертелся на языке, да было страшно маму перебить.
- Кто?
- Да бабушка моя!
Мама виновато моргнула.
- Не знаю. Может жива еще. Отец твой отказался ее признать, прогнал, когда она к нам в Казахстан приехала. Он не помнил ее. Ему ведь всего три месяца было, когда родителей арестовали. В колонии его приучили родителей ненавидеть, а тут вдруг мать из лагеря вернулась. Он так испугался! Подумал: "А вдруг снова всех сажать начнут? Тогда и меня заодно с ней".
Наконец-то мое негодование нашло достойный выход.
- Какой же он подлец!
- Да не подлец он, Оля, а несчастный человек. Сирота. Волчонок, выросший в клетке, который незнакомую руку кусает, даже если та его погладить хочет. Тебе этого не понять. Ты с родной матерью выросла. А он свою прогнал, хоть в глубине души потом и раскаивался. Когда ты родилась, я собиралась тебя Машей назвать в честь своей матери, а он меня опередил и назвал тебя Ольгой. Может надеялся, что ему за это его грех простится.
- А дедушка где?
- Его я не видела, он погиб в первый же месяц после их с Ольгой Петровной ареста.
Горе росло во мне, как огромная черная туча, заслоняя мечту о прекрасном будущем. Я представила себе дедушку и бабушку, о которых прежде никогда даже не задумывалась, и мне стало жалко их и себя и всех тех, о ком рассказывала мне мама. Но особенно мне было жаль бабушку, в честь которой меня назвали.
- Мам, а какая она была?
- Больная, усталая, любящая.
- Но почему же мы с ней не общаемся?
Мама отвела глаза.
- Сама не знаю. После развода я ей пару писем написала, а потом перестала - забыть обо всем хотелось. Да и твои идеалы раньше времени рушить не могла. Трудно жить без них, Оля. Страшно. Думала потом когда-нибудь все тебе расскажу. Вот видать время и пришло.
Мама смолкла. Казалось, она рассматривает подтек на обоях, но я знала, что в этот момент она находилась где-то далеко от меня. За окном светало. Скоро выйдут на маршруты первые автобусы, от подъездов потянутся к остановкам ручейки рабочих и служащих, город очнется, жизнь пойдет как ни в чем не бывало, но как же быть мне? Во что верить? Почувствовав мою растерянность, мама вернулась ко мне из своей неприветливой юности, отерла мягкой ладонью слезы и сказала:
- Не плачь, Оля, нам с тобой повезло. Мы можем жить и радоваться тому, что есть хорошего на свете: природе, книгам, тому что у нас есть дом, друзья, тому что не все на свете сволочи. Это ведь и есть жизнь. Хорошая или плохая, а все ж лучше той, что досталась нашим родителям. Но верить в лживые идеалы я больше не хочу и тебе не позволю. Те, кого во имя их уморили, не вернутся и не расскажут правды внукам. Люди ведь и сейчас боятся лишнее слово сказать. Расскажи я своим ученикам все, что сегодня тебе рассказала, да меня в тот же день с работы уволят. Никому, запомни! Никому, кроме самых близких людей, даже сейчас нельзя правду сказать. Знаю, что с ней жить еще тяжелее, но когда-нибудь ты поймешь, что иначе я поступить не могла. Только не думай, что я Родину не люблю! Я лживую эту власть ненавижу, я зажравшихся партийных начальников, подхалимов, наушников, карьеристов, которые чтоб на ступеньку по служебной лестнице подняться по головам идти готовы, презираю, а простых людей, Оля, презирать нехорошо. Им сочувствовать надо.
- Но если ты считаешь, что советская власть такая лживая, зачем же ты тогда сама в партию вступила? - горя негодованием, спросила я.
Мама поморщилась.
- Глупая была, многого не понимала. Думала, чем больше хороших людей в партию вступит, тем больше пользы народу. На то, чтоб убедиться в том, что это не так, вся моя жизнь ушла… Но, знаешь, я не жалею, потому что в том, чтобы тебя от моих ошибок уберечь, мне кажется, и был смысл всей моей жизни.


3

Всю ночь тяжёлые плети хлещут о крышу. Вагон, как корабль, скрипит, из щелей в потолке течет, но те, кому посчастливилось занять места на полках или приткнуться на полу, спят, прикрыв головы чем придётся. Ольга Петровна тоже спит. Ей снится чёрно-белая таёжная глухомань, окружённый конвоем оранжевый цветок костра, взрывающий лёгкие ледяной колымский воздух. Из последних сил она размахивается, но топор еле тюкает в ледяную башню, которая от корней до макушки начинает гудеть и низвергает на слабую, как сушёный комар, доходягу сугроб, из которого ей уже не выбраться. Снег сковал по рукам и ногам, Ольга Петровна беззвучно кричит и просыпается в переполненном вагоне, везущем её домой.
На подъезде к станциям колёса визжат, как блатные девки на разборке. Вагоны дёргает, в наступившей тишине, как в подкрученном радио, усиливаются кашель, храп, детский плач и голос диспетчера, объявляющий о прибытии поезда на вторую платформу. В липкую духоту врывается сквозняк, проводник хрипит: "Первомайск, кому слазить?", кто-то, схватив узлы, бежит по спящим, а столкнувшись в тамбуре с вошедшими кричит: "Куда прёшь, пусти, сволочь!" По составу проходит судорога, перекрестившись, бедняга прыгает в поплывшую чёрную бездну, и опять вагон мотает, люди курят, ворчат, зевают, чешутся, огрызаются на новеньких, но всё же теснятся и под стук колёс торопятся нырнуть в глухую берлогу сна.
В Энск поезд прибывает затемно. Ольга Петровна спрыгивает на перрон, подгоняемая дождём и наступающими на пятки, спешит к вокзалу. В зале ожидания слякотно, в нос шибает смесью махорки, пота, дёгтя, мокрой псины, мочи, бездомности. Сзади ворчат: "Русским духом пахнет". На скамьях, на полу, намертво вцепившись в узлы и корзины, спят колхозники, командированные, цыгане, военнослужащие, бродяги, исплаканные гражданки с больными детьми. У касс ропщут: "Как билетов нет? Куда ж они девалися? Серый волк съел?" Пустой буфетный прилавок стережёт очередь. Видно - люди стоят давно, больше уже по привычке.
Из тесноты и вони Ольге Петровне не терпится вырваться на простор предрассветной площади, но, пока поверх ушанок и платков отыскивала выход в город, из расступившейся толпы на неё вынесло замыленную пару в клеёнчатых передниках, прущую за ручки плещущий кипятком котёл. Насилу отпрянула! Оставив за собой умопомрачительный аромат горячих сарделек, котёл поплыл мимо, а вокзал повёл носом, по углам закопошились, у очереди начал стремительно отрастать хвост. Проснувшимся зверем в желудке заворочался голод и, шагнув к буфету, Ольга Петровна подумала: "Снаружи льёт, как из ведра, неделю в дороге на сухарях и кипятке - шутка ли? Да и в городе, где и когда ещё удастся перехватить кусок?"
И вот она стоит уже почти у прилавка. Хмурая буфетчица, зевая, разливает из бачка в стаканы кофейную муть, гремит мелочью, охотится вилкой за вёрткими сардельками. С сумасшедшими от радости глазами от прилавка протискивается очередной счастливчик, а очередь напряжённо, до звона в ушах, следит, как ходуном ходит у него на шее кадык и, дробя розовую мякоть, работают под щетиной челюсти. Голод крутит кишки, грызёт желудок. Чтобы отвлечься, Ольга Петровна поднимает голову и в купольном сумраке видит поезд, отправляющийся в Коммунизм. Пыхтит увитый потемневшими цветами и лозунгами паровоз, улыбаются обезображенные трупными пятнами протёчки лица, вьются облупившиеся косы, растрескивая штукатурку, победно прёт из окон юная мускулатура. Очередь движется. Запрокинув голову, вслед за чьей-то котомкой Ольга Петровна шагает, но картину на потолке видит уже другую. На ней в коммунистическое рабство отправляется её первый этап. Из тьмы ей улыбаются разбитые губы Люси Володиной - воробышек, школьница, её обтянутый кожей скелетик сгрузят в порту Находка и с тысячами других сбросят в шурф заброшенной шахты; скорбно горят глаза Фриды Гольдштейн: в сорок четвёртом Ольга Петровна вынет её из петли через час после того, как опер объявит им о новом сроке.
Тени погибших подруг заслоняет красноглазое лицо следователя.
- Подписывайте, не рассуждайте, это всего лишь формальность.
Два года этот человек был её соседом по подъезду, любезным, предупредительным. Терпеливо, как ребёнка, она пытается вразумить его.
- Борис Николаевич, вы же сами знаете, мой муж - организатор строительства завода, у него есть правительственные награды, ну какой из него диверсант? Неужели вы и впрямь хотите, чтоб я подписала эту чушь?
Он морщится, хрустит костяшками, сквозь зубы цедит:
- Для вас, подследственная, я - гражданин следователь, - и, вдруг срывается и визжит, - подписывай дура, хоть ребёнка пожалей, сдохнет ведь.
Она подписала. Это случилось через месяц, а может через неделю после ареста. Её держали в одиночке, кормили селёдкой, пить не давали, спать тоже. Дни и ночи слились в один нескончаемый адский кошмар. Однажды по пути с допроса надзирательница быстро и страстно прошептала ей в спину: "Всё подпиши, ему уже ничем не поможешь, а тебе - лишние муки". Она оглянулась - здоровенная деваха в форме оглушила криком: "Не двигаться!" Лишь когда отбухали сапоги по коридору, отзвенели ключи и камера дохнула в лицо могильным ужасом, вспомнила! Это же была Дуся Пантелеева, дочь старого железнодорожника, два года назад вместе с нею дежурившая у постели умирающего отца.
"Ему уже ничем не поможешь!" Эта мысль была страшнее всех пыток.

- Приезжая? - донеслось откуда-то издалека.
Ольга Петровна машинально кивнула.
- Любуесся? А ты вон куды полюбуйси, - заскорузлый палец с траурным ногтем указал на пол, где в телогрейках и с войны заношенных шинелях спят люди. - Умник нашёлся, - взъелась, соскучившаяся в очереди, стоявшая впереди Ольги Петровны баба, - умер отец, они и рады.
Мужичонка, небритый, беззлобный, ссориться не стал:
- Дык я чо, я подъехать хотел к мадамочке, в смысле познакомиться.
Человек за десять до них буфетчица крикнула:
- Кончаются сардельки, не стойте, - но сотнями глаз прикованная к прилавку очередь чугунно стояла.
"Не были счастливы, нечего и начинать", - подумала Ольга Петровна, но всё ж не ушла, и она досталась ей - жирная, сочная, с лужицей горчицы и ломтём чёрного хлеба. С секунду поколебавшись, Ольга Петровна попросила ещё и кофе. Как любила когда-то говорить няня-покойница: "Бей ради праздничка целое яичко". В Краснобудёновске у них о таком разве начальство мечтает, да и то не вслух!
Стоило пробиться к столику, как за спиной скрипнул знакомый голос: "Можно присуседиться?" Ольга Петровна подвинулась, а давешний сосед, извлекая из недр телогрейки початую четвертинку, поинтересовался: "Из каких мест будете?"
Ох, и не хотелось же ей разговаривать! В дороге за неделю намучилась, а впереди Бог знает что.
- Из Сибири?
Молча кивнула.
- А тута чо?
Ей хотелось уйти, уединиться в углу и, прикрывшись полой, съесть её желанную, первую свою за двадцать-то пять лет, но, мысленно шагнув в сторону, все же ответила:
- Память.
- Ну тада с возвращеньицем, знакомством и с наступающим! Меня Василием зовут.
Было что-то подкупающее в его чернозубой улыбке, а может имя тронуло? Хватит от вольняшек шарахаться, да и с зековскими привычками пора кончать. Отказавшись от водки, она вложила в его протянутую совочком, раздавленную работой ладонь свою такую же:
- Ольга Петровна Исаева.
- Вот это по-нашенски.
Сарделька оказалась восхитительной, но почти несъедобной. Зубов-то раз, два и обчёлся, а кожица - тугая, скользкая. Обжигаясь, прикрывая ладонью рот, Ольга Петровна силилась надкусить. Василий заметил и посочувствовал:
- Личность вы вроде ещё не старая, а с зубами, смотрю - беда.
Ей и так не легко, а тут ещё разговоры эти. Чтоб прекратить их, она отрезала:
- Те, что вертухаи недовыбили, сами от цинги попадали.
Василий присвистнул:
- Ах вот оно что!
Порывшись в кармане, нашёл и протянул самодельный нож.
- Мы, чай, и сами не больно зубастые, с ним-то дело бойчее пойдёт.
Он помолчал, хотел что-то спросить, запнулся, но всё же спросил:
- Жить-то есть где?
Ольга Петровна отрицательно мотнула головой, а его вдруг как прорвало:
- Тут это. Сестра на инвалидности, в войну ногу снарядом оттяпало. Сиротствует. Муж убёг, кому нужна безногая? Кручусь-помогаю, да токо чо я, мужик могу-то, да и работаю...
Взглянул: понимает ли к чему он речь ведёт?
- Я тя как увидел, сразу ты мне запондравилась, всё думал как бы подъехать. А чо спросить хотел: ты это, угол у сестре не сымешь? Много она не возьмет, а подмочь, в магазин там, туда-сюда, по очередям на одной ноге не больно попрыгаешь.
В дороге Ольга Петровна так и сяк голову ломала, где бы хоть на первое время устроиться? Увидев ее благодарно засветившиеся глаза, Василий заторопился: - Полинка точит: "На станции работаешь, там приезжих пруд пруди, найди мне женчину поприличнее". А как искать? На них не написано: то облают, то в милицию грозят, а тут ты. А баба она не злая, как и ты через подлость перестрадавшая. Глядишь - скукуетесь.
Ольга Петровна шепнула:
- Спасибо вам.
- Да чо, мне ведь выгода. Токо некода проводить-то тебя: на работу надо, в депе я, слесарем. Ты это, на транвай, на третий номер садись и до конечной дуй. В Заречье живём, в частном секторе. Выйдешь и направо по Кирова газуй до дома семь дробь девять. А ей скажи - от меня.
Прежде чем сунуть нож в карман, он облизал лезвие и хитровато подмигнул:
- Калории!
"Полина, Кирова, дом - семь, дробь девять", - твердила Ольга Петровна, глядя вслед его удалявшейся телогреечке. Стрелки стенных часов подбирались уже к восьми, радио объявило о прибытии на третью платформу поезда Барнаул-Москва, буфет опустел, зато у дверей началось столпотворение.
Светало, дождь истончился, в серой измороси радужно сияли молочные шары фонарей. После вокзальной духоты апрельская бензиновая сырость пьянила. Площадь гудела, звенела трамваями, поражала обилием движущегося транспорта. Ольгу Петровну толкали, кто-то насмешливо спросил: "Что, деревня, машин испугалась?" А она и впрямь опешила. Вместо памятных с юности приземистых строений, с многоэтажной высоты мутно глазели светящимися окнами каменные громады, бронзового истукана на постаменте сменил гранитный коротышка. "Это что ещё за каменный гость? - поразилась она, вспомнив, как в тридцать втором её, студентку, обязывали сдавать четверть месячной стипендии на сооружение памятника "Вождю народов".
За годы разлуки с Энском в воображении у Ольги Петровны сложилась такая отчётливая картина встречи, так часто из последних сил под окрики конвоя бредя в барак, она мысленно проходила весь путь от вокзала до своего дома, что, оказавшись на этой незнакомой площади, растерялась. Её "простите, не подскажете…" глохло в шуме, все куда-то спешили, на трамвайной остановке густо темнела толпа. Ольга Петровна поспешила к ней, у гражданина в шляпе успела спросить, как попасть на Красноказарменную, но в этот момент с грохотом к остановке подкатил трамвай. Не ответив, гражданин ринулся на штурм. Толпой Ольгу Петровну подхватило и втиснуло внутрь, превратив в часть спрессованной живой массы. "Господи, куда же это меня занесло?", - думала она, дыша в чью-то колючую спину. На остановках от дверей тянуло руганью, сыростью, голос кондуктора каркал неразборчиво. Внезапно Ольгу Петровну так же как внесло, вытолкнуло наружу. Из дверей мимо нее выплёскивался поток, вливаясь в могучую людскую реку, устремившуюся к воротам, над которыми лампочками сияла огромная надпись "Энсельмаш". Когда-то муж привозил её сюда, водил по новым цехам, гордился мощностями будущих тракторов. Она помнила свою ревность к заводу, нежность с которой Васенька поддерживал её под руку, настойчивость, с которой толкала её изнутри пяточка их тогда ещё не родившегося сыночка, но ни улицы этой, ни проходной не помнила, и ощущение, что она вот-вот проснётся в поезде, везущем её в Энск, не отпускало.
Дальше трамвай пошёл почти пустым. На вопрос, скоро ли Красноказарменная, кондуктор прохрипела:
- За мостом. Сядь, поспи, разбужу, больно вид у тя умаянный. С вокзала?
Ольга Петровна кивнула.
- Приезжая?
- Жила здесь когда-то, а вернулась и ничего не узнаю.
- Так это, небось, до войны было? В войну-то немец всё как есть разбомбил. Мудрено узнать. Мы в эвакуации за Уралом были. Вернулись - батюшки: головешки одни. Полтора года в землянке, десять лет в бараках по три семьи на десяти квадратных метрах. На головах друг у дружки и ели, и спали, и до ветру бегали. Не приведи, Господь! Щас токо чуть отлегло: мать-покойница отмаялась, дочь с мужем комнату от завода получили. Сама-то откель?
- Из Казахстана, - Ольга Петровна подавила вздох, - сын у меня там в совхозе инженером работает.
Кондуктор скептически оглядела её заношенное пальто:
- Ишь ты! Начальство значит! Женатый?
Ольга Петровна кивнула.
- А у них-то чо, не прижилась? С невесткой повздорили? Молодые теперь такие, слова им не скажи.
На остановке у рынка в передние двери ввалились горластые тётки с мешками. За их спинами прошмыгнули двое подростков в одинаковых не по росту коротких бушлатиках, из которых чуть не по локоть торчали красные обветренные руки. Тётки протопали за билетами, но, не обращая на них внимания, кондуктор крикнула:
- А ну, вон отседова, - и, неожиданно резво подбежав к мальчишкам, ухватила обоих за шиворот и вытолкнула на улицу.
- Шпана детдомовская, щипачи малолетние, по карманам промышляют, я их давно заприметила, да в толкучке-то разве уследишь? Вон давеча у гражданочки кошелек из ридикюля вырезали. Ты смотри - не зевай, а то запросто обчистят.
Ольга Петровна тревожно ощупала место на груди, куда перед отъездом зашила сбережения вместе со справкой о реабилитации, и присела к окну, за которым в белёсом тумане плыл бесконечный заводской забор. "Как у нас", - подумала она, но ноги увязли в снегу, дыхание сбилось, забор с колючей проволокой помчался вслед, с вышек в спину вперились жерла прожекторов и автоматные дула… но, кто-то с силой тряхнул за плечо, и сквозь стук крови в ушах, она услышала: "Да просыпайся же ты наконец, следующая твоя остановка".
Трамвай отгремел. Щурясь от утреннего света, Ольга Петровна огляделась: два ряда уходящих в перспективу кирпичных домов, линялые вывески, ручьи очередей к дверям ещё не открывшихся магазинов. Вдоль рельсов из осевших, рябых сугробов росли фонарные столбы, торчали хилые саженцы. Перейдя по лужам через пути, у крайней старушки в очереди за хлебом она спросила:
- Простите, не подскажете: как пройти на улицу Первой Конной?
- За что ж прощать? Ты у меня ничего, кажись, не украла. Первой Конной… Это что ж - бывшая Купецкая? Тута она, через два квартала, прямо пойдёшь, а там свернёшь налево, токо она теперь не Первой Конной, а Вторая Советская. Там теперя усё перерыли - какую-то, слышь, полуклинику строят. Раскрасневшись от нетерпения, Ольга Петровна добежала до нужного поворота, на фонарном столбе увидела указатель "Вторая Советская", но улицы не было: на разбитой мостовой застрял в колдобине грузовик, за двумя параллельными заборами бухала стройка, тянулся узенький тротуарчик. Стоило ступить на его прогнившие доски - из-под буксующих колёс обдало грязной жижей. Утеревшись рукавом, Ольга Петровна поспешила вперед, хотя уже понимала, что ни города в котором она жила, ни улицы, которую любила, ни дома, к которому столько лет стремилась давно не существует. Окружающее напоминало сон, сон вспоминался уже как реальность. Много лет он приходил к ней на рассвете. Вдоль заснеженных палисадников, мимо дремлющих подслеповатых особнячков она бежала домой. Надо было спешить: вот-вот из-за поворота вывернет бесшумная тень тюремной "маруси" и тогда... Ольга Петровна оглядывалась, но ничего, кроме накатанной белой дороги ни сзади, ни впереди не видела, и, замирая от предвкушения счастья, она бежала по ней, бежала… пока не вздрагивала, разбуженная басом барачной старосты: "Подъём, бабы, первый развод, подъём".
У ворот перед въездом на стройку разлилась огромная, как море, бурая лужа, тротуарчик кончился, надо было возвращаться, но, шагнув в воду, Ольга Петровна побрела дальше, пока в открывшемся между заборами проёме вдруг не увидела свой дом. Стиснутый с обеих сторон новостройками он казался низеньким, дряхлым, от деревьев во дворе остались лишь столбы с верёвками.
- Вы к кому, гражданочка?
Окликнула ее качавшая коляску молодая женщина в тулупе. Неподалёку возился в сугробе шестилетний малыш.
- Я? - голос Ольги Петровны сорвался, - я когда-то в этом доме жила. Вот посмотреть пришла.
- Чо ж смотреть? Развалюха, на ладан дышит, третий год на слом поставили, ни газа, ни воды.
Голос бубнил. Не слыша его, Ольга Петровна подошла вплотную к стене и, прислонившись виском к её влажной шершавой поверхности, погладила, словно больное любимое существо. "Сумасшедшая, - испугалась не спускавшая с нее глаз женщина, - а может аферистка? Отвлечь хочет, а сама шасть в подъезд?"
- Вовик, - крикнула она малышу, удивлённо уставившемуся на чужую тётю из-под сползшего на глаза платка, - беги, сынок, домой, скажи деду, чтоб щи греть ставил.
Намекнув на то, что в доме есть люди, а заодно и услав ребёнка от греха подальше, она спросила:
- А в которой квартире-то проживали?
- Что? Ах да, в четвёртой.
Женщина хотела что-то ещё спросить, но толстый ватный свёрток в коляске захныкал, она склонилась над ним, а когда разогнулась, странной старухи со сверкающими, будто стеклянными, глазами и точно судорогой сведённым лицом во дворе уже не было.
И опять дребезжал трамвай, входили и выходили на остановках школьники, инвалиды, служащие, колхозники, пенсионеры, военнослужащие. Плыли за окнами кирпичные пятиэтажки, вывески, хвосты очередей, оклеенные облезлыми плакатами заборы, с высовывающимися из-за них жирафьими шеями подъёмных кранов. Вслушиваясь в названия остановок, Ольга Петровна напряжённо смотрела в окно, в надежде увидеть хоть одно знакомое здание. За спиной кто-то буркнул: "Садитесь, мамаша", но она не обратила на это внимание. Лишь почувствовав похлопывание по плечу, она обернулась и инстинктивно шарахнулась в сторону. Уступавший ей место солдатик обиделся: "Что это вы меня, мамаша, так испугались? Я, чай, не крокодил". Сидевшая напротив дама с крашеными губами снисходительно заметила:
- На крокодила вы, товарищ, не похожи, но "мамашами" женщин надо с разбором называть. Откуда вам знать, может гражданочка себя до сих пор в молоденьких числит?
Люди заулыбались, им и невдомёк было, что для этой седой, испуганной женщины любой человек в военной форме все еще казался конвоиром.
Опомнившись, Ольга Петровна присела и еле слышно выдавила: "Спасибо". На конечной она хотела, как объяснял Василий, свернуть вправо на улицу Кирова, но заметив на противоположной стороне трамвайного круга красивые чугунные ворота, с тянущимся от них в обе стороны деревянным забором, остановилась. Сквозь ажурное литьё проглядывали засвеченные солнцем контуры деревьев и фасад трёхэтажного дома с колоннами, у крыльца которого стоял бежевый фургон с крестом и ёжился на ветру человек в белом халате с наброшенной поверху телогрейкой. Ворота были на замке, белой краской на заборе было выведено ВХОД, стрелка указывала куда-то вдоль протоптанной среди сугробов тропинки, по которой семенили с авоськами сошедшие с трамвая пассажиры.
Это была больница, в которой Ольга Петровна когда-то работала! Душа её рванулась навстречу, но сделав по направлению к воротам несколько шагов, она повернула обратно. Прежде чем идти в больницу нужно очистить от грязи купленное на кустанайской толкучке пальто, высушить боты, доставшиеся в наследство от соседки, двух месяцев не дожившей до указа о реабилитации. Там, откуда она возвращалась, эти вещи казались вполне приличными, но, представив себе брезгливость на лице начальницы отдела кадров, Ольга Петровна решила не рисковать. Радость от того, что два самых дорогих ей на свете здания сохранились и словно ждали её возвращения, согрела душу. Впервые мечта о встрече с кем-то из бывших сослуживцев показалась не такой уж неосуществимой. Кроме того добрым знаком было то, что улица, где ей возможно предстояло жить, находилась вблизи от больницы, где в самых смелых мечтах она ещё надеялась поработать.
Солнце сияло уже вовсю, миллионами блёсток отражаясь в лужах и ручейках, бегущих от подпиравших заборы сугробов. Улица Кирова с её хлипкими заборчиками и покосившимися домишками казалась уютной и приветливой. С крыш свисали капающие гирлянды сосулек, кое-где на окнах сохранились резные наличники. Впервые со дня расставания с сыном на душе у Ольги Петровны полегчало. Подойдя к дому номер семь дробь девять, она взялась за верёвку, заменявшую ручку калитки, но внезапно та сама распахнулась и из неё на Ольгу Петровну вывалился мужчина, с бессмысленным, искажённым пьяной гримасой лицом. Не заметив отшатнувшейся от него женщины, он с матюками, шатаясь, зашагал прочь, а Ольга Петровна, подавив горькое предчувствие, поднялась на крыльцо, постучала и, не дождавшись ответа, вошла в тёмные сени.
Грохнуло опрокинутое пустое ведро. Потыкавшись вслепую, она нащупала ручку и потянула дверь на себя: из сумрачного нутра на неё дохнуло нищим безрадостным бытом. Скупо светились завешанные газетами окошки, смрадом несло от помойного ведра, на столе хозяйничали тараканы, в окружении грязных стаканов и селёдочных голов мутнела пустая бутыль из-под самогона. Ольга Петровна позвала. На звук её голоса из-за отгородившей кусок горницы занавески раздался стон - на узкой сетчатой кровати лежала мертвецки пьяная, когда-то, видимо, миловидная женщина. Светлые волосы её сбились в колтун, под глазом багровел кровоподтёк, тело было обнажено, на полу валялись костыли и обрубок протеза. Прикрыв женщину одеялом, Ольга Петровна вновь позвала: "Полина, Поля", но, не открывая глаз, та лишь опять простонала.

Снаружи по-прежнему искрился апрель, воздух звенел капелью и радостным птичьим щебетом, но придавленная скорбью и усталостью женщина еле-еле брела по улице, по которой, окрылённая надеждой, несколько минут назад почти бежала. Прошла, казалось целая вечность, прежде чем Ольга Петровна дошла до больничной проходной и в неразберихе новых корпусов разыскала здание в котором когда-то работала. Однако не успела она войти в вестибюль, как на нее набросилась вахтерша.
- Куды с грязными ногами? Тыщу раз объяснять - с передачами в лечебные, а здеся канцелярия. Ишь наследила! Подтирай после вас…
Ольга Петровна попыталась объяснить:
- Да я не к больному, мне бы узнать кое-что…
- А чо разузнавать - я не справочная, а наверх не пущу, не велено. Много вас тут шляется, проходной двор устроили.
Спорить с ней сил уже не было. На крыльце Ольга Петровна в изнеможении прислонилась к колонне, но в этот момент к крыльцу подъехала бежевая "Победа", и из неё, опираясь на палку, стал выбираться старик в зимнем пальто и серой каракулевой шапке. Он сильно изменился, лицо избороздили морщины, прямая когда-то спина согнулась, но всё так же сурово смотрели из под кустистых бровей глаза, так же твёрдо и неприязненно сжаты были губы. Не обратив на Ольгу Петровну внимания, он захромал к дверям, но она окликнула:
- Антон Сергеевич!
Тот остановился.
- Слушаю?
- Вы не узнаёте меня? В тридцать втором я работала у вас санитаркой в отделении.
Брови его дрогнули, в глазах вспыхнуло изумление.
- Ольга Петровна! Вы живы? Боже мой! - он порывисто принял её ладонь в обе свои, - вернулись? Когда?
- Сегодня.
Чувствовалось, что радость узнавания далась Антону Сергеевичу большим душевным усилием. Пожилая, похожая на нищенку женщина, ничем не напоминала прежнюю Оленьку, может лишь улыбкой, озарившей скорбные черты.
- Как я рад Вас видеть. Пойдемте скорее, - он потянул её к дверям, - уж и не чаял… Прошу.
Придержав дверь, он пропустил её в вестибюль.
- Опять ты, - снова накинулась на нее вахтёрша, но, увидев вошедшего следом начальника, запричитала:
- Товарищ заведующий, ну что ж это такое! И ходют и ходют. Я уж давеча всё ентой обсказала. Что в лоб, что по лбу. Прям житья нет. То и дело подтирай... - Это ко мне, Олимпиада Гавриловна. Пальто сдавать не будем, и не кидайтесь вы на людей, как пёс цепной, сколько раз объяснять.
По объеденным временем мраморным ступеням в такт хромоте Антона Сергеевича они поднялись на второй этаж, а вахтёрша, сверля глазами их сгорбленные спины, шипела:
- Чёрт чудной, чо выдумал. Жись на работе кладёшь - никакой благодарности.
В приёмной заведующего больницей уже сидело и стояло по стенам человек пятнадцать. При их появлении все оживились, какой-то мужчина (Ольге Петровне бросилась в глаза его лучезарная лысина в окружении нимба пегих кудряшек), подскочив со стула, ринулся наперерез, но отворив дверь кабинета, Антон Сергеевич осадил: "Подождите, товарищ Коршунов, - а взметнувшей тонкие бровки секретарше буркнул, - Маргарита Владимировна, пятнадцать минут прошу не беспокоить и принесите поесть что-нибудь".
- Будьте как дома, - обратился он к Ольге Петровне, плотно прикрыв дверь, отделившую их от зажужжавшей приёмной, - это ведь удача, что мы с вами сейчас встретились. С утра в райком вызывали, вот и задержался. А разминись мы, трудно было бы вам ко мне пробиться - вон сколько у меня "церберов"!
Он хотел ей помочь освободиться от пальто и тяжёлого дорожного мешка, но заметив смущение, пятнами выступившее у неё на лбу и щеках, снова вышел в приёмную. Гул за дверью взметнулся. Послышалось обиженное: "Товарищ Божко, два часа сидим, а у меня неотложный вопрос!"
Ольга Петровна перевела дух. В кабинете всё казалось стерильным и враждебно-официальным. Окружённый стульями стол под зелёным сукном занимал большую часть пространства, подло уставились со стен портреты вождей. Ахнув, она заметила, как по блестящему паркету от её бот растекаются мутные лужи. В растерянности стала гадать чем бы подтереть.
- Что ж вы оробели, - вывел её из замешательства голос Антона Сергеевича.
- Да вот наследила.
- Глупости, пойдёмте ко мне, там будет удобнее.
Он отпер ключом завешанную плюшевыми гардинами дверь:
- Прошу.
- Простите, что так без предупреждения, - начала было Ольга Петровна, присаживаясь в кресло для посетителей, но Антон Сергеевич, замахал рукой:
- Бросьте. Страшно рад вас видеть. Двадцать пять лет числил в погибших и вдруг жива-здорова! Когда освободились?
- Расконвоировали в пятьдесят четвёртом, реабилитировали в прошлом году. Четыре года в Казахстане прожила, думала устроиться там, к сыну поближе… - Как он? Что с ним?
- Взрослый, институт закончил, главным инженером в совхозе работает, год назад женился, в ноябре внучка родилась.
- Батюшки! А я ведь его мальчонкой помню. После вашего ареста заходил к Степаниде Корнеевне - вместе запросы в инстанции писали, ответ, правда, всегда был - "в списках не значится".
Ольга Петровна поразилась тому, что Антон Сергеевич принимал участие в её розысках, но сказала лишь:
- Я тоже десять лет ничего про них не знала. Думала - живы ли? А в сорок третьем столкнулась на пересылке с бывшей соседкой по дому, и та рассказала, что няня умерла, а Женечку в детский дом отдали.
- До сих пор простить себе не могу, что потерял их из виду. С началом войны в военном госпитале работал. Тут, знаете, такая катавасия была, по двадцать четыре часа в сутки в операционной стояли. Словом, о том, что Степаниде Корнеевне пришлось отдать ребёнка в детдом, узнал только после войны. Голод, бомбёжки. Детские дома эвакуировали, вот она и отдала его, чтоб спасти, а сама погибла. В дом бомба угодила…
Секретарша внесла на подносе стаканы с чаем, бутерброды и записку. Пока Антон Сергеевич читал, она бесцеремонно и жадно обшарила глазами странную посетительницу.
- Вы уж, голубушка, простите, не дают они нам с вами поговорить, - сказал Антон Сергеевич, когда секретарша вышла, - позавтракайте без меня, отдохните, а через часок освобожусь - всё обсудим как следует.
Стоило ему выйти, слёзы, с самого утра стоявшие в глазах у Ольги Петровны, хлынули. Тыльной стороной зажавшей бутерброд ладони она размазывала их по щекам и глотала вместе с хлебом и сыром, не ощущая ничего, кроме жгучей горечи. Даже сладкий чай был горек. Сколько времени вот так она жевала и плакала, сама не знала. Всё её существо переполняла благодарность к Антону Сергеевичу, жалость к няне, боль оттого, что, встретив сына после двадцатипятилетней разлуки, она сразу вновь потеряла его. Страшные, хуже любого приговора слова: "Уезжайте. Вы чужой человек, я не считаю вас своей матерью", - жгли душу. Горе рвалось со слезами наружу, но, как всегда в минуты отчаяния, в памяти возникли слова молитвы: "Царица моя Преблагая, надежда моя Богородица, защитница сирым и странным, обидимым покровительница, погибающим спасение, всем скорбящим утешение, видишь боль мою, видишь скорбь, тоску. Помоги мне немощной, укрепи меня страждущую. Обиды и горести знаешь мои, разреши их, простри руку надо мной, ибо не на кого мне надеяться". Сколько раз лёжа в детской кроватке она слышала, как из-за няниной ширмы доносились эти слова, сколько раз лёжа на нарах она повторяла их про себя. И всегда они приносили в душу утешение.
Антон Сергеевич вернулся, но на лице у Ольги Петровны не осталось и следа недавних слёз. Лишь спокойствие и сосредоточенность.
- Поедемте ко мне - здесь нам поговорить не дадут, - сказал он.
Ольга Петровна кивнула. Провожаемые взглядами они прошли через приемную, спустились по лестнице, сели в машину, и, стеснённые присутствием шофёра, всю дорогу не проронили ни слова. В подъезде большого нового дома с просторным вестибюлем, кафельными полами, широкой лестницей и клеткой лифта, на вахтёршино: "Здрасьте, Антон Сергеич, чтой-то вы сегодня раненько", тот сухо кивнул и представил:
- Вот, Серафима Кузминична, родственница моя из Казахстана приехала.
- Радость-то какая, надолго?
Он лишь кивнул.
Заискивающе распахнув перед ним дверь лифта, вахтерша напомнила:
- Вы уж смотрите, с временной-то прописочкой не затягивайте, а то участковый часто заходит справляется.
Грохнула дверь, кабинка поплыла вверх, а Антон Сергеевич заговорил.
- Я хочу, чтобы вы пока пожили у меня. Я - старик, мне много места не нужно, да и на работе я допоздна. Дочь в Москве, комната пустует, вы меня абсолютно не стесните.
В голове у Ольги Петровны была сумятица. Радость заслонялась страхом. И хоть идти ей было совершенно некуда, оставаться в этом начальственном доме было страшно - здесь все на виду, а ей бы скрыться куда-нибудь, чтоб в случае чего не нашли. Но ничего этого она сказать не успела. Лифт остановился. Они вышли.
- Спасибо, - начала было Ольга Петровна, пока Антон Сергеевич возился у двери с ключом, - но...
- Никаких но, - оборвал он, сердито дёрнув поддавшуюся, наконец, дверь, и пропуская Ольгу Петровну в прихожую, - завтра оформим временную прописку, сходим в отдел кадров. Или у вас есть, где остановиться?
Ольга Петровна покачала головой.
- Ну вот и отлично!
В прихожую свет проникал сквозь стекла в массивной двустворчатой двери, ведущей в гостиную, но, минуя её, Антон Сергеевич сразу провёл Ольгу Петровну в комнату, располагавшуюся в конце узкого коридора. - Вот комната Ирины. Надеюсь, вам здесь будет удобно. Кухня, туалет, ванная - всё рядом. Располагайтесь, а мне бежать пора. Дел на три года вперёд. На кухне найдёте чай, суп на плите. Не сердитесь, что командую. Характер, знаете ли, привычка. Старый я, трудно меняться.
Хлопнула дверь. Оставшись одна, Ольга Петровна огляделась - светлые обои, застеленная покрывалом кровать, набитый учебниками по медицине шкаф, шифоньер, письменный стол, молоденький клён за окном...

С годами он вырастет, потом его срубят, вместо него вырастут однотипные девятиэтажки, но в этой комнате ничего не изменится: лишь засветится в углу лик Божьей Матери, обветшают обои, да постареет лицо сына на фотографиях. Ольга Петровна проживёт здесь сорок с лишним лет. Начнётся перестройка, рухнет советская власть… Но сейчас она ничего об этом не знает. Не решаясь снять с себя пальто и выпустить из рук зековский сидор, она стоит посреди этой комнаты в последнее утро своих скитаний.



СТАРУХИ

          Стариков у нас в городе почти не было. Мужчины погибли на войне или в лагерях, а те, кто вернулись, умерли от ран или спились. Мой дед воевал в двух мировых войнах и на гражданской. Он умер от ран, когда мне было всего три года, и его я совсем не помню. Бабушка умерла спустя три года после него, тоже от ран, только нанесенных не войной, а жизнью.
После ее смерти я осталась одна. Мама работала с утра до позднего вечера. Должна была. В нашем маленьком городе был свой педагогический институт, каждый год выпускавший по нескольку сот учителей, и все женщины. Ехать по распределению никто не хотел. Переизбыток учителей в городе был такой, что, даже имея, как моя мама, красный диплом, найти работу по специальности было невозможно. Десять лет она проработала пионервожатой и по совместительству воспитателем в детском доме-интернате. Но, даже работая на двух работах, она получала меньшую зарплату, чем обыкновенный школьный учитель.
Она часто шутила, что порядочной женщине в нашем городе остается лишь сводить концы с концами, стоять на своем и брать себя в руки. Мы сводили концы с концами, поэтому нанять мне няню мама не могла. Я научилась все делать сама: заплетала косички, шла в детский сад, возвращалась, вместо ужина ела черный хлеб с подсолнечным маслом и ждала, ждала, ждала того момента, когда мама вернется с работы и начнется жизнь. Но, вернувшись, она хотела только спать. Что-то жевала всухомятку и ложилась. Я изо всех сил пыталась растянуть свое счастье с ней вдвоем и с своей раскладушки теребила ее вопросами. Мама пыталась отвечать, но засыпала на полуслове.
С этого момента для меня начинались настоящие мучения. Я боялась, что, уснув, она уже не проснется. Изо всех сил я прислушивалась к ее дыханию, чтобы в тот момент, когда оно прервется, разбудить, спасти, не дать умереть. Страх не давал мне спать. Я недосыпала, почти не ела, много болела. Боясь потерять работу, мама не брала больничные, и ей приходилось просить то одну, то другую соседку за мной присмотреть. За небольшую плату те соглашались. Молодые работали, дома сидели одни старухи. На пенсию прожить было трудно, вот они и не упускали случая подработать, чтобы было, что отложить на похороны.


Максимовна

Я знала, что старухи когда-то, как и я, были маленькими, потом повзрослели, состарились. Впереди у них была только смерть. Этой близостью к смерти они наводили на меня ужас. У них были редкие гнилые зубы, седые волосы, глубокие морщины, раздавленные жизнью тела. От меня их отделяла пропасть. И не только потому, что я была ребенком, но и потому, что я была чужим ребенком, а чужих любить у них сил не было. Я их тоже не любила, особенно твердую, безрадостную, как сухарь, Максимовну. Ее невозможно было разжалобить. От нее не исходило ни дуновения душевного тепла.
Помню, февраль. Мне семь лет. Скудный зимний свет пробивается сквозь заросшие ледяной коркой окна и освещает: пыльное трюмо, книжные полки, допотопный, давно сломанный телевизор, мертвую елку. Тихо кокаются о линолеум опадающие шарики, шелестят осыпающиеся иголки. Я болею. В горле нарыв. Боль такая, будто я проглотила бритву. Уходя на работу, мама наказала мне много пить и оставила на стуле рядом с диваном банку воды с лимоном. Но я не могу пошевелиться. Ноги тонут во льду, голова плавится от жара. Рот, нос, глаза пересохли, будто я бреду по пустыне. Под ночнушку забился песок. Тело саднит. В голове чей-то чужой голос беспрестанно бубнит: "Сахара, жженого сахара, сухаря, суха харя". Вдруг наплывает зловещая тень - это Максимовна. Жесткие руки суют мне под мышку холодный градусник, в рот лезет ложка с микстурой. Я сучу ногами, мотаю головой: "Не надо!", но она говорит: "Пей, а то помрешь, с меня спросят". Я не хочу умирать.
Максимовну в казарме называли "кулацким отродьем". Годы спустя я узнала, что в коллективизацию всю ее деревню выслали в Восточную Сибирь, привезли в тайгу и под конвоем заставили строить бараки. Кто-то из ее родных умер еще в дороге, кто-то в первую зиму ссылки. Сама Максимовна была тогда еще молодая, поэтому выжила, но на тяжелых работах надорвалась, никогда не смогла выйти замуж и иметь детей.
После смерти Сталина она вернулась в родные места, но от ее деревни осталось лишь пепелище. Она приехала в наш город, поступила на ткацкую фабрику, через двадцать пять лет вышла на пенсию и теперь доживала жизнь в казарме, деля комнату с другой бездетной старухой - Машей, которую она с утра до вечера обвиняла во всех смертных грехах.
Маша была безобидная, безответная, всех боялась, всем угождала, никто ничего про нее не знал. Поговаривали, что она старая дева и сектантка. От слова "сектантка" на меня веяло непонятным ужасом, и хоть Маша мне никогда злого слова не сказала, я на всякий случай ее сторонилась. Умерла она внезапно и тихо. Уснула и не проснулась. Максимовна с черным лицом ходила по соседям и обвиняла Машу в том, что та умерла нарочно, чтобы ей отомстить, но многие подозревали, что Маша умерла потому, что Максимовна ее отравила, чтобы остаться в комнате полной хозяйкой.
После Машиной смерти Максимовна стала худеть, или, как говорили соседки, "сходить на нет". Через полгода ее тоже не стало. Ее похоронили на городском кладбище рядом с Машей, никто не приходил к ним на могилы. С тех пор прошло сорок лет. Советский Союз рассыпался в прах, в навсегда умолкших ткацких фабриках гуляет призрак коммунизма и шныряют крысы, в бывшем ДК имени Красных Текстильщиков открылось казино "Крутое", на старом кладбище в черте города хоронят только "новых русских", на месте старых могил, на которые никто не приходит. А сама я уже двадцать лет живу в Америке, но не забыла ни зловещую Максимовну, ни бессловесную Машу… Кто-то же должен о них помнить.


Фокевна

У моей мамы был ревматический порок сердца. Когда она попадала в больницу, я ходила "питаться" к Фокевне. Это была очень носатая старушка, сгорбленная, похожая на бабу Ягу, только очень маленькую. Она жила в нашей казарме в одной комнате с неженатым бездетным сыном и с незамужней бездетной дочерью. Так же как и наша, ее комната была разделена тонкой, не доходящей до потолка перегородкой на горницу, спальню и прихожую. Сын Фокевны спал на диване в "горнице", дочь за занавеской на кровати, Фокевна умещалась на сундуке в прихожей.
Утром я приходила завтракать. Она давала мне крутое яйцо и вареную овсянку, а днем, придя с продленки, я получала тарелку щей без мяса, гречневую кашу с котлетой, наполовину состоящей из сухарей, а на десерт - компот из сухофруктов или печеное яблоко. За стол со мной Фокевна не садилась, ела то же, что и я, но за перегородкой, говорила, что так привыкла, но я знала - ей неудобно есть при мне, потому что у нее нет зубов. Для сына и дочери она готовила отдельно другую, вкусную еду, но за столом в горнице ел только сын. Дочь, работавшая бухгалтером на химзаводе, тоже ела за перегородкой, потому что так привыкла.
У Фокевниного сына была кличка "барин". Мать и сестра его очень боялись и во всем ему угождали. Он работал электриком в паровозном депо. На обеих руках у него не хватало по нескольку пальцев. Тем не менее, в казарме считалось, что у него "золотые руки". Соседи носили ему на починку утюги, электроплитки, радиоприемники, и даже телевизоры. Он всегда "приводил их в чувство". Это называлось "халтурой", и за нее ему платили гораздо больше, чем за настоящую работу. По сравнению с другими семьями, Фокевна и ее дети считались "зажиточными". В казарме их уважали.
Я любила ходить к Фокевне, потому что в ее комнате легко дышалось от чистоты и порядка. Моя душа стремилась к гармонии, а у нас с мамой дома был жуткий кавардак. Она не успевала ничего делать по дому. Я, как могла, старалась помочь, но делала это по-детски неуклюже. В семь лет я сделала первую в своей жизни генеральную уборку. Придя с работы и увидев мою "чистоту и порядок", то есть лужу на полу и вещи, связанные в узел, мама вместо того, чтобы обрадоваться, почему-то заплакала. Я испугалась, но она объяснила, что от счастья тоже плачут. С тех пор вся работа по дому была на мне. Даже стирка и глажка белья, не говоря уже о полах и посуде, которую, между прочим, надо было мыть в четыре приема: сначала нагреть воду на плитке, потом замочить тарелки с чашками в тазу с горчичным порошком, потом прополоскать все это в прохладной воде и протереть чистым полотенцем.
Комната Фокевны была для меня недостижимым идеалом. С утра до вечера, она, как настоящая Яга, если не куховарила, то носилась по дому со щеткой и тряпкой, то и дело что-то подметала, чистила, протирала, наяривала. Я понимала, что никогда не смогу добиться такого совершенства, но мне хотелось хотя бы к нему приблизиться. Я с завистью смотрела на чистый подоконник, на сверкающий полированный шифоньер, на бесчисленных фарфоровых узбечек с чайниками, медведей с букетами, лебедей в коронах, пионеров с собаками и без, стоявших на вышитых салфеточках, прикрывавших поверхности комода, трюмо и телевизора. Одних Хозяек Медной горы у Фокевны было штуки четыре, и все разные. Мне очень хотелось в них поиграть, но даже дотронуться до них мне не разрешали. Нельзя было трогать и стоявшие на столе в хрустальной вазе пионы, сделанные из красных и розовых перышек. "Барин" привез их со службы на Дальнем Востоке, и они были ему "дороги как память".
В восемнадцать лет его призвали в армию и отправили воевать с Японией, но пока везли на Дальний Восток, война закончилась. Не удалось ему и послужить как следует - во время учений ему оторвало пальцы на обеих руках, но об армии он сохранил самые теплые воспоминания, потому что "вот где был порядок", и еще потому, что солдат хорошо кормили.
Я приходила с продленки и шла к Фокевне обедать. За окном стояла мутная февральская стужа, а пионы в вазе полыхали нездешними красками. Они выглядели совсем, как настоящие цветы, а на ощупь были тепленькие и пушистенькие, как птенчики. Пока Фокевна гремела кастрюлями за перегородкой, я гладила их и нюхала. Они приятно пахли духами и щекотали нос и щеки. Мне так хотелось иметь такие же, что однажды я решилась на преступление. Но в тот момент, когда я пыталась вырвать одно из перышек, в комнату вошла Фокевна. Я обмерла, но она не закричала на меня, как сделала бы моя мама, а просто начала ворчать, что "не дело делаю".
Фокевна вообще была ворчунья. Она постоянно что-то брюзжала себе под нос. Особенно ее возмущало, что я ем без хлеба. Это она считала величайшим грехом. Когда я подросла, то узнала, что во время войны Фокевнин муж погиб, оставив ее одну с четырьмя детьми. "По блату" ей удалось устроиться на хлебозавод, работавший на армию. Производство было круглосуточное. Нередко женщинам приходилось возвращаться домой со смены в кромешной темноте, поэтому по одиночке никто не ходил. Как-то раз случилось, что Фокевне, которая и в то время была очень маленькой и щуплой, пришлось возвращалась домой одной. Она шла, хватаясь за заборы, как вдруг кто-то подскочил, сбил с ног, вырвал из рук сумку с карточками и исчез. Фокевна даже пикнуть не успела. А отсутствие карточек означало голодную смерть. Чтобы спасти детей, она украла на работе буханку хлеба, разорвала ее на мелкие кусочки, запихнула в лифчик и хотела вынести за ворота, но охранник заметил, что как-то уж больно она поправилась, ощупал ее и обнаружил кражу. Фокевну судили, дали год лагерей. Сына отдали в ремесленное училище. Девочки оказались в детдоме. Младшая умерла. Оставшиеся в живых дети не простили матери ее "судимости". Они выросли сталинистами и во всех бедах обвиняли врагов народа. Фокевна пыталась загладить свою вину перед ними всю жизнь.
Она никогда не шутила и ничего интересного мне не рассказывала. Она осуждала меня за то, что я умничаю, то есть норовлю читать во время еды, и искренно считала, что от книг можно сойти с ума. Вся ее жизнь сводилась к суете по хозяйству, но я почему-то частенько вспоминаю ее, до сих пор питаю слабость к фарфоровым статуэткам, печеные яблоки предпочитаю всем другим десертам, и, если не пишу рассказы, то шныряю по квартире со щеткой и тряпкой, и все время что-то чищу и наяриваю.


Баба Соня

Раз в год мы ходили в гости к бабе Соне, матери маминой лучшей подруги тети Ляли. Тетя Ляля жила в Москве, где было метро и Красная площадь, и куда я очень любила ездить, но почти никогда не ездила, только один раз, да и то зимой. Мы с мамой жили в Орехово, где были фабрики и казармы, а баба Соня жила за рекой, в Зуево, недалеко от колхозного рынка и кинотеатра "Заря". Еще в Зуево был химкомбинат, частный сектор и бараки. Баба Соня жила в бараке. Это был по окна вросший в землю глиняный домишко, в котором даже кухни не было. Керосинки воняли в общем коридоре, а уборная во дворе. Соседей было человек двадцать, и все они называли бабу Соню "грязной жидовкой", хотя в комнате у нее было чисто, светло и вкусно пахло яблочным пирогом, кисло-сладким мясом и флоксами.
Флоксы стояли на столе в вазе и в литровых банках на подоконнике, комоде и даже на полу. Кроме того, они в изобилии росли под окном. Оно находилось так низко, что через него можно было легко перелезть в маленький садик, в котором сразу начинала кружиться голова от пестроты, запахов и звуков. Мне казалось, что цветы шумят, как на первомайской демонстрации. Силясь заглянуть через забор, тянули свои лохматые головки золотые шары, "воображали" друг перед другом модницы-георгины, скромничали астры, дудели в дудки табаки, свистел в свистульки душистый горошек, пели хором флоксы и под ногами у взрослых шныряла детвора: петуньи, маргаритки, настурции. А на все это цветочное простолюдье надменно взирали начальственные гладиолусы. В садике было волшебно. В нежных лучах августовского солнца серебром отливали яблоки, сверкали агатовые вишни. Глядя на все это великолепие даже не верилось, что с другой стороны на скучной немощеной улице жмутся к забору лопухи и крапива, да роются в пыли беспризорные куры.
Мы бывали у бабы Сони только в августе, в день ее рожденья. Поэтому садик мне и запомнился таким буйно цветущим. Но даже зимой в ее комнате было зелено от домашних растений. Казалось, они обожают ее. Она ухаживала за ними, как за родными детьми, и даже воду специально отстаивала в банке с серебряной ложкой, чтобы они не травились хлоркой.
Иногда мне приходило в голову, что баба Соня тайно подкармливает их яблочным и вишневым вареньем. Его у нее было так много, что на полках все банки не умещались, и многие стояли прямо на полу вдоль плинтусов. Мне было непонятно зачем бабе Соне столько варенья, ведь тетя Ляля сладкого не ест, потому что "думает о фигуре", у сына ее, Леньки, диатез, а самой бабе Соне, даже если она будет в день съедать по целой банке, все равно за зиму всего не переесть. Уходя от нее, мы с мамой всегда уносили с собой баночку варенья, а хотелось уносить много. Потому что ту, единственную, мы съедали в первый же вечер. Несмотря на волшебный садик и вкусные вкусности, к бабе Соне я ходить не любила. Лучше бы уж тетя Ляля с Ленькой сами к нам приходили. Баба Соня была нудная. Она жаловалась на соседей, ругала Леньку за то, что у него грязные руки и уши, а тетю Лялю за то, что та вышла замуж за алкоголика и вот теперь все за это расплачиваются. Мне за бабу Соню было стыдно. Тетя Ляля была хрупкая, утонченная, пахла французскими духами, яблочный пирог называла "паем" и по секрету рассказывала маме о каких-то красавцах с "миндалевидными глазами", с которыми в свободное от работы время ходила в ресторан и ездила в Сочи. Тетя Ляля никогда с бабой Соней не спорила и явно ее боялась, но нам с мамой объясняла, что "просто не хочет маму расстраивать". В свободное от работы время тетя Ляля "стояла в Москве в очереди на жилплощадь", а Ленька, пока очередь не подошла, жил с бабой Соней в бараке.
Наверное я недолюбливала бабу Соню из сострадания к Леньке, потому что еще в самом начале дня рождения он уже чуть не плакал от того, что его мама скоро уедет, и он вновь останется один на один с бабкой, которая будет ему закапывать в глаза альбуцид и доставать серу из ушей. Я не понимала, почему тетя Ляля не может взять его с собой в Москву. Однажды мама объяснила мне, что тетя Ляля "пытается устроить свою судьбу". Я спросила: "А почему ты не устраиваешь свою судьбу?". Мама ответила: "Потому, что я сирота".
Глядя на милую, обаятельную, всегда нарядно одетую тетю Лялю, мне хотелось быть точь-в-точь как она, носить на шее шелковый шарфик, подкрашивать стрелочками глаза, ходить в рестораны и "устраивать свою судьбу". Только я ни за что на свете не променяла бы свою маму на бабу Соню, от которой у всех портилось настроение, и она ничем не напоминала молодую женщину с глазастеньким младенцем на руках, сидевшую рядом с широкоплечим военным в форме без погон на фотографии, стоящей на комоде. Я знала, что военный - это отец тети Ляли, а младенец - она сама. Я даже знала, что черноволосая женщина с туманным выражением лица - это баба Соня, только поверить в это никак не могла.
Какой-то скрытый ад таился в бабе Соне. В ее присутствии хотелось плакать, хотя меня лично она никогда не ругала. Однажды я спросила у мамы: "А почему баба Соня такая?". Мама ответила: "В ее глазах скопилась вся скорбь еврейского народа". Тогда я не поняла, что она имела в виду. Лишь когда я подросла, тетя Ляля рассказала мне, что баба Соня очень любила своего мужа, с которым прожила всего три года. Он погиб в первый день войны. Баба Соня всю жизнь хранила ему верность и считала, что он спас ее от верной смерти, потому что в мае сорок первого насильно заставил остаться с ребенком в гостях у своей матери в Подмосковье, а сам вернулся в маленький городок, где служил пограничником. Он назывался Брестом.
У бабы Сони было шестнадцать братьев и сестер, но кроме нее в войну выжила только одна сестра - Ира. Она жила в Минске. В июне сорок первого по путевке от завода она поехала отдыхать в Крым, но, как только вышла в Севастополе на перрон, объявили о начале войны. Пришлось срочно возвращаться домой. Поезд, в котором Ира ехала, разбомбили, ее контузило, она на всю жизнь оглохла, но все же уцелела, а вот муж ее и двое детей погибли в минском гетто. Ира жила неподалеку от бабы Сони и наводила на меня еще больший ужас. Она не говорила, а выла. После встречи с ней я не спала несколько ночей.


Антонина Григорьевна

Летом мы с мамой изредка ездили "на дачу" к ее брату дяде Аркаше в деревню Кошкино. Почему изредка? Я могла только догадываться. Мама брата любила, но говорила, что он эгоист, и у нее на него нервов не хватает. На меня у нее тоже нервов не хватало. Собираясь в Кошкино, мама из доброй и веселой превращалась в нервную и злую. Она запихивала в сумку заранее купленные кульки и свертки, и, хоть я ее ни о чем не спрашивала, раздраженно объясняла мне, что не может приезжать в деревню, где в сельпо продают лишь мыло да веревку, с пустыми руками. Подгоняемая страхом опоздать на электричку и попасть в перерыв, мама бежала к станции, таща меня за руку так, будто хотела ее оторвать, и не с целой со мной, а только с одной моей рукой приехать в Кошкино. Потом она заставляла меня переходить на "нашу" платформу не по гремучему железному мосту, а прямо через рельсы, от чего я начинала дрожать, как овечий хвост. Трусость моя маму раздражала безмерно, хоть она и понимала, что взялась она не из воздуха, а оттого, что наш сосед Толян по пьяной лавочке попал под электричку, и ему отрезало обе ноги.
Дойдя до платформы, надо было взойти на нее по узкой шаткой доске, что было очень страшно, потом, уткнувшись в мамин подол, дожидаться когда прогрохочут мимо обожженные цистерны, платформы с зачехленными танками и вагоны, на которых были написаны какие-то буквы. Электричка, как всегда, опаздывала, а когда наконец приходила, под мамины окрики нужно было собраться с силами и переступить через пропасть с платформы в тамбур. Тут временно можно было передохнуть, так как в полупустом вагоне воскресной электрички приятно было сидеть у окна и смотреть на салютующие шлагбаумы, бараки поселка Текстильщиков, украшенные гирляндами сохнущего белья, "сумасшедший дом", завод "Холодильник", пруд, кишащий купальщиками, сосновый бор, где мы с мамой осенью искали грибы и громко заклинали: "Белый-белый, попадись!". Вот так бы ехать и ехать, но электричка замедляла ход, и вновь требовалась вся моя смелость, чтобы вышагнуть из тамбура на платформу и через гудящие от уходящей электрички рельсы перейти в совсем другой мир.
Там было тихо-тихо и пахло не пылью и бензином, а хвоей, огородами, рекой и совхозными полями. Иногда с реки доносился вой моторки, или с неба рев реактивного самолета, и опять деревня погружалась в воскресную дрему. Мы шли к дядиной калитке мимо давно перелезших через усадебные заборы картофельных огородов. У дядиной соседки, которую несмотря на старость все почему-то называли Дуськом, срывался нам навстречу кобель Хмурый, и хоть не добегал, потому что цепь не пускала, лаял так, что от его лая я снова превращалась в дрожащий овечий хвост. Мама тянула меня за руку, обещала, что "в один прекрасный день" кобеля этого отравит, но я ей не верила и с места не двигалась, пока Дусек не выбегала и не утаскивала Хмурого в дом.
В детстве я так боялась собак, что даже в собственный двор одна выйти не решалась. У нас в городе было полным-полно бродячих собак. Мама пыталась меня вразумить тем, что мол дворняг бояться нечего, все зло только от людей. Я понимала, что она права, но страх побороть не могла. Когда я была еще совсем маленькой, наш пьяный сосед, которого все в казарме называли Селаводом, хотя его настоящее имя было Всеволод, ради смеха спустил на нас с мамой свою голодную овчарку Альму. Та бросилась на нас, сбила с ног, но не покусала, а только мамину сумку порвала в лоскуты. С тех пор и возник этот страх.
Мой двоюродный брат Петька был младше меня на целых два года, но собак совершенно не боялся. Видя, как я прячусь за маму, он смеялся и называл меня "женщиной". Как-то раз за столом он сказал: "Молчи, женщина!", я спросила: "А ты кто?". Он хитро подмигнул и сказал: "А я татарин". Мне было тогда шесть лет, а Петьке четыре года. Взрослые очень над нами смеялись.
Я хоть тысячу насмешек готова была пережить, лишь бы не выходить без мамы в огород, где за забором бесновался Хмурый. А выходить надо было. Туалет находился в самом дальнем углу усадьбы, в деревянной, жужжащей мухами будке, от которой сильно воняло. Обычно я терпела, сколько могла, но наконец не выдерживала и просила маму проводить меня в туалет. Нехотя отрываясь от застолья, она шла со мной в огород и пока, изнывая от брезгливости, я сидела в будке, собирала малину, которая почему-то особенно густо росла именно вокруг туалета. Когда я выходила, она награждала меня за муки душистой горстью. Я собирала малину губами с ее ладони и до сих пор помню душистое, сладкое, теплое, мягкое ощущение маминой близости.
От улицы дядин дом был отгорожен плотным забором, но и без него дом нельзя было разглядеть из-за густых зарослей сирени. Лишь сверху, как шапка, торчала зеленая крыша, да удивленно, как кудреватые брови, вздымались над окнами резные наличники. Однако вся эта неприступность была только видимостью. Забор охранял дом от улицы, а вот от соседей и их огородов дядину усадьбу отделял лишь жиденький в редкую палочку плетень, так что сквозь него можно было наблюдать не только за жизнью соседей, но и, не напрягая ушей, слышать о чем, с трудом разогнув радикулитную спину от картофельной грядки, беседует с приезжими, идущими с электрички, горластая Дусек.
Дядин дом казался мне огромным, хотя и крыльцо, и терраска с дрожащими от каждого шага стеклышками, и кухонька, на которой едва помещался стол с керосинкой, и столовая, которая с тех пор, как от нее отгородили две крошечные спаленки, стала похожа на пенал, были скрипучие, перекошенные, тесные. Но когда всю жизнь живешь в одной комнате с мамой, дом, где аж целых четыре комнаты, кажется дворцом.
Дядя жил в нем не только летом, но и зимой, так как никакого другого дома у него не было, но своим сослуживцам в Москве он говорил, что живет "на даче", чтобы быть ближе к земле. Вместе с ним ближе к земле жила его жена тетя Зоя, сын Петька и Антонина Григорьевна, дядина теща, которую он терпеть не мог и называл не иначе как "пиковой дамой" или "ископаемым".
Я дядю любила, потому что он был весельчак, маму называл Валькой, меня Лялькой, и, как большую, угощал пивом и воблой. Но еще до встречи с ним я полюбила его за то, что однажды он прислал нам фотографию, на которой был снят в обнимку с маленьким тюлененком. К ней прилагалась заметка из газеты, в которой рассказывалось о том, как корреспондент газеты "Южно-Сахалинская Правда" т. Анциферов несколько месяцев в собственной ванне держал осиротевшего тюлененка, до тех пор, пока с Большой Земли не прилетел самолет и не забрал сироту в Московский зоопарк.
Кроме того, с дядей меня роднила еще одна история. До двадцати пяти лет он донашивал за отцом трофейные офицерские сапоги сорок четвертого размера, но женившись, почему-то пристрастился дома носить старые женины тапочки. Только тогда и выяснилось, что у него очень маленькая нога. С тех пор тетя Зоя покупала ему ботинки только в "Детском мире". Мне мама тоже покупала ботинки в "Детском мире", поэтому с дядей я чувствовала себя "на одной ноге".
В юности мама училась с тетей Зоей в институте. С тех лет осталась мутная фотография, сделанная на терраске: за столом сидят молодые и веселые мама, тетя Зоя, дядя Аркаша, и теща, уже тогда довольно старая, держащая на коленях маленькую Нину, дочь тети Зои от первого брака. Ни меня, ни тем более Петьки в то время еще и в помине не было.
Тетя Зоя родилась и выросла на Сахалине. Потом вместе с матерью и дочкой она переехала в Кошкино, но вскоре по иронии судьбы ей опять пришлось вернуться на Сахалин, так как после окончания журфака МГУ ее мужа послали туда по распределению. У Нины был врожденный порок сердца, поэтому ее на Сахалин не взяли, оставив с бабушкой в Кошкино. На Сахалине родился Петька и все было бы хорошо, если бы он тоже не начал болеть, и врачи не посоветовали переселить его в Подмосковье.
Вернувшись в Кошкино, тетя Зоя с дядей Аркашей стали жить с Петькой и Антониной Григорьевной, а Нину почему-то отдали в интернат, где работала моя мама. За это Нина возненавидела не только тетю Зою с дядей Аркашей, но и мою маму заодно со мной. В детстве я всех семейных тонкостей не понимала, и Нину не любила, просто потому что она была очень угрюмая, и всем в ее компании было неприятно. Лишь с годами я многое поняла и пожалела ее. Ее детство прошло в детском доме, где жили дети людей, лишенных родительских прав, хотя тетю Зою с дядей Аркашей никто родительских прав не лишал. Просто Нина им мешала любить друг друга. Бывает такая странная любовь, которая сеет вокруг себя ненависть. Нина предательства матери никогда не простила и выросла одиноким, горьким человеком.
Все они, Петька, Нина, тетя Зоя и Антонина Григорьевна были страшно друг на друга похожи: синеглазые, безбровые, скуластые. А вот дядя Аркаша слегка смахивал на негра. Он носил очки, пиджак, ходил с портфелем, любил Хемингуэя, друзей называл стариками, а себя интеллигентом. Чтобы не быть евреем, он взял фамилию жены и стал Анциферовым, что помогло ему устроиться в редакцию центральной московской газеты. Каждый день он засветло уезжал в Москву, а возвращался поздно и всегда выпивши, потому что "со стариками посидели". "Сидеть со стариками" надо было не только потому, что дядя Аркаша любил "это дело", но и потому, что ему надо было "вырваться из-под тещиного ига" и получить в Москве квартиру. "Сидеть со стариками" ему пришлось не раз и не два, а шесть лет подряд.
Шесть лет подряд он каждую ночь нетвердой походкой входил на терраску и натыкался на стул или пустое ведро. Он был уверен, что теща нарочно ставит их перед дверью, чтобы его "засечь". Иногда ему удавалось бесшумно пробраться к двери в комнату. В безумной надежде, что хоть раз в жизни теща не дождется его возвращения, он тихонечко приоткрывал дверь, но она всегда была тут как тут, называла его Аркадием и говорила, что "пьянства в своем доме не потерпит".
Не часто, но и не редко, дядя Аркаша "хлопнув дверью" уходил из дома. Тетя Зоя в ночной рубашке срывалась с постели за ним, но не догнав, возвращалась вся в слезах и по пояс в росе. Рыдая, она кричала на мать, что та двух собственных мужей в могилу свела, а теперь за зятя принялась. Антонина Григорьевна молча вставала и уходила в свою комнату, которую все называли "конурой".
"Хлопнув дверью", дядя Аркаша на последней электричке приезжал к нам с мамой ночевать. Я не любила, когда он храпит, зато любила, когда он рассказывает анекдоты, смотрит хоккей, говорит, что "Поспешил людей нАсмешил" и что "чехи - это самые лучшие наши китайцы". Он казался добрым, и мне было совершенно непонятно, почему он так ненавидит Антонину Григорьевну.
Это была симпатичная старушка: тихая, в мягком пуховом платке, очках, с вечной книжкой в пятнистых от старости руках, похожая на портрет Крупской, стоявший у нее на письменном столе. К тому времени ей было уже под семьдесят, почти все ее друзья умерли. Да что друзья - ее собственный старший сын умер от инфаркта в возрасте пятидесяти лет. Она редко выходила из "конуры" и садилась с нами за стол. Она никому не была нужна и всем мешала, кроме Нины. Та бабушку очень любила и часто, ссорясь с матерью, кричала в слезах, что кошкинский дом бабушка оставит ей в наследство, и что не видать мол тете Зое этого дома "как своих ушей". Меня это выражение всегда ставило в тупик. Я подходила к зеркалу и внимательно рассматривала свои уши.
Мне Антонина Григорьевна нравилась тем, что в ней было что-то детское. Она была лучистой старушкой. Я тихонько входила к ней в "конуру" и она давала мне поиграть со своей коллекцией пуговиц, которая у нее скопилась за долгую жизнь. Я обожала играть в пуговички. Там были и блестящие, которые она называла "стразами", были бархатные, металлические, стеклянные, тисненые, у каждой был свой характер и своя судьба. Я играла на кровати, а Антонина Григорьевна что-то писала за столом.
"Конура" ее была совсем крошечной комнаткой, где места хватало лишь для кровати, застеленной белым кружевным покрывалом, письменного стола и растерзанного временем кожаного кресла. Однако она не казалась мне маленькой, так как стены ее были сплошь увешаны фотографиями в рамочках, на которых были изображены какие-то пучеглазые дяденьки в шляпах и с тросточками, тетеньки с высокими прическами и зонтиками, гимназисты, офицеры, медсестры, которых Антонина Григорьевна называла сестрами милосердия. Мне казалось, что это не фотографии, а мутные оконца, сквозь которые из дореволюционного прошлого эти люди смотрят на меня, а я на них.
Антонина Григорьевна писала "мемуары", что почему-то страшно бесило дядю Аркашу. Спустя тридцать лет после ее смерти Нина отдала мне три общие тетрадки, сказав: "Посмотри, может пригодится для какого-нибудь рассказа". Я увезла их в Америку и лишь спустя четыре года удосужилась в них заглянуть. С пожелтевших страниц в клеточку на меня взглянуло озорное и свежее, как яблочко, лицо пятнадцатилетней Тошки, гимназистки с золотыми косичками и синими, как незабудки, глазами. Доверительно и нежно она рассказывала: "Мой отец был страстным садоводом. Он владел теплицами в пригороде и цветочным магазином в центре Омска. Из теплиц в магазин горшки с цветами доставляла наша лошадь Сударыня, чей характер совершенно соответствовал ее имени. Степенная и пожилая, она привыкла ходить со своей хрупкой поклажей медленно, и никакими угрозами невозможно было заставить ее двигаться быстрее. Иногда, раздраженный ее медлительностью, отец грозил ей кнутом, но она даже ухом не вела, так как знала, что ударить ее он никогда не решится. У отца с Сударыней были родственные отношения. С мамой у него тоже были очень добрые отношения, но все равно, смеясь, мама утверждала, что в нашей семье у Сударыни больший авторитет, чем у нее.
Помню, собирались на новогодний бал в мужской гимназии, где папа преподавал ботанику. Я была готова еще с утра, а вот мама завозилась по хозяйству и забыла примерить платье, еще со вчерашнего утра доставленное от модистки. Когда стали собираться, оказалось, что платье слишком широко в талии. Бабушка стала на живую нитку его ушивать. Советами ей помогала ее подруга с гимназических времен, Гликерия Степановна, или просто Лика, которая, потеряв всех своих близких, переехала к нам в дом на правах члена семьи. Сборы затянулись. Я изнывала. Наконец выехали. Сударыня, запряженная в возок, как всегда не спешила, а у меня сердце от нетерпения просто выскакивало наружу. Наконец, я не выдержала и выскочила из возка. Мама стала было меня удерживать, но куда там, я задрала подол выше колен и прямо по сугробам побежала к гимназии. Запыхалась страшно, но прибежала минут за десять. В гардеробе скинула шубку, переобулась в бальные туфельки, взбежала по лестнице, влетела в зал и не успела отдышаться, как кто-то из гимназистов уже подхватил меня и помчал в польке. Тут я о дыхании совсем забыла, а вспомнила, лишь когда в залу вошли родители. Казалось, они ехали целую вечность. У меня за это время столько всего интересного случилось. Я подбежала к маме, чмокнула ее в холодную щеку. Она засмеялась: "Да от тебя жаром пышет, как от печки" и протянула мне свой платок: "Обмахнись, присядь, отдохни, а то носишься, как шаровая молния", но в этот момент меня пригласил на вальс Петя Смуров, и мы убежали. В ту ночь он признался мне в любви и даже поцеловал меня в классной комнате. Мне было пятнадцать лет, жизнь казалась мне прекрасной и удивительной. А на следующее утро наступил 1914 год. Летом мы жили на Дороховской даче, и никогда в жизни я не была так счастлива, как в то лето. А осенью Петя записался добровольцем на войну. Через несколько месяцев после этого он погиб от разрыва немецкого артиллерийского снаряда".
"Мама моя была женщиной не очень образованной, читала в основном женские календари и приключенческие романы, однако мне хотела дать лучшее образование и в воспитании детей придерживалась самых прогрессивных взглядов. От меня она требовала только, чтобы я хорошо училась, а в остальном давала мне полную свободу. Зимой мы с моей лучшей подругой Лизонькой Сумеркиной пропадали на катке, участвовали во всех благотворительных концертах и, на главных ролях, в спектаклях в мужской гимназии. В своей гимназии мы пользовались репутацией "суфражисток". Девчонки нас сторонились. Мой брат учился в сельскохозяйственном училище. Студенты, его друзья, постоянно у нас бывали, и я со всех сторон была окружена их благосклонным вниманием. Но началась война. Мой брат и его друзья записались добровольцами на фронт. Патриотизм в обществе был чрезвычайный. Наша с Лизонькой жизнь опустела. Мы по прежнему ходили на каток, но вспоминали прошлый год, когда нас окружали толпы поклонников. Сейчас на катке резвилась только одна малышня.
Однажды Лизонька подтолкнула меня в бок: "Смотри, как тот с усами на тебя уставился!" Я взглянула и недовольно хмыкнула: "Да это же папин приятель Иван Иванович Горбунов". Лизонька сказала: "Красавец!" Я пожала плечами: "Ничего особенного. К тому же старик".
Ивану Ивановичу было тридцать пять лет. Он иногда приходил к отцу, и они играли в бильярд и рассуждали о политике. Я на него никогда внимания не обращала, но после Лизонькиных слов, всмотрелась в него повнимательнее. Он и впрямь был красив: высокий, статный, с закрученными кверху русыми усами, большими, слегка выпуклыми серыми глазами, прямым носом и четко очерченным ртом. Он смотрел на меня так пристально, что я покраснела и отвернулась. На следующий день он пришел к нам в гости. К обеду я не вышла, но мама пришла звать меня к чаю. Сердцем я поняла, что на этот раз он пришел ради меня. Он мне совсем не нравился, я любила Петю, но после того, как Петю убили, я поняла, что должна буду выйти замуж не по любви. Отчасти мне, конечно, льстило, что такой взрослый человек так обезумел от любви ко мне. Он присылал с посыльным целые корзины цветов, приглашал нас с мамой в театр. Когда я закончила курс в гимназии, он помог мне устроиться работать в железнодорожное управление, где сам был начальником департамента грузовых перевозок. В военное время этот пост был очень ответственным и давал бронь от службы в армии. Я поскорее хотела начать собственную независимую жизнь и поэтому приняла предложение работать под его началом. Не стесненный семейными условностями, Иван Иванович приступил к ухаживаниям всерьез. Каждый день из лучшего ресторана мне доставляли завтрак прямо к моему рабочему столу. После окончания рабочего дня, он провожал меня домой. На меня его чары почти не действовали, и это распаляло в нем какую-то темную, горестную страсть.
Мои родители отнюдь не стремились поскорее выдать меня замуж, но Иван Иванович настаивал. Мой брат был на фронте. Мама просто умирала от беспокойства за него. Если бы не эта жуткая война, вся моя жизнь сложилась бы иначе… Словом, в сентябре девятьсот шестнадцатого года мы обвенчались, через год у нас родился Ванечка, а еще через год мой муж умер от скоротечной чахотки, оставив меня юной вдовой, с младенцем на руках, в стране, в клочья раздираемой гражданской войной".
"Отступая, Колчак оставил на железнодорожных путях несколько составов с американским медицинским оборудованием. Я рассказала об этом отцу. Он не хотел, чтобы артобстрелом красные уничтожили это драгоценное оборудование. Не зная, что город уже оставлен, красные стояли на другом берегу Иртыша и палили по Омску. Под артобстрелом мой отец на подводах свез оборудование в покинутый кем-то особняк. За переправой красных он следил через слуховое окно на чердаке этого огромного дома. Организованный его стараниями госпиталь был почти готов к приему раненых, но через неделю после прихода красных отца арестовали. Вечером того же дня у мамы случился инфаркт. Через неделю ее не стало. Когда ее хоронили, я так плакала, что закашлялась. Я приложила платок ко рту и на нем выступило красное пятно.
Я совсем недавно потеряла мужа. У него болезнь начиналась так же. Чтобы уберечь Ванечку, на время я вынуждена была отдать его свекрови. Эта женщина ненавидела меня какой-то беспричинной животной ненавистью. Мне кажется, что она страшно ревновала меня к сыну и мечтала для него о совсем другой невесте. Впрочем, он до тридцати пяти лет дожил холостяком не случайно, а от того, что ни одна невеста его матери не подходила Эта женщина обладала сухой и скудной душой. Но мне ничего не оставалось делать, как отдать ей ребенка, а самой через все фронты пробираться в Среднюю Азию. В те годы лекарств от туберкулеза еще не изобрели, считалось, что вылечиться можно только кумысом. Мне было девятнадцать лет. Организм у меня был очень здоровый, к тому же мне очень хотелось жить. Полтора года я прожила в калмыцкой юрте вместе с семьей кочевников, которые приняли меня, как родную дочь. Я пила кумыс, ела самую простую еду, и исполняла все, что требовала от меня жизнь в кочевой семье. И вот скоро мне стукнет девяносто лет. Я жива, а мой сын давно уже умер. Все мои друзья и близкие давно уже перешли эту черту, а я все живу. Иногда мне кажется, что мое одиночество, это наказание за ту неумеренную жажду жизни, которая была у меня в юности. Все-таки человек не должен жить так долго, особенно если он никому не нужен".
"Когда я выздоровела и вернулась в Омск, свекровь не отдала мне сына. Во время всеобщей неразберихи с документами ей удалось записать ребенка на себя. Он вырос, считая свою бабушку матерью, а меня в детстве видел лишь издалека. Я не хотела калечить его судьбу и отступила. Кроме того я очень скоро поняла, что с дедушкой, расстрелянным за контрреволюцию, ему будет трудно выжить. К тому же у меня не осталось ни дома, ни родни. Я вернулась в Калмыкию и включилась в кампанию по ликвидации всеобщей неграмотности. В двадцать восьмом году меня пригласили в Москву работать в основанном Надеждой Константиновной Крупской обществе "Долой неграмотность". В нем я проработала несколько лет, ездя по самым дальним окраинам с лекциями для учителей, преподающих русский язык местным жителям. Я находилась в такой командировке, когда мне сообщили, что мою начальницу арестовали. Возвращаться в Москву я не решилась и наоборот решила забиться в самую дальнюю нору. Так я оказалась на Сахалине".
"Страшное время сталинских репрессий я прожила как во сне. Именно тогда у меня началась душевная болезнь, из-за которой я несколько раз оказывалась в психиатрической лечебнице. Выражалась она в полном отвращении к жизни. Я не могла втолкнуть в себя кусок, я хотела только умереть. Как ни странно, именно благодаря своей болезни я выжила. Никто не хотел сажать в тюрьму сумасшедшую. Мне было так страшно жить, что я почти не помню середины своей жизни. Лишь сейчас память ожила и вернула меня в дни моей молодости".
"Я часто думаю: кому понадобилось уничтожить любовь в людях к родителям, к дому, к собственному детству и заменить ее страхом и фанатичной, выдуманной страстью к совершенно абстрактным ценностям: к вождю, которого они знали лишь по портретам, к государству, к правительству, к партии. Лишив людей памяти, их разучили любить себя и других. Я - девяностолетняя старуха, обращаю эти строки к своим внукам: "Не бойтесь любви, нежности, благодарности, веры, бойтесь фанатизма, эгоизма, жестокости, одержимости собственной правотой".
За шесть лет мой дядя так привык к алкоголю, что, даже получив квартиру в Москве, продолжал "сидеть со стариками". Его семья стала разрушаться. Тетя Зоя постоянно жаловалась маме на брата, но разводиться с ним не собиралась. Она только хотела, чтобы мама на него повлияла. Мама пыталась влиять, но кончилось все тем, что они страшно поссорились. С тех пор мы никогда больше в Кошкино не ездили.
Однажды, когда я уже училась на первом курсе института, я приехала на зимние каникулы домой к маме. Погода стояла чудесная. Я каждый день бегала на лыжах. Однажды так увлеклась, что заехала слишком далеко. Начало стремительно темнеть. Я замерзла и очень устала. Возвращаться было далеко, и я решила пробежать еще пару километров до Кошкина, а оттуда вернуться домой на электричке. В доме у Антонины Григорьевны света не было. Я подумала, что она живет в Москве у тети Зои, но из любопытства решила заглянуть, а вдруг терраска открыта. От калитки до крыльца вела протоптанная дорожка. Видно было, что в доме кто-то недавно был.
Я с радостью подумала: "А может Петька на каникулы приехал". Дверь была не заперта. Я вошла в сени. Толкнула дверь в комнату. Она тоже была открыта. Я постучала, но никто не ответил. В доме было тепло, но темно и тихо. Я зажгла свет. Обошла комнаты. В "конуре" я увидела Антонину Григорьевну, как и пятнадцать лет назад все так же сидевшую в кресле и писавшую что-то в общей тетради. Я удивилась: "Как же она сидит и пишет в полной темноте?". На мое появление она никак не отреагировала. Я позвала. Она все так же писала, обмакивая ручку со старомодным пером в пустую чернильницу. Мне стало так страшно, что я выбежала из дома и кинулась к Дуську.
У той горел свет. Как всегда, на стук залаяла собака. Послышался скрипучий голос: "Отзынь сказала, черт чудной. Всех соседей перепугаешь". Хмурый зарычал и смолк. Дусек спросила через дверь: "Хтой ето?".
- Я, теть Дусь, открой. Ольга.
- Кака така?
- Аркадиева племянница.
Дверь отворилась. Дусек еще больше сгорбилась, но в остальном почти не изменилась. Вглядываясь в меня в сумраке сеней, она проскрипела:
- Вот уж не ждали. Что ж вы родственнички, бабку-то свою слепую глухую бросили?
Я стала оправдываться:
- Да я ж не знала, что она здесь живет. Я ж думала, что она в Москве у тети Зои.
Дусек не дала договорить:
- Не знали они. А хто ж знать-то будет? Если б не я, сдохла бы ваша старуха. А вы б только весной хватились. Совсем совести нет.
Она впустила меня в горницу. Не спрашивая, поставила на плиту кастрюлю.
- Щец хошь?
Я кивнула.
Из буфета она достала бутылку из-под коньяка.
- На-кась, вздрогни, и я с тобой за компанию.
Она налила две стопки и, быстро опрокинув свою в рот, подмигнула.
- Хорош? Танька из аптеки спирт таскает, а я разбавляю и на рябине настаиваю. Жуть как забирает, что твой керосин.
Я тоже пригубила и поперхнулась. Мне не хотелось Дуська обижать, но и маму волновать не хотелось. Она бы быстро почуяла, что от меня пахнет спиртом. Я прихлебнула щей и спросила:
- Теть Дусь, как Антонина Григорьевна сама по себе живет? Она же совсем слепая.
- Да как живет? Мне чай для старухи тарелки щей не жалко. С утра зайду, чаю дам, днем щец принесу, вечером кашки навалю, горшок ейный вынесу. Все ж таки бок о бок чуть не тридцать лет прожили. Негоже своих забывать. Мне Татьяна кажну неделю из города харчи возит. Вот я с Тошкой и делюсь. Она хорошая, совсем в дитя превратилась. Так-то оно лучше, там, в детстве-то ее ни войны, ни голода, одна любовь.
Я быстро съела щи. Хотелось еще, но попросить я не решилась. Водрузив на нос очки, Дусек посмотрела в расписание и сказала:
- Если щас побегешь, на шестичасовую успеешь.
Я встала. Мы вышли в прихожую. На сей раз Хмурый не подал голоса. Я спросила:
- Теть Дусь, а сколько лет вашей собаке?
Она лукаво улыбнулась:
- А угадай!
- Ну не знаю. Лет пятнадцать.
Дусек рассмеялась:
- Эко хватила. Да его уж лет десять, как на свете нет. К нему твой дядька по пьяни целоваться полез, тот его и цапнул. А назавтра помер Хмурый, отравили его. Другую собаку я и заводить не стала. Сама вместо него лаю. Для острастки. Чтоб хулиганье отвадить.
Она накинула телогрейку, повязала платок, влезла в валенки.
- Пойдем, провожу. Заодно и бабку вашу проверю.
Больше мы не встречались. Тридцать лет спустя, читая "мемуары" Антонины Григорьевны, я наткнулась на такую запись:
"Жизнь моя, как грязный снежный ком, слиплась и катится под гору. Ничего не разобрать. Но к весне растает. Ничего от меня не останется, кроме этих жалких тетрадок. Жалко Зою, Петю, Ниночку. Жалко всех людей. Так хотелось бы им все объяснить. Да ведь не слушают старуху. Думают - выжила из ума. Поэтому каждому суждено все понять на своем горе, прожить свою судьбу, получить свою долю боли и мудрости. Память моя ослабела, путаю годы, даты, события. Только лето четырнадцатого года вспоминается так ясно, будто все еще длится. Мне пятнадцать лет. Я влюблена в студента сельскохозяйственного училища Петю Смурова. Мы вместе каждый вечер. С террасы Дороховской дачи раздаются звуки гитары и мандолины, смех молодых голосов, звон посуды. Над домом шумят сибирские сосны, с высокого берега ветер приносит дыхание огромной реки.
Там, куда семьдесят лет назад ушел Петя, и скоро, совсем скоро, уйду я, времени не существует".

© Copyright  Ольга Исаева   Републикация в любых СМИ без предварительного согласования с автором запрещена.
Журнал "Стороны света"   При перепечатке материала в любых СМИ требуется ссылка на источник.
литературный журнал 'Стороны Света'
  Яндекс цитирования Rambler's Top100