журнал "Стороны Света":  www.stosvet.net  
версия для печати  

                Надежда ВИЛЬКО

ШАГ В ПУСТОТУ


I. Тупики

Кто я? Кто я такой?! - Я стоял, опершись локтями о раковину умывальника и склонив бледное, удлиненное, совершенно незнакомое мне лицо к запотевшему прямоугольнику гостиничного зеркала.
Мало того, что это лицо было мне незнакомо, - я не находил в нем и следа испытываемых мною терзаний. Невыразительностью своей оно могло поспорить с фрагментом группового портрета старинной голландской кисти.
Как долго я стоял перед этим зеркалом? Как я попал сюда? Что я здесь делаю? Кто я? Кто я, к чертовой матери, такой?!
"Я, наверно, болен", - подумал я, но тут же отмахнулся от этой мысли как от явно второстепенной в данных обстоятельствах. Обстоятельства же были неутешительны: полный провал памяти, полное отсутствие документов или вещей, проливающих свет на мистерию моей личности, полная темнота за окнами и сумка неизвестного происхождения, полная аккуратно упакованных в пачки стодолларовых купюр.
Если я вор и совершил ограбление, то почему я ничего не помню? Если я не вор и не совершал ограбления, то... опять-таки, почему я ничего не помню?!
Исходя из двух последних вопросов с такими прямо противоположными началами и такими абсолютно идентичными концами, выходило, что мне, собственно, безразлично, вор я или не вор, и что меня в действительности интересует, почему я ничего не помню.
Но и это меня не очень интересовало. Это-то как раз было несложно. Мне могли сделать соответствующую инъекцию или, еще того проще, стукнуть по голове чем-нибудь тяжелым. "Прежде всего, - думал я, - надо точно сформулировать главный вопрос".
Вопрос сформулировался сам собой и довольно быстро: "Что меня больше всего беспокоит в сложившейся ситуации?"
Однако с ответом на него дело обстояло гораздо сложнее. "Кто я" и "почему я ничего не помню" я уже отверг. "Чего ожидать дальше" было понятно и так, если не вдаваться в подробности, - неприятностей.
"Что предпринять" зависело от незнакомых мне обстоятельств и потому не имело разрешения. "Как я здесь очутился" и "где - здесь" казалось смехотворно несущественным.
Возможно, я долго бы еще упражнялся в этой схоластической игре словами, если бы не услышал шаги... равномерные уверенные шаги в коридоре. Шаги, которые, как мне показалось, приближаются к моей двери.
Как по мановению волшебной палочки, все мои размышления были смыты темной волной ужаса. В отчаянии я заметался по комнате, схватил зачем-то злополучный чемодан с деньгами, выскочил в коридор и, не оглядываясь, пошел к лифтам.
Мне хотелось броситься бежать, но я старался не убыстрять шага. Меня вдруг поразила нелепость, навязанность моих эмоций и действий.
Зачем я схватил чемодан, отчего вдруг так испугался, откуда эта уверенность, что неотступно звучащие за спиной шаги таят в себе угрозу? Словно кто-то дергал меня за ниточки, как марионетку, вызывая четко определенную последовательность ужимок и прыжков. Но я не буду, не буду прыгать и кривляться!
Ковры, драпировки, двери медленно проплывали мимо. Мне казалось, что я передвигаюсь со скоростью черепахи, но, упорно не убыстряя шага, борясь с вот-вот готовой вновь овладеть мною паникой, я повторял себе, что бояться, в сущности, нечего, что шаги за моей спиной не имеют ко мне никакого отношения.
Я и в самом деле начал надеяться на это, однако, войдя в лифт и взглянув в лицо вошедшему вслед за мной человеку, понял, что надеялся напрасно.
Он, несомненно, преследовал меня. Он, не скрываясь, смотрел мне прямо в глаза. Смотрел сочувственно, насмешливо и до наглости невинно. И в ответ на издевательский взгляд того, кто находился здесь, чтобы не дать мне уйти, новая волна, волна возмущения и ненависти, смыла прежнюю волну страха. "Что ж, посмотрим!" - с холодным бешенством сказал я себе.
Осторожно поставив на пол чемодан, я подался вперед и рывком распахнул обе внутренние дверцы лифта. Не дав опомниться моему преследователю, я охватил его горло обеими руками и одновременно ударом ноги увел в сторону наружную решетку. О, это было так легко! Я даже не почувствовал его сопротивления; со всё еще поднятыми к горлу руками, задыхаясь и хрипя в безуспешной попытке закричать, он летел вниз, в глубокий провал шахты.
Но мои триумф и облегчение были недолги. Третья волна, волна жалости, раскаяния и безнадежной тоски захлестнула меня, когда в тусклом желтоватом свете шахты я разглядел на ее дне распластанное неподвижное тело и понял, что только что совершил убийство.
"Господи, что же теперь делать! Пойти и признаться во всем? Объяснить, что я ничего не помню, что я не помню даже, кто я? Они не могут меня судить, - я болен, я безумен! Но ведь это еще хуже! Это означает особое отделение психиатрического госпиталя: бледно-серые стены, чугунные двойные решетки дверей, устоявшийся запах хлороформа и дезинфекции. А этот кафельный пол, этот режущий галогеновый свет в кабинете ЭКТ! Что еще? Ах да... пятнадцать миллиграммов бензодиазепина, ноль три литиума, инъекция девятипроцентного карбамазепина... Но откуда я всё это знаю? Отчего такая уверенность в названиях и дозировках? Я, должно быть, врач! Да, я доктор... доктор... Галль".
С горестным признанием того, что это верное, но запоздалое открытие уже ничем не может мне помочь, я внезапно проснулся и рывком сел на постели.
Сердце мое бешено колотилось, но безысходное отчаяние сна мгновенно сменилось состоянием блаженной эйфории: не помню, чтобы я когда-нибудь в жизни испытывал подобное облегчение.
- Господи, благодарю, - прошептал я и тут же с недоумением подумал: "За что я Его благодарю? За то, что мне приснился такой чудовищный кошмар?!"


* * *

К счастью, к концу декабря "сумасшедшие" сны, мучившие меня в течение осени почти каждую ночь, стали довольно редки. Этот был первым за две недели, и приснился мне он в самый канун Рождества, то есть того дня, когда я познакомился с Анной Остин.
По профессии я врач, врач-психиатр. Мой прадед, который, если верить семейному преданию, был коллегой и чуть ли не родственником небезызвестного Карла Юнга, эмигрировал из Швейцарии незадолго до Первой мировой войны. Здесь, как повествует то же семейное предание, он горько раскаялся в содеянном, так как его английскому языку безнадежно не хватало гибкости, необходимой для продолжения психоаналитической практики. Кроме того, психоанализ, имевший такой высокий престиж в Западной Европе, не пользовался особой популярностью ни в штате Нью-Йорк, ни в штате Массачусетс, куда прадед впоследствии вынужден был переехать, чтобы принять профессорскую кафедру в одном из Бостонских университетов.
Прадеда звали Конрад, как и меня, и то, что не удалось ему, удалось его сыну, моему деду; правда, открытая им клиника придерживалась не совсем того направления, о котором мечтал Конрад Галль. Это была скорее частная психиатрическая лечебница, пациентам которой уже не мог помочь интеллигентный и утонченный психоанализ. К тому моменту, как я помню себя, клиника стала процветающим и довольно дорогим учреждением.
Отчетливо, будто вчерашний, всплывает в памяти один очень давний вечер моей жизни...
Я чинно, стараясь не болтать ногами, сижу в высоком черном кресле и с замиранием сердца рассматриваю дедов письменный стол, уставленный загадочными и прекрасными предметами. Один из этих предметов - шар, крест-накрест схваченный желтыми металлическими кольцами, - особенно занимает мое воображение. Шар расцвечен пятнами неравной величины, из которых самые большие синие.
- Можешь потрогать, если хочешь, - благосклонно говорит дед, вынув изо рта трубку.
Такая снисходительность - обычно мне нет доступа в его кабинет - поражает меня так сильно, что некоторое время я не понимаю, о чем он говорит, указывая на цветные пятна шара и поворачивая его ко мне то одной, то другой стороной.
От деда сильно пахнет темной жидкостью, которой до половины наполнен огромный бокал, стоящий перед ним на столе.
Чувствуя необычное настроение момента, я осмеливаюсь спросить:
- Ты доктор?
- Доктор, - кивает дед. - А ты кем хочешь быть?
- Летчиком, - радостно сообщаю я.
- А зачем?
В тоне деда мне слышится обидное недоверие, и я тороплюсь с ответом:
- Чтобы летать.
- Гм... - задумывается он, потом улыбается и сажает меня к себе на колени. Еще сильнее пахнет черной жидкостью, и мне впервые удается заглянуть как следует в глаза деда. Они кажутся мне очень грустными, несмотря на то, что он улыбается.
- Это хорошо, - говорит он, - что ты так хорошо знаешь, зачем хочешь стать летчиком. Может быть, однажды ты захочешь стать доктором и будешь так же хорошо знать зачем. - А ты знаешь? - любопытствую я.
- Сначала знал, потом забыл. А теперь вот вспомнил, да уже поздно.
Я гляжу на большие стенные часы, на которых почти половина одиннадцатого, и понимаю, что он прав, - уже поздно.
- Так вот, - дед берет меня за плечи, и глаза его внезапно становятся злыми, - никогда не забывай "зачем". Ты можешь забыть всё, что угодно, хоть всё остальное, только не это. Ты обещаешь мне?
Я думаю о тысяче вещей, которые было бы так приятно забыть: о чистке зубов, о ненавистной овсяной каше, о воскресном сером костюме, в котором нельзя лазать по деревьям, - и решительно киваю головой. Я даю обещание.
Удивительно, что я так отчетливо помню тот вечер: ведь когда мне исполнилось всего три года, деда уже не было в живых.
Удивительно также то, что данное мною в тот вечер обещание заметно отразилось (во всей своей наивной полноте) как на моем характере - я до смешного рассеян во всем, что не имеет отношения к работе, - так и на моей деятельности на поприще психиатрии. Добавлю, что мой путь в ней сложился мучительной цепью потерь и находок, баланс которых много раз сводился, увы, приблизительно к нулю.
Этим, то есть ярчайшим личным опытом, и объясняется, по-видимому, то, что я, всегда подвергавший сомнению аксиомы вообще и аксиомы современной психиатрии в частности, свято верил в одну из них, самую общепринятую и банальную. Я верил, что за видимой странностью и несообразностью личностных особенностей людей стояли неизгладимые и необратимые впечатления детства.
Перелистывая как-то Германа Узенера, я был совершенно очарован его преанимистическими демонами, демонами Гомера. Узенер доказывал, что, согласно Гомеру, их влияние на мир смертных было не менее ощутимым, чем влияние капризных обитателей Олимпа. Таинственные, безымянные и безликие, они обладали сокрушительной силой, злой или благодетельной, но решающей судьбу человека. Эту мгновенно возникающую и мгновенно уходящую страшную и роковую силу Узенер назвал "Богом данного мгновения".
Я пришел к выводу, что интенсивность детского мировосприятия есть род магии - магии, ткущей невидимую и нерасторжимую нить между человеком и Богом данного мгновения. Я также пришел к выводу, что взрослые практически не способны на подобную интенсивность.

В одной из своих статей по этому поводу я назвал Гомеровского демона Преанимус, и термин прижился. Особой моей заслуги в этом, впрочем, нет: мифология часто выручала заходившую в тупик науку, в частности психиатрию. Должен признаться, меня долгое время раздражала эта узурпаторская власть ярлыков. Как будто одного имени было достаточно для того, чтобы признать явление без объяснений и доказательств. Впоследствии, став терпимее, я научился пользоваться этим удобным свойством человеческой психики.
Поразительно, как самые загадочные вещи на свете прячутся за ошеломляющей простотой слов! И поразительно, как редко мы отдаем себе отчет в том, что эта простота есть не что иное, как семантический трюк.

Роберт Гейл
В шестнадцать лет я присутствовал на нашумевшем процессе Роберта Гейла, где мой отец выступал в качестве ведущего эксперта-психиатра.
Чудовищные в своей бессмысленной жестокости убийства, в которых обвинялся Гейл, вызывали тошноту и недоумение. Я не прислушивался к речам обвинителя и защитника, не интересовался свидетельскими показаниями и прениями. Всё мое внимание было обращено на подсудимого.
Субтильный, сутулый человек лет сорока в хорошем темно-сером костюме, аккуратно подстриженный, спокойный... Более всего он походил на приличного и скучного счетовода. Даже голос, которым он негромко и отчетливо отвечал на вопросы, был скучен. Странное впечатление произвели на меня его глаза: они блестели как будто не изнутри, а с поверхности, как зеркало, и в блеске их было что-то неестественное, неприятное, маслянистое...
Роберта Гейла признали неспособным отвечать за свои действия и поместили в психиатрическую клинику. В связи с этим моему отцу пришлось выдержать шквал нападок от судейских, прессы, родственников жертв и даже коллег. В дом и в клинику приходили тонны возмущенных писем, подписанных и анонимных. Были среди них и оскорбительные, и угрожающие.
Мои переживания по этому поводу усугублялись тем, что я тоже был убежден в психическом здоровье Гейла. И, разумеется, мне не хватило такта оставить свое мнение при себе. Отца оно, казалось, позабавило.
- Болен, не болен... - усмехнулся он. - А ты знаешь, что значит болен? Можешь дать определение болезни?
Я промолчал.
- Вот так-то, - улыбнулся он.
- А ты? - не выдержал я. - Ты можешь?
Отец растерянно посмотрел на меня и покачал головой, но не отрицательно, а как бы в раздумье.
- Есть некая граница, - тихо заговорил он. - Ее трудно четко определить, она расплывчата и во многом условна, то есть зависит от законов общества, в котором живет индивидуум. Согласен, что иногда очень трудно бывает понять, по какую сторону ее находится человек. Но с Робертом Гейлом всё просто - так далеко перешагнул он через эту границу.
- Границу чего? - спросил я.
- Человеческого безобразия, - отчеканил отец, ушел в свой кабинет и раздраженно захлопнул дверь.
Позже и неоднократно я убеждался, что практически всё в психиатрии носило расплывчатый и условный характер. Условная классификация была основана на зыбкой симптоматике, которая, в свою очередь, объяснялась (или не объяснялась) деятельностью черного ящика - головного мозга, особенностями биохимии организма или генетического кода - книг за семью печатями... и прочими гипотезами. Я усердно участвовал в разработке некоторых из них. Годы ушли на то, чтобы в конце концов я пришел к печальному и неизбежному выводу: в основе этих гипотез лежали постулаты, мало отличные от церковных догматов одержимости бесами.

После стольких лет интенсивных исследований в области электромагнитной деятельности мозга и позднее генетики я знал о безумии не многим более, чем в тот вечер, когда отец определил его выходящим за границы человеческим безобразием. Я по-прежнему ничем, кроме временного подавления симптоматики, не мог помочь своим больным.
Разочарованный в сугубо материалистическом подходе к психическим заболеваниям, я с головой погрузился в труды Крейслера. Крейслер не строил воздушных замков. Он не придумывал новых терминов (и по возможности старался избегать старых), не претендовал на наукообразность, не спорил с существующей классификацией и не мешал другим теоретизировать. Он основывал свои чисто практические изыскания на четкой связи между психологией больного и его же травматическим детством. Его опыты в этой области были настолько успешны, что положили начало совершенно новой отрасли криминалистики - профилированию.
Но не этот аспект деятельности Крейслера интересовал меня и не этому посвятил он сам большую часть своей жизни. Он лечил детей. Этих ущемленных, больных душой страдальцев, припадочных, истеричных, робких или злобных свозили к Крейслеру со всего света. Многим из них он сумел помочь. На одной из своих бывших пациенток он впоследствии женился.
Лечить взрослых он считал невозможным.
- Им уже не отвернуться от волшебного зеркала, в котором они видят свое, и только свое отражение. Им всегда будет не с чем себя соотнести. У ребенка еще есть шанс увидеть в этом зеркале крохотный кусочек мира и... обернуться, - сказал Крейслер одному из своих друзей, журналисту, впоследствии написавшему о нем воспоминания.
Меня поразила трагическая точность этого образа. Человек глядит на свое отражение в зеркале, в объектах мира... И сам, отталкивая этот мир, отражает его холодной, маслянистой поверхностью глаз Роберта Гейла.
Да, она существовала, несомненно существовала, та самая расплывчатая и зыбкая граница, за которой начиналось безумие. Но как... и может ли шагнувший за нее шагнуть вспять?
Я проводил с больными в клинике дни и ночи. Беседовал, задавал вопросы, записывал и слушал... слушал. Почти все говорили охотно и много, и почти всех, вне зависимости от диагноза, возраста, развития и темперамента, объединяло одно, с очевидностью бросающееся в глаза качество: полное отсутствие чувства юмора.
Отец, не одобрявший некоторую, по его выражению, экстатичность всех моих начинаний, ругал меня за избыточное рвение и советовал поберечь собственное здоровье, но втихомолку был рад возвращению "блудного сына" на пути практической психиатрии. Вдвоем мы опубликовали ряд статей по диагностике, основанной на отсутствии чувства юмора у психически больных. Мы разработали и напечатали опросники, содержащие карикатуры, шутки, анекдоты. Очевидно, идея витала в воздухе, поскольку принята она была почти безоговорочно и на удивление быстро. Клиника процветала как никогда, а я, в какой-то мере определивший, наконец, зыбкую границу безумия, предпринял наивную попытку терапии... смехом.
Увы, самые холерические комедии Чаплина были встречены тупым, боязливым молчанием.
Где же я читал о том, что слепые от рождения никогда не смеются, что смешная сторона мира распознается зрением? Мои больные не видят мира. Они не видят ничего, кроме собственного скучного отражения. Безумие подобно слепоте.
Юмористические опросники не сработали лишь на двух больных: оба смеялись. Не совсем так, как смеялись психически "нормальные" люди, а, по выражению отца, сдвинуто по "фазе и фокусу", но смеялись. Они-то и заинтересовали меня в первую очередь.

Профессор Гольдберг
Александр Гольдберг, блестящий математик, человек яркой эрудиции, богатой фантазии и необычайной говорливости. С поразительной логикой он интерпретировал всё, начиная с исторических событий, к каковым, между прочим, относил и сотворение мира, и кончая... впрочем, конца не было.
После двух чудом не удавшихся попыток самоубийства он был помещен в клинику, где его диагностировали шизофреником.
К несчастью, я совершенно не мог общаться с ним. Он словно бы существовал в другом измерении, которому сам, посмеиваясь, дал название: "не выведенная в четырехмерное пространство система координат". Замечу, что в обычное пространство он включал координату времени. Абсолютно фантасмагорический разговор именно об этой координате и был нашим последним. Замечу также, что не я ставил ему диагноз.
Второй, совсем еще молодой человек, джазовый гитарист, страдал галлюцинациями и бредовыми интерпретациями на почве наркомании. Но не всё было так просто.

Филипп
Филипп Дюпрэ, приехал из Квебека, имел консерваторское образование, подавал большие надежды. В клинику попал из стандартных реабилитационных помещений городского госпиталя. В день выписки из госпиталя увидел в окно приемного покоя приехавшую за ним жену, отшвырнул санитара, вышиб дверь на пожарную лестницу и удрал. Поскольку полагали, что он выскочил во двор, никому не пришло в голову всерьез искать его внутри госпиталя. Обнаружили его случайно, почти через сутки, полузамороженного, в помещении больничного морга, где он прятался за горкой пустых каталок.
В клинике, куда Филиппа привезли через месяц после описываемых событий, от него долгое время невозможно было добиться ни слова. В его до странности светлых, удивительного аквамаринового оттенка глазах застыл ужас.
Глядя на него, трудно было поверить, что этот хрупкий и субтильный молодой человек сумел в один прием выломать тяжелую дверь на лестницу, предварительно отшвырнув на другой конец комнаты здоровенного санитара.
Впервые он заговорил со мной в тот день, когда по моему распоряжению в клинику доставили его гитару.
- Это вы? - спросил он, неожиданно встав при моем появлении, но по обыкновению глядя в сторону.
- Я, - улыбнулся я.
- Спасибо, - тихо сказал он и осторожно провел рукой по зачехленному инструменту.
С Филиппа и началось мое падение с высот "прогрессивной" психиатрии.
Филипп умел не только смеяться: он умел улыбаться. Улыбка Филиппа поражала тем, что на мгновение стирала с его лица выражение страха и недоверия, и его обычно неуловимый взгляд обращался прямо на тебя.
- Мне кажется, Филипп, что вы не так уж больны. Во всяком случае, вы больны не так... не тем, чем большинство, - однажды сказал ему я.
- Не знаю, - задумчиво ответил он, - болен ли я "не тем", но вижу я точно не то... не так. Сначала это случалось иногда, а теперь почти всё время. И наркотики тут ни при чем, - поторопился добавить он, словно заранее отметая мои возражения. - Сами знаете, я до них не дотрагиваюсь.
- Но с них всё началось, вы согласны? - осторожно спросил я.
Филипп пожал плечами:
- Не всё ли равно, с чего всё началось! Честное слово, мне не до этого. Если бы вы только знали, как ужасно видеть то, что я вижу... Например, - он внезапно оживился, - этот ваш доктор Сильверфайн. - Филипп говорил о кардиологе, который раз в месяц проводил рутинную проверку больных. - Вы думаете, мне приятно, когда он до меня дотрагивается? Ведь у него изо рта и из носа постоянно идет сиреневый пар, причем, я уверен, - оглянувшись, прошептал он, - ядовитый. А ваш отец... - он внезапно замолчал. Я ждал. - Он мне нравится, мне его жаль.
- Почему жаль?
- Он почти не светится, - грустно сказал Филипп. - Он стал похож на тех, которых я часто вижу во сне. Да и наяву иногда тоже, - поколебавшись, признался он.
- Где же вы видите их наяву?
- Здесь. Они приходят, когда я играю. Сначала я очень боялся, потом привык. Они никогда не подходят близко. И они... совсем не светятся, мне жаль их.
- А другие светятся?
Филипп кивнул:
- Да, все, которые существуют на самом деле, светятся.
- Значит, вы отдаете себе отчет в том, что те, несветящиеся, на самом деле не существуют?
Он усмехнулся. Быстро взглянул на меня, потом по обыкновению отвел глаза.
- Не ловите меня на слове, доктор. Постарайтесь понять, что обо всем этом очень трудно говорить адекватным языком. Я не знаю, существуют ли они, и я не знаю, светитесь ли вы, но знаю, что вижу их и что конкретно на вас мне сейчас смотреть так же больно, как на галогеновую лампу в кабинете шоковой терапии.
- Я несомненно болен, - помолчав, продолжал он, - но я не дурак и не лжец. Я стараюсь, как вы могли заметить, ни на кого не смотреть, чтобы не видеть того, что я вижу. И мне страшно... - чуть слышно добавил он.
Через две недели после описанного разговора областная благотворительная организация, навязчивая, как и все благотворящие, прислала в клинику своих представителей с кошками (для терапевтического воздействия на душевнобольных). Не видя в этом вреда и не желая обострять отношения с общественностью, мы позволили им посетить нескольких пациентов. Одну из приехавших, очень полную и очень жизнерадостную даму с рыжим котенком, я направил в палату Филиппа. Разумеется, я сознательно шел на риск, провоцируя его реакцию. Реакция эта, однако, превзошла мои ожидания.
Когда дверь Филиппа открыли, котенок неожиданно вырвался из рук дамы и прошмыгнул в палату. Дама шагнула следом и сразу же раздался ее истерический крик. Вбежав, я застал Филиппа на подоконнике с табуреткой в руках: он выставлял ее, как щит. Волосы на его голове стояли дыбом, он дрожал мелкой дрожью и повторял:
- Уберите это, пожалуйста, уберите это.
Этим оказался, к моему удивлению, рыжий котенок.
Я снова увидел этого котенка позже, в ординаторской, где сердобольные сестры решили покормить животных. Он весьма комфортабельно расположился у кормушки один, тогда как несколько взрослых особей жались к стене, причем один из котов шипел, вздыбив шерсть. Сцена эта настолько походила на недавнюю в палате, что, заинтригованный, я настоял на том, чтобы животных оставили в клинике до вечера, и пригласил знакомого ветеринара.
У рыжего котенка оказался синдром Дауна.

С этого момента я стал тревожиться о здоровье отца. Через месяц у него нашли запущенную меланому.
От операции отец отказался, отшутившись тем, что всю жизнь был горячим сторонником терапии и желает оставаться верным ей до конца. Я не пытался уговорить его, признавая, что в данном случае он прав - операция бессмысленна, - и всё же, вопреки логике, сердился на него за это решение.
По вечерам, когда, отпустив сиделку, я оставался у его постели один, он неизменно заводил разговор о моей покойной матери, путая глагольные времена и призывая меня в свидетели событий, о которых я впервые слышал. Однажды, прервавшись на полуслове, он посмотрел на меня с видом человека, вспомнившего внезапно нечто важное.
- Почему ты не женишься на Элен? - спросил он. - Это могло бы помочь.
Я давно расстался с Элен, но не стал напоминать об этом отцу.
- Помочь чему? - улыбнулся я.
- Во-первых, может быть, ты немного замедлишься, - знакомым с детства жестом он слегка погрозил мне чуть согнутым указательным пальцем. - Иногда это полезно, поверь мне. Меня смущает... природа твоего рвения.
Я молчал. Красивым низким боем пробили стенные часы в бывшем дедовском кабинете.
Внимательно и, как мне казалось, недоверчиво отец глядел на меня.
- Ты похож, - заговорил он, дав устояться тишине, - на того самурая из сказки, который рвался к озеру, чтобы напоить коня, да по дороге утопил его в реке. Реку он не заметил, поскольку очень торопился достичь цели. Не утопи коня, Конрад... Твое нетерпение не оставляет места даже капле сострадания - я говорю о твоих больных. Даже капле. Это странно.
- Ну хорошо, - вздохнул я, - допустим, ты прав. Но согласись, что это странная причина для женитьбы.
Утомленный затянувшимся разговором, отец закрыл глаза. Подождав и полагая, что он заснул, я поднялся и на цыпочках направился к двери.
- Есть еще одна причина, - донесся до меня его тихий голос.
Я обернулся. Глаза его по-прежнему были закрыты. Синеватые тени лежали на его веках и висках, и его исхудавшее, бледное лицо показалось мне незнакомым.
- Тебе будет одиноко, Конрад, - и чуть заметная улыбка скользнула по этому лицу.

Он умер весной. Пока мог, он помогал мне работать над статьей, которую я опубликовал уже после его смерти. Работа помогла нам обоим пережить те ужасные дни.


* * *

Я озаглавил статью "Синдром здоровья". Она представляла собой вполне каноническое описание интересного случая; речь шла о Филиппе. По существу, в работе была одна-единственная оригинальная мысль. В верности этой мысли я был глубоко убежден и, может быть, потому изложил ее несколько... неосторожно.
Помнится, там говорилось, что, возможно, так называемая "норма" находится между безумием "слепоты" и безумием "видения", что, хотя общепринятая классификация психических заболеваний запросто кладет оба типа аномалии на одну и ту же полку, по сути они отличаются друг от друга больше, чем "норма" от "слепоты".
Далее я говорил, что безумие "видения" только потому приводит к нервным расстройствам, что от него отстает наш аппарат интерпретаций, прочно установленный поколениями и поколениями homo sapiens в рамках более или менее схожих социальных структур.
Соответствие этого усеченного аппарата интерпретации усеченной способности видеть я и назвал "синдром здоровья".
Разница же между первой и второй из упомянутых здесь форм аномалии подобна разнице между пустым сосудом и сосудом, давшим трещину от напора непрерывно льющейся в него жидкости.
На мою голову посыпалось немыслимое количество конструктивной критики, в результате которой я остался с прочно утвердившимся титулом "шамана от психиатрии".
Еще одним весьма утомительным последствием этой публикации был поток идиотических писем как от экстрасенсорных организаций, о количестве которых я и не подозревал, так и от частных лиц, мнивших себя безумцами с видением. В качестве таковых они либо предлагали помочь мне, либо сами умоляли о помощи.

Я всё реже проводил сессии с Филиппом Дюпрэ. Я не мог предложить ему новой интерпретационной системы - сделать этого не мог никто. Оставалось только ждать и надеяться, что те же таинственные силы, которые вызвали к жизни его странное, углубленное видение, милосердно щелкнут таинственным выключателем... и его мир снова погрузится в ровный сумрак нормы.
Таинственные силы, однако, распорядились по-иному. В начале зимы Филипп пережил тяжелый инфаркт, а второй, случившийся двумя неделями позже, он пережить не смог. За вещами в клинику приехала его жена, и, глядя на нее, трудно было вообразить, что же могло так испугать Филиппа Дюпрэ в этой худенькой, невысокой брюнетке с озабоченными и усталыми глазами.

В августе я вернулся к терапии смехом. В первых своих попытках ее применения мы не снимали больных с обычного медикаментозного курса лечения - таблеток, инъекций, - это показалось отцу слишком рискованным. Теперь же я составил две небольшие группы, по семь человек в каждой. Одну из них вел мой коллега, университетский друг отца, доктор Шаднер. Его подопечные продолжали получать медикаменты, правда, в уменьшенных дозах. Вторую группу, которую взял на себя я, мы попытались полностью "очистить". Сделать это оказалось совсем не просто. Уже через две недели я вынужден был сократить ее состав более чем наполовину.
Профессор Шаднер представлялся мне, честно говоря, кандидатурой сомнительной по части терапии смехом. Человек он был пожилой, очень добросовестный и порядочный. Низко нависшие над внимательными глазами густые седеющие брови придавали его и без того неулыбчивому лицу выражение угрюмой сосредоточенности. Больные побаивались его.
Я не возлагал особых надежд на его успех, но доверял ему безоговорочно, рассуждая, что вреда от его администрации точно не будет (чего я не мог утверждать по поводу прочих своих коллег). Моих же больных оставалось трое.

Айлин
Айлин Фишер, восемнадцать. Самая молодая пациентка в клинике. Это обстоятельство и заставило меня отобрать ее в свою группу. Подобно Крейслеру я верил, что возраст играл решающую роль в успешном лечении; правда, Крейслер имел в виду детей и подростков до четырнадцати лет.
Дочь композитора и пианиста Станислава Фишера. Совершила две попытки самоубийства. В первый раз приняла две упаковки снотворного, основательно повредив себе желудок и печень. Во второй, сидя в мерседесе, попыталась разбиться о бетонную стену, окружавшую пригородный дом отца (основательно повредив мерседес и слегка стену).
Домашние были в полном недоумении, уверяли, что никаких проблем у Айлин никогда не было.
Деликатные манеры. Привлекательна, но чрезмерно худа и плохо ест.
Пытаясь как-то уговорить ее пообедать, сказал, что она будет выглядеть еще красивее, если немного поправится. В ответ пациентка неожиданно расплакалась и сквозь слезы бормотала, что я, как и все остальные, ничего не понимаю и ничего не хочу понять, а только вешаю на всё ярлыки.
Когда она немного успокоилась, я заверил ее, что, напротив, очень хочу понять, но что мне нужна ее помощь.
- Когда я впервые увидела себя на экране, - рассказывала Айлин, - мне было всего семь лет. Я пела "Аве Марию" на Рождественском концерте в капелле. Боже мой! Эти очки! Эти громадные ступни, эти длинные зубы... и музыка. Прекрасная музыка и прекрасный чистый голос... Месяц я отказывалась есть. Нет, я не была толстой, просто мне хотелось, чтобы меня было поменьше. Мне казалось, что так мое безобразие будет меньше бросаться в глаза. Потом я стала замечать безобразие других. Не только людей - домов, собак, машин, деревьев... Мир так уродлив, так несовместим с совершенством музыки! Так грустно и тягостно в нем жить.
Неплохая рационализация. Но я не верил ей. Зеркало, всё то же зеркало видел я причиной.

Стив
Стив Моро, двадцать девять. Сын очень состоятельных родителей, вечный студент. Учился в основном философии и истории искусств. Увлекся антропоморфизмом. Большой поклонник Рудольфа Штейнера. Опубликовал пару статей в "Философском еженедельнике". Статьи скучные, с трудом дочитал.
Однажды утром задушил своего кота. Домработнице объяснил, что кот одним своим присутствием опровергает теории любимых им антропоморфистов и угрожает делу всей его, Стива Моро, жизни. Затем стал душить котов, принадлежащих другим лицам.
В клинику привезен прямо из приемного покоя скорой помощи после того, как выяснилось, что глаза, которые очередная жертва пыталась выцарапать этому поклоннику антропоморфизма, остались целы.
Длинный, обычно молчаливый субъект. Говорить любит только о человеко-божественном и божественно-человеческом, и, раз начав, останавливается с трудом.

Питер
Питер Кен, сорок два. Фермер из Милуокки. В юности мечтал стать моряком. Утверждает, что эта мечта существовала с тех пор, как он помнит себя.
Вырос на ферме, занимался разведением коров и свиней. Женился, имел двоих сыновей.
Когда отец его скончался, драконов налог на наследство сделал невыгодным и почти невозможным сохранение фермы. Питеру в то время было тридцать. Он признался мне, что день, когда он понял, что может продать ферму и попытаться наконец осуществить свою давнюю мечту, был самым счастливым в его жизни. Он провел его в городе со своим приятелем юристом, которому объяснил, что хочет завершить продажу как можно скорее.
- В тот день, - говорил Питер, глядя на меня своими трагически-наивными карими глазами, - я не мог понять, как это у меня хватило терпения и сил ждать так долго.
Он весьма крепко выпил с приятелем и в самом радужном настроении вернулся на ферму уже за полночь. Дома жена устроила ему скандал, но, уразумев наконец из его бессвязных речей причину его пьянства, рассмеялась ему в лицо и назвала тупицей. По поводу же продажи фермы решительно заявила:
- Только через мой труп.
Питер убил свою жену. Он ударил ее топором и продолжал рубить по мертвому уже телу до тех пор, пока из спальни не прибежали на шум дети. Тогда Питер убил детей.
Потом он пешком дошел до города - как был, весь в крови - и там, как он утверждает, забыл, зачем пришел. Его нашли под утро на берегу чахлой усохшей речушки, где он сидел, бросая камешки, и глядел на медленно расплывающиеся в желтоватой воде круги.
Суд признал его невменяемым, и после полутора лет, проведенных в тюремном психиатрическом диспансере, он оказался на свободе.
К нам пришел сам восемь лет назад, ночью, в годовщину совершенного им убийства.
Очень тихий, нетребовательный пациент. Много читает, причем читает всё подряд, от инструкций по ремонту электрической аппаратуры до романов Поля де Кока. Периодически подвержен тяжелым припадкам истерии с последующими, иногда затяжными, периодами тоски и депрессии. Моря так никогда и не видел.
По настоянию доктора Шаднера, книги, предлагаемые Питеру Кену, проходили предварительную цензуру - проверку на водянистость, как острили наши веселые ребята-санитары.

С Питером я проводил особенно много времени. Между нами возникла своего рода привязанность, то есть то, чего я успешно избегал до тех пор. Я так упорно стремился понять его, влезть в его шкуру, что на свою беду почти влез. Мое "почти" измерялось хрупкой границей между явью и сном. За ней, за этой границей, в мучительных снах своих я был так же беспомощен и безумен, как он.
Пришло то, о чем так упорно говорил перед смертью отец: сострадание, а с ним - страх. Думаю, не ошибусь, если скажу, что одно не может существовать без другого.


* * *

Так прошел год, и я еще больше утвердился в своем желании работать с детьми. О, я понимал своих подопечных! Понимал до душевной боли и сочувствовал до ночных кошмаров! Но ни мое понимание, ни мое сочувствие не могли помочь им. Помощь требовала не только моих усилий, но и их собственных. А сделать это усилие никто из них, похоже, не мог. Костная, неподатливая природа прочно утвердившегося человеческого существа оставляла на это очень мало надежды.
Крейслер оказался прав: лечить надо было детей.
Я открыл при клинике детский приемный покой, пока не стационар - на него не хватало средств. Мне удалось получить поддержку двух благотворительных организаций, набрать новый персонал и даже завести знакомство с сенатором, которому не терпелось прослыть благодетелем человечества или, на худой конец, вторым Франклином Рузвельтом.
Но, чтобы заняться всем этим всерьез, необходимо было окончательно оставить клинику. Забота о ней и так в основном лежала на плечах доктора Шаднера. Формально передать ее в другие руки означало получить две крайне необходимые мне вещи - время и деньги. Но я медлил. Останавливали меня не сантименты, связанные с клиникой "моего прадеда", не усталость и даже не отвращение к бюрократической волоките.
К тридцати пяти годам, со списком степеней и заслуг в полстраницы печатного текста, я находился всё в той же мертвой точке: я так ничего и не знал.
В сумерках тех тяжелых и сырых осенних вечеров от старинного здания клиники, от ее зарешеченных высоких окон, от водосточных труб, от серых камней фасада, казалось, даже от разросшихся вокруг нее за полтора столетия кленов веяло на меня безнадежностью. Как у ворот Дантова ада, у ее тяжелых двустворчатых дверей оставлял надежду сюда входящий.
"Нет, он оставлял надежду раньше, гораздо раньше, - напоминал я себе, - но когда? Как? Почему? Может быть, тот шанс, которого у него нет сейчас и не будет уже никогда, - был, незамеченный, упущенный?"
Я должен был знать. Я не мог уйти, поджав хвост, как побитая собака. Я не мог уйти с этим прочно угнездившимся во мне страхом. Принять безнадежности я не мог.
Пусть они глядят на собственное отражение. Пусть они слепцы, не видящие за рамками зеркала мира, но ведь и все мы почти такие, на волос разницы! Так что ж тогда, всё дело в этой разнице на волос?!
Ответа не было, и время шло. Странно вспомнить, но я даже радовался, замечая, как теряют остроту мучившие меня вопросы. Впрочем, что же тут странного? Ведь одновременно всё более редкими становились и ночные кошмары. И всё более нелепым казалось мне предубеждение, из-за которого я зачем-то оставался в клинике, пока... пока что? Пока не разгадаю загадку безумия?!


* * *

II. Анна Остин

Знакомством с ней я обязан доктору Шаднеру. Как-то ясным морозным утром в канун Рождества он озабоченно спросил:
- Не подскажете ли вы, Конрад, где можно приобрести аутентичный уловитель снов?
Полагая, что Шаднер имеет в виду неведомое мне новомодное оборудование, я заинтересовался и попросил его объяснить подробнее, что такое уловитель снов.
Шаднер надел очки, извлек из кармана блокнот и совершенно серьезно прочел в ответ следующее:
- "Индейцы говорят: - Вы вешаете его на окно или в головах постели. Дурные сны ловятся в сети. Хорошие находят дорогу через отверстие в центре, отдыхают в перьях сокола, как капли росы, и в лучах утреннего солнца испаряются, чтобы соединиться с Великим Духом. Бусинки и ракушки, наши молитвы, не позволяют дурным снам освободиться из сетей, но сжигают их".
Затем он сунул блокнот в карман, снял очки и посмотрел на меня несколько растерянно.
- Бедняга, - рассмеялся я. - Неужели вас тоже мучают дурные сны?
Но выяснилось, что сны мучили не его.

Вечером я отвез уловитель снов, который оказался весьма похожим на теннисную ракетку без ручки, давней знакомой доктора, Анне Остин.
Я хорошо знал ее дом. Он стоял всего в нескольких милях от моего, на холме, над озером. На озере этом, большом, но не очень глубоком, каждую зиму устраивался каток для детей. В канун Рождества посреди катка ставилась елка, и всю Рождественскую неделю вокруг нее разъезжали клоуны на несуразно больших коньках, персонажи из мультфильмов с несуразно большими головами, а неизменный из года в год белый медведь без устали звенел колокольчиком у палаток с мороженым, бутербродами и кока-колой. В детстве я особенно любил кататься там на коньках в сумерках. Гирлянды разноцветных елочных огней светили ярче, смех и музыка звучали глуше, таинственнее, а белый медведь превращался в настоящего, неотразимого и опасного зверя.
В сумерках оживал и двухэтажный дом над озером. Цветные фонари загорались на окружавших его, покрытых инеем деревьях. Яркий свет лился из его высоких закругленных окон, золотил колонны портика, смешивался на лету со светом фонарей, пятнами цветной мозаики ложился на снег.
Дом стоял на холме и оттого казался выше и значительнее. Моему же детскому воображению он вообще представлялся сказочным замком. Кремовые, чуть розоватые стены его дышали загадкой даже при свете дня.
Несколько раз я потихоньку взбирался на холм: дом притягивал меня, как магнит. Однажды я даже осмелился подобраться к маленькому подвальному окошку и стоял, приложив ухо к холодному, запорошенному снегом стеклу, до тех пор пока мне не показалось, что я слышу музыку. Очень может быть, впрочем, что я действительно услышал музыку, так как вскоре мне стало известно, что в таинственном доме живет заслуженная пианистка и что именно на сборы с ее благотворительных концертов устраиваются детские рождественские праздники на озере. Ужасно почему-то разочарованный услышанным, я никогда больше не интересовался двухэтажным домом над озером.

Вот этой самой пианисткой и оказалась Анна Остин. Доктору Шаднеру, дежурившему в тот день в клинике, очень хотелось, чтобы его подарок, уловитель снов, попал по назначению вовремя, на Рождество, и я взялся отвезти его.
С минуту я стоял, прислушиваясь у дверей ярко освещенного цветными фонарями дома. С озера доносились музыка и смех. В доме была тишина.
Дверь мне открыла маленькая пожилая особа, которая почему-то тут же уставилась на мои влажные от снега полуботинки. Некоторое время я переводил взгляд с аккуратного пробора в ее гладких седых волосах на свою обувь, дивясь такому необычайному интересу к ней. Когда она наконец подняла голову, взгляд ее проницательных темных глаз показался мне неодобрительным.
- Вы доктор Галль?
- Да, - ответил я.
- Заходите, пожалуйста, - она пошире открыла дверь. - Только ноги вытирайте.
- А вы Анна Остин? - в свою очередь спросил я, чувствуя некоторое разочарование.
- Нет.
Но ответила мне не она. Голос прозвучал откуда-то сверху, из полумрака таинственного дома. Голос этот, низкий и сильный, показался мне удивительно красивым.
Я шагнул внутрь и поднял голову. На верхних ступенях широкой лестницы, на фоне ярко освещенного дверного проема стояла высокая стройная женщина. Она немного подалась вперед, всматриваясь в фойе.
- Это я. Простите, что не спускаюсь, - зазвучало надо мной ее волшебное контральто, - чертов артрит! Поднимайтесь сюда скорее, и ты тоже, Софи!
Я был очарован хозяйкой, не успев еще увидеть ее лица.
- Роджер звонил и предупредил, что вы приедете, - продолжала говорить она, пока я поднимался по лестнице.
Помню, я всё пытался сообразить, кто такой Роджер, и только добравшись до верхних ступеней вдруг вспомнил, что так звали доктора Шаднера. Одновременно я отметил, что Цирцея стоит опираясь на палочку. Ярко горевшая в гостиной люстра беспощадно высвечивала морщины на руке, которая покоилась на закругленном набалдашнике палочки.
Морщины лежали и на лице Анны Остин. И с этого немолодого и изысканного лица смотрели на меня очень интенсивные, очень светлые и очень приветливые глаза.
Впервые заглянув в них, я вспомнил рассказ о черепаховом пенсне и пожалел о том, что у меня такое хорошее зрение.
- Скорее, - повторила она. - Вы должны это видеть!
Следом за ней я вошел в тесную, загроможденную стульями и скамейками комнату, единственным освещением которой служил горящий телевизионный экран. Перед этим экраном мы и остановились.
Камера то и дело выхватывала мелькавшего в гудящем потоке машин маленького в рыжих и белых пятнах бычка. Животное отчаянно петляло по автостраде, временами высоко вскидывая задние копыта, забиралось на тротуар, где от него шарахались разинувшие рты зрители.
- Corrida de toros?1 - с сомнением спросил я, несколько озадаченный энтузиазмом хозяйки.
- Она бежала от самого Редфорда, - очевидно не расслышав, сообщила мне та. - Больше тридцати миль!
- Кто? - не понял я.
- Телка, - вытирая заплаканные глаза, ответила за нее маленькая Софи. - Вы не слышали новостей? Телка сбежала из Редфордского мясокомбината, с бойни! - И торжественно добавила: - Вот живой пример несомненной и великой победы. (Позднее я привык к эпическому размаху речей Софи и даже отчасти заразился им сам.)
Я снова посмотрел на экран. "Живой пример несомненной и великой победы" упрямо обходил препятствия, взметая на крутых поворотах вихри снежной пыли.
- Неужели ее отправят назад?! - в ужасе воскликнул я.

Из темной каморки, где стоял телевизор, мы перешли в гостиную, ту самую гостиную с высокими закругленными окнами, свет которых так притягивал меня в детстве.
Там моя новая знакомая усадила меня на обитый шелком диван, сама села в кресло напротив и, чуть подавшись вперед, заглянула мне в глаза.
- Люди редко делают столько гадостей, сколько могли бы, - с улыбкой сказала она. - Телку отправили на ферму, и поверьте мне, я была не единственной дурой, позвонившей на студию после утренних новостей. А Софи тут же села писать письмо мэру, и несомненно отправила бы его, если бы ситуация не разрешилась к полудню. Вы, впрочем, не знаете ее эпистолярного стиля: она пишет исключительно притчами с привлечением германо-скандинавского, греко-римского и кельтского пантеонов богов и героев.
Бедный мэр!
Я с невольной улыбкой обернулся к стоящей на пороге Софи. Будто именно этого и дожидаясь, она торжественно шагнула в гостиную, подошла ко мне и, ни слова не говоря, опустила на ковер у моих ног ядовито-зеленые войлочные шлепанцы.
- Сделайте одолжение, переобуйтесь, - зашептала мне хозяйка. - Иначе она будет торчать тут до следующего пришествия.
Когда Софи с достоинством удалилась, унося неизвестно куда мои туфли, хозяйка обреченно покачала головой.
- Это еще мелочи, - со вздохом призналась она. - Вы себе представьте, что здесь происходит на моих домашних концертах!
Выяснилось, что у Софи целый арсенал тапочек всех образцов и фасонов и к тому же необычайное пристрастие к ярким цветам.
- Роджер утверждает, что она типичный невротик, - весело сообщила хозяйка, - и что в недалеком будущем ей грозит старческое слабоумие. Надеюсь, - улыбнулась она, - вы не станете уверять меня в том же?
- Не стану, - ответил я, любуясь изящными, удивительно чистыми очертаниями ее лица. - Доктор Шаднер человек пристрастный. Я слышал, что он и у себя дома ходит в галстуке и в лакированных туфлях. Я - его прямая противоположность: я и на работу хожу без галстука, и по улице могу пройтись в тапочках.
Отсмеявшись, мы пили чай из снежно-белых фарфоровых чашек, изысканных, как и всё, что встречал в этом доме мой взгляд.
Оказалось, что в домашних, да и в каких бы то ни было концертах Анна Остин уже не участвует: "чертов артрит". Теперь на благотворительных концертах играют ее ученики. Оказалось также, к моему удивлению, что она не певица и никогда ею не была. Что-то в ее "архитектуре" - изящный жест вдоль гортани - не держало тона.
Поглаживая лежащий перед ней уловитель снов, Анна поинтересовалась, обращаюсь ли я тоже со своими знакомыми как с малыми детьми.
- Почему тоже? - спросил я. - Кого вы имеете в виду?
Она рассмеялась:
- Врачей-психиатров. Полагаю, что Роджер подарил мне эту игрушку не без умысла уговорить меня лечь с этим чертовым артритом в больницу.
- Вы не хотите лечь в больницу из-за снов?
- В общем... да, из-за снов.
Но о снах своих она рассказала мне значительно позже, осенью, когда я тоже в отчаянии уговаривал ее лечь в госпиталь.
В течении нескольких драгоценных месяцев нашего знакомства я проводил с Анной Остин почти всё свое свободное время. Никогда в жизни я не дарил ни одной женщине столько цветов. Рядом с ней, в ее светлом и изысканном доме у озера, сердце мое отдыхало.
Я мог с улыбкой рассказывать ей о своей безуспешной терапии смехом и спокойно признаваться в мучительном ощущении беспомощности.
Умением слушать Анна напоминала Ангуса Шелли, белфастского археолога и историка и моего давнего друга. Как и он, она, казалось, не ставила под сомнение ни точности ваших наблюдений, ни добросовестности ваших выводов. Именно это свойство, как ни парадоксально, всегда заставляло меня самого относиться к ним строже. Но, в отличие от Ангусовых, ее резюмирующие замечания, если таковые случались, не носили конструктивного характера. Впрочем, конструктивность - черта мужская.
Другим, не менее драгоценным свойством Анны Остин было умение менять перспективу. В ее присутствии необъяснимо теряли остроту терзавшие меня проблемы, как будто между ними и мною пролегало пространство, давая возможность легче дышать, яснее видеть целое. Время тоже незаметно смягчало свою узурпаторскую власть, и потому отпускал вечный страх "не успеть".
Этим свойством отчасти обладал и мой отец; возможно, оно являлось привилегией старости. Что было его источником? Нет, не равнодушие к страхам и страстям незрелости, скорее загадочная в своей неистощимости благожелательность к ним.
Точнее благожелательность ко всему вообще, признание за объектами мира права равноценности.
- ...Я часто не знаю, что хорошо и что плохо, что красиво и что безобразно, - позже, уже прикованная к постели, говорила мне Анна. - Краски моих суждений поблекли, смешались, перепутались: я стала судьей-дальтоником. Но только в бодрственном мире. И этот мир, лишенный цензуры, свободно проникает в мои сны...

Юность Анны Остин прошла на севере Австрии, в небольшом пограничном городке Инсбруке. Неподалеку от него, в деревушке Иглс, в горах, жила старая гадалка Эйзлин. Она и показала Анне и ее подруге Марте черный "драконий" камень.
- Весной, - рассказывала Анна, - там зацветали желтые маки, склоны гор буквально покрывались ими. Когда Марта и я поднимались к камню, каждая из нас срывала по цветку. Мы клали их на черное, гладкое, как стекло, ложе камня и часами сидели, болтая ногами в ручье, забыв обо всем на свете: о войне, о людях в униформах, о комендантском часе, о добром старом часовщике Давиде, которого однажды провели по улице под конвоем. Эйзлин утверждала, что те, чьи желтые цветы хоть однажды оказались рядом на волшебном драконьем камне, навеки останутся связанными нерасторжимыми узами любви. И мы жалели о том, что тупые, жестокие люди в униформах не знают об этом, потому что, видите ли, обе верили в волшебную силу камня. Мы очень любили друг друга, - с улыбкой добавляла она. - Софи - она большой знаток европейского фольклора - утверждает, что наша история напоминает ей чуть ли не все легенды сразу...

Эту историю Софи рассказала мне поздней осенью. Мы сидели с ней на серой каменной скамье в саду и глядели на озеро, неспокойное и хмурое в тот ветреный день. Доктор Шаднер остался у постели больной, уснувшей наконец после инъекции морфия. Над этой постелью висел его рождественский дар - уловитель снов.
Засыпая, Анна с терпеливой улыбкой качала головой в ответ на мою отчаянную попытку уговорить ее лечь в больницу.
- Как бы вам понравилось встречать драгоценного гостя на больничной койке, в окружении унизительного, делового, безликого равнодушия и унизительного, делового, безликого страдания? С годами, Конрад, я потеряла... фильтр. Самые пустячные дневные впечатления в чистом виде проникают в мои сны. Наяву я часто не знаю, что хорошо и что плохо, что красиво и что безобразно. Краски моих суждений поблекли, смешались, перепутались: я стала судьей-дальтоником. Но только в бодрственном мире. И этот мир, лишенный цензуры, свободно проникает в мои сны... А в них я гляжу на него глазами моей драгоценной, всегдашней гостьи, моей дорогой Марты.
- Почему так важна для нее эта старая детская привязанность? Почему эта привязанность ей дороже жизни, Софи?
- Она и должна быть ей дороже жизни, - с мрачным убеждением отвечала мне Софи.
В истории, которую она рассказала, нацисты назывались служителями Тараниса, колдунья Эйзлин - Фрейей, Анна и ее подруга - Сулис и Сигурдой, а юноша, по всей очевидности участник местного сопротивления, - Бальдром.
Но если отбросить Луканов поэтический пантеон, Старшую Эдду и средневековые схолии, история, рассказанная Софи, была проста, убедительна и... трагична.

Две девочки, две светловолосые сиротки воспитывались в детском доме для особо одаренных арийских детей. В сумрачные годы Рагнарёка они росли и учились музыке и в мировосприятии друг друга искали и находили подтверждение своему недоверию к преподносившимся им "арийским истинам". Терпеливо и осторожно строили они свой тайный мир - мир, в котором было место старой колдунье Эйзлин, черному драконьему камню, желтым цветам на склонах Альп, жертвоприношению и... любви.
Обеим уже исполнилось шестнадцать лет, когда однажды весной Анну ужалила в горах змея. Ее подруга не знала, что делать. Бежать за помощью? Но она боялась оставить Анну одну. В отчаянии кричала она и звала Эйзлин, отказываясь верить, что волшебные и дружественные горы не донесут ее голоса до старой колдуньи. И горы не предали, правда, они донесли голос Марты не до Эйзлин, а до укрывшегося в них молодого партизана Бальдра. Он на руках перенес Анну в дом знахарки, и там, борясь со смертью, она лежала пять дней. По настоянию Эйзлин Бальдр нашел и убил ужалившую Анну змею: тело змеи требовалось для приготовления целительного напитка.
Марта не могла оставаться в доме колдуньи. Она должна была вернуться в Инсбрук и всеми силами скрывать местонахождение подруги. Эйзлин не ладила с властями, и знакомство с ней могло обернуться бедой для всех. В поселке Марта отыскала молодого доктора и умоляла его подтвердить, если спросят, что ужаленная змеей находится на его попечении. Бальдр каждый день навещал Анну. Многое в окружающем мире прояснилось для нее благодаря его рассказам. Понимая, что, приходя к ней, он рискует жизнью, она, едва окрепнув, предложила ему встретиться в горах, у драконьего камня. И туда оба они однажды принесли по желтому, жертвенному цветку...

- Ах, юность, - качала головой Софи. - Юность, не знающая, что от пламени не убудет, если зажечь от него еще одну свечу... Сигурде новая любовь Сулис показалась предательством. В нестерпимой боли, не понимая того, что делает, и не заботясь о том, к чему это может привести, поведала она о своем горе учительнице Ринд, блестящей музыкантше и верной служительнице Тараниса...

Бальдра выследили и схватили в тот же день. Схватили и старую колдунью Эйзлин. А вечером пришли за Анной...

- Ах, юность, - опять качала головой Софи. - Как жгуча и опустошающа в ней боль преданного! Как разрушительна и страшна в ней вина предавшего!
Еще не зашло солнце и было еще светло, однако жрецы Тараниса пришли с факелами - они всегда приходили с факелами, символом их власти и победы. Они были уверены, что победили! Но когда мир Сулис и Сигурды, который они знали и которому верили, - единственный мир, в котором они могли жить и дышать, - готов был рухнуть к их ногам, превратиться в черный дымящийся пепел, в жертвоприношение Таранису, обе они услышали вдруг голос Фрейи:
...и те, чьи желтые цветы хоть однажды оказались рядом на волшебном камне, навеки останутся связанными нерасторжимыми узами любви...
Ошеломленные, Сулис и Сигурда заглянули друг другу в глаза и поняли, что это правда, и видели, как в ясных закатных лучах растаяли и превратились в ничто и опустошающая боль преданной, и разрушительная вина предавшей.

Я никогда не говорил с больной о тех днях и не знал, что случилось с ней после ареста.
Временами ей становилось немного легче, и я тихонько включал любимого ею Вивальди. Она улыбалась и подпевала скрипкам и гобою своим "не держащим тона" волшебным голосом. Жалела она только об одном - о магнолиях, которым уже не успеть зацвести...

В декабре вместе с Анной Остин из моей жизни ушло живое свидетельство несомненной и великой победы. Тягостное и незнакомое ощущение пустоты не оставляло меня. Я пытался было привычно погрузиться в работу, но и здесь был тупик... тупик так и не разрешенных мною проблем.
- Конрад, вы устали, - сказал мне однажды ссутулившийся и заметно постаревший доктор Шаднер. - Вам бы надо всё бросить и уехать куда-нибудь на пару недель.
Возможно, я так и не воспользовался бы его советом, если бы в моем доме не появился неожиданный и драгоценный гость.


* * *

III. Ангус Шелли

Я познакомился с Ангусом Шелли много лет назад, в Лондоне, на симпозиуме кельтистов, куда почти насильно затащил меня мой старинный приятель Оскар.
Было ужасно скучно. Один из выступавших долго зачем-то распространялся об ирландских космогонических мифах, данные о которых, по его же признанию, совсем отсутствовали. Другой, демонстрируя солидную память и плохую дикцию, сыпал десятками труднопроизносимых имен галльских и валлийских божеств, о доброй половине которых ничего, кроме имен, и не было известно.
После третьего докладчика, который битый час перечислял малые и большие победы сыновей Миля над племенами Богини Дану, я с раздражением посмотрел на Оскара.
- Потерпи, - улыбнулся он. - Они ничуть не зануднее твоих собственных коллег и... еще не полночь!..
"Полночь" настала, когда на сцену вышел Ангус.
- Поговорим немного о превращении доброй богини в злую ведьму, - сказал он, и аудитория, в большинстве своем состоявшая из мужчин, ожила.
Ожили в блестящем выступлении Ангуса и прекрасные, загадочные богини лесов и вод, Луны и Солнца. Ожили и... умерли, медленно, но верно - из одного пересказа легенды в другой, - превращенные в уродливых ведьм, злых колдуний и неверных жен.
Христианских миссионеров Ангус называл "исказителями", католическую церковь - "позднейшей цензурой", а мужчин вообще - "рыцарями догмы".
- Женщины должны его просто обожать, - шепнул мне Оскар. - Тем более что со всей своей антиклерикальностью он хорош собой, как канонический архангел Михаил.
Вечером на банкете Оскар представил нас друг другу, обозвав при этом обоих "курьезными объектами" своего журналистского любопытства.
Из этой встречи возникла сначала переписка, потом дружба. Пару месяцев я провел с Ангусом Шелли на раскопках старой иезуитской миссии в Парагвае, куда, несмотря на мою сомнительную квалификацию, он пригласил меня в качестве экспедиционного врача. Ночи напролет мы проводили за разговорами, нескончаемыми, как жужжание москитов за марлевым пологом, - оба мы были молоды.
Ангус раскопал три позолоченных дискоса и с десяток полуистлевших латинских пергаментов. В безрассудной попытке спасти эти сокровища во время разлива реки - самого страшного за полстолетия, по утверждению старожилов, - оба мы едва не погибли. Прощаясь, пожилой метис, бригадир местных рабочих, долго испытующе смотрел на Ангуса, потом на меня, потом изрек:
- Некоторые люди рождены в мир с единственной целью, - научиться страху. (Тот, чьей целью это являлось, мог быть вполне удовлетворен в отношении меня.)
Год спустя мне посчастливилось дать моему другу верный, хоть и не канонический, профессиональный совет. Его младшая сестра, единственная дочь лорда Роберта Шелли, - а Ангус был младшим из двух сыновей упомянутого лорда, - потеряла в автомобильной катастрофе жениха.
- Любовь любви рознь, Конрад, - разводил руками мой друг.
Так или иначе, Элора слегла. В течении двух месяцев ее кормили внутривенно - сама она была совершенно не в состоянии принимать пищу. Европейские медицинские светила оказались бессильными чем-либо помочь. Я сказал Ангусу, что ей нужна не медицина, а "щит", и посоветовал найти умного и, что не менее важно, верующего священника.
Совет помог: по сей день Элора была здорова, хотя, по выражению моего неконвенционального друга, "несколько" религиозна.

Ангус навестил меня проездом из Южной Америки. Он охотно согласился отправиться со мной куда-нибудь отдохнуть, настояв на единственном условии, климатическом: холоде.
- Ужасно устал от жарких стран, - с улыбкой пожаловался он.
Условие это вполне совпадало с моими планами, и в тот же день мы вылетели в Мюнхен.

В самолете Ангус всю дорогу правил какие-то заметки. Каждый раз, очнувшись от тяжелой дремоты, я видел его сосредоточенно склоненный над листками рукописи профиль и, успокоенный, засыпал снова.
Дальнейший путь - поезд до Гамбурга и машина до Инсбрука - занял около десяти часов.
Машину вел Ангус, тактично заметивший однажды, что самый отпетый пациент моей клиники не сядет в автомобиль, за рулем которого нахожусь я. После нескольких безуспешных попыток завязать разговор, он озабоченно спросил:
- Что происходит, Конрад? Твой отсутствующий вид несколько настораживает. Может, конечно, я зря морочу тебе голову и ты просто занят чем-нибудь новым?
- Пожалуй, - согласился я. - Если можно назвать "чем-нибудь новым" полный тупик.
Ангус умел слушать, и почти всю оставшуюся дорогу я говорил. Я говорил о Крейслере, о плане создать детский стационар, о желании продать клинику и о своем страхе. Я рассказал ему о терапии смехом, о Питере, Айлин, Стиве. Потом об Анне Остин и о драконьем камне, лежащем где-то на Альпийской горной поляне неподалеку от деревушки Иглс...
Когда я закончил свой длинный рассказ, Ангус долго молчал. Потом с сомнением покачал головой:
- Я не вижу здесь никакого тупика. - И помедлив, добавил: - Разве что страх.
Я пожал плечами.
- Ну, с ним ничего не поделаешь, - улыбнулся мой друг, - он приходит, он уходит...
До Иглса мы добрались, когда уже стемнело. Забраковав самый роскошный в поселке отель из-за его прозаического названия "Спортивный", мы остановились на базе Патшеркрофель, очень довольные тем, что сможем добыть себе всю лыжную экипировку прямо в подвальчике нашего жилища.
Мои планы провести спокойный вечер и пораньше лечь спать развеялись, как дым, из-за всегдашней кипучей энергии Ангуса Шелли. Пока я устраивался у себя в номере, он успел побывать в местном баре, познакомиться с двумя симпатичными француженками и пригласить их к ужину.
Обе, к счастью, немного говорили по-немецки. Видя мои языковые затруднения, Ангус, прекрасно владевший и французским и немецким, долго расписывал обеим мои медицинские заслуги и, как мне показалось, личные достоинства. Время от времени он переводил мне их лестные отзывы.
В конце концов он оставил меня с одной из них, уведя другую "полюбоваться на Инсбрукские Олимпийские трамплины". И весь остаток вечера я, проклиная Ангуса, развлекал свою новую знакомую.
К семи утра, когда я спустился в магазинчик подобрать себе лыжи, он еще не вернулся.
Шел снег, и, сидя в переполненном подъемнике, я старался представить себе, какими были эти горы когда-то, без всех этих зданий, толпы и шума. Какими знала их Анна Остин? Помнит ли еще кто-нибудь о драконьем камне? По-прежнему ли цветут здесь весной дикие желтые маки?
Два дня с раннего утра до темноты я катался на лыжах, стараясь побольше уставать и поменьше думать. Ангус заходил к ночи, ненадолго, выпивал со мной рюмку бренди и тактично исчезал - очевидно, отправлялся к своей Денизе.
- У каждого из нас своя анестезия, - улыбался он.
На третий день он прыгнул с трамплина и растянул лодыжку.
- Ты же никогда не прыгал с трамплина, - сердито сказал я, разглядывая вечером его распухшую ногу. - Удивительно, как ты себе вообще шею не свернул!
- Представь, я даже не упал, и моя дама была в восторге.
- Ты что, влюбился?- полюбопытствовал я.
- Да, я очень люблю женщин, - несколько непоследовательно отозвался он. - Женщины, как стихии, как боги, признают только... жест.
- Жест?
- Ну да, жест. Необратимый, рискованный жест. Жертву, если хочешь. Не зря же мы всегда приносили жертвы богам.
Я закончил перевязку и заколол туго перетянутый бинт.
- По-моему, ничего страшного, но все-таки утром мы зайдем к местному эскулапу. Пусть посмотрит специалист.
- Послушай, - улыбнулся вдруг Ангус, - мне пришла в голову блестящая идея. Почему бы тебе тоже не принести жертву?
Я расхохотался:
- И что ты мне предлагаешь сделать? Зарезать ягненка? Принять монашество? Прыгнуть с трамплина?
- Ничего столь неэстетичного или драматичного. Ты просто можешь отыскать тот самый драконий камень и положить на него желтый цветок. Анне Остин очень бы понравился такой жест.

Я шел по узкой старинной просеке. Молодые ели и какие-то колючие кусты цеплялись за мои снегоступы. Чтобы не очень увязать в снегу, я старался ступать по чьим-то чуть занесенным следам. Голоса с трассы доносились до меня всё глуше, глуше, пока незаметно не наступила тишина.
Я поднял голову. Сосны, прямые и неподвижные под тяжелым искрящимся снегом, встречали меня, как когда-то встречали Анну Остин.
Дорогу нам указал местный доктор, симпатичный и донельзя дотошный старик. Как и другие знакомые мне старые врачи, за долгие годы практики он приобрел привычку подробно разъяснять очевидные вещи. Сначала он настаивал на том, что Ангусу ни в коем случае не следует ходить к камню. Потом долго уверял меня, что его совет связан исключительно с травмой моего друга, а что я вполне могу идти туда хоть сейчас. Дорога совершенно безопасна, и только позавчера туда поднималась его старая знакомая, пожилая уже женщина, к тому же страдавшая диабетом. На обложке ученической тетради он нарисовал подробный план этой дороги.

Впервые за долгое время я немного воспрянул духом. Встреча со старым доктором была несомненной удачей, тем благостным жестом судьбы, которого так не хватало мне.
В цветочном магазине оказалось три вида желтых цветов - розы, нарциссы и хризантемы. Я долго колебался и в конце концов выбрал хризантемы.
Выйдя на помеченную в плане крестиком поляну, я сразу же увидел драконий камень. Хотя, покрытый снегом, он ничем не отличался от остальных разбросанных у застывшего ручья камней, ошибиться я не мог: в том месте, где чуть изгибалось его удлиненное ложе, лежали две подернутые тонкой пеленой изморози желтые розы...

В маленьком прокатном пункте у трассы мне удалось узнать имя пожилой женщины, бравшей позавчера снегоступы. Ее звали Марта Энгель.
В поисках Марты Энгель я безрезультатно обегал все гостиницы Иглса. Я расспрашивал о ней в магазинах, в кафе, в барах и даже в Олимпийском спортивном клубе, где, с полным основанием принимая меня за невменяемого, молодые, хорошо воспитанные атлеты вежливо качали головами.
- Ну как, - весело спросил Ангус, когда я, сверх меры возбужденный и расстроенный, вернулся в гостиницу, - жертвоприношение свершилось?
- Свершилось, - мрачно ответил я.
Выслушав историю о двух желтых розах и о моих безуспешных поисках Марты Энгель, Ангус молча надел куртку.
- Куда ты? - спросил я.
- Доктор, - коротко отозвался он.
Но доктора мы уже не застали: его дневной прием закончился.
Весь вечер я просидел в баре, терзаясь не находившим выхода беспокойством. У меня было такое чувство, словно я куда-то опаздываю. Куда-то, где мне непременно надо быть...
Утром мы с Ангусом снова нанесли визит старому доктору.
Разумеется, он знает Марту Энгель. Она остановилась здесь только на два дня. Теперь уехала к дочери в Вену. Там и врачи приличнее, чем в этой ее Богом забытой Венесуэле. Еще бы, конечно, ей надо подлечиться. Ничего удивительного после юности, проведенной в Дахау.
- Почему в Дахау? - тупо спросил я.
Доктор снял очки и осторожно протер их полой халата.
- Потому, молодой человек, что ее туда отправили, - привычно терпеливо объяснил он очевидную вещь.
Видя, что я продолжаю растерянно смотреть на него, он пояснил:
- Ее отправили туда за связь то ли с евреем, то ли с партизаном. В Дахау родился и умер ее сын.
- А вы не помните случайно, была ли у нее в те годы близкая подруга? - бросив мне ободряющий взгляд, вмешался Ангус.
- О да, - помолчав, ответил доктор. - Как не помнить! Анна, красавица Анна... В молодости я был в нее немного влюблен. Помню, когда Марту ужалила змея, она прибежала ко мне вся в слезах и умоляла помочь. Мне пришлось солгать, сказать, что это я лечу Марту. На самом-то деле ее лечила старая знахарка, которая жила тут, неподалеку. Ее потом тоже, бедняжку, кажется, отправили в Дахау.
Я с ужасом взглянул на Ангуса и прочел в его сосредоточенном ответном взгляде совершенно непонятное мне торжество.

- Выпей, - говорил Ангус, протягивая мне очередной бокал. - За две желтые розы Марты Энгель!
Принимая бокал, я безнадежно качал головой:
- Мы ничего не знаем о ней. Мы ее упустили.
- Мы знаем, что она положила на камень цветы, - улыбался Ангус, - и нам этого вполне достаточно.
Но я опять качал головой:
- Как мог я так ошибиться? Софи... она ведь не объяснила, кто есть кто в ее истории. А мне и в голову не пришло спросить - это мне-то, специалисту по "ужимкам и прыжкам" подсознания!
- Всё это неважно, Конрад. Тебе надо крепко выпить сегодня, тогда всё встанет на свои места.
- Как может встать на свое место то, что оказалось перевернутым вверх ногами!
- Это тебе только кажется, что оно перевернуто, - возражал мой мудрый друг. - Всегда трудно отказаться от того, что однажды было принято как должное. Алкоголь - неоценимый помощник в этом, как, впрочем, и во многом другом. Ты вот выпей еще и подумай: герои истории поменялись местами - так что? Разве они от этого изменились? Разве от этого изменилась сама история? Наоборот, история завершилась, замкнулась, как круг, самая, между прочим, совершенная геометрическая фигура...
Я пил и думал, и ничего не мог надумать. Только еще острее чувствовал, что куда-то опаздываю, что надо спешить, не останавливаться, спешить... И я метался по комнате, как тигр в клетке, время от времени залпом проглатывая бокал бренди.
В конце концов мы с Ангусом оказались в маленьком баре у подножия горы. Я отчетливо помню, как мы идем туда: дорога кажется мне на удивление долгой.
- Что-то происходит со временем, - жалуюсь я и вспоминаю профессора Гольдберга. - Оно растягивается по координатам пространства...
Потом время теряет свойство непрерывности...
.....
Комната кружится, Ангуса я почему-то не вижу, а вижу камин. В камине трещат дрова. Большой серый кот задумчиво щурится на огонь.
- Конечно, - раздается за моей спиной голос Ангуса, - мне нравятся все твои больные. Но твой антропоморфист - просто шедевр.
У меня совершенно нет сил обернуться, и голос за моей спиной продолжает:
- Пересказать его историю достойным образом - это настоящий вызов!
Я с трудом разжимаю губы и хрипло спрашиваю:
- Какую историю?
- Ту, что я обещал. Пересказать жизнь твоих больных в согласии с твоей теорией. Ты же знаешь, мне давно не дают покоя лавры литератора!
Я пытаюсь вспомнить мою теорию, но вспоминаю почему-то детскую загадку о четырех мудрецах.

..... - Он циник, - говорю я смеющейся Денизе. - Он любит всех женщин. Я тоже люблю женщин, - подумав, продолжаю я. - Честно говоря, я их очень люблю.
- Так в чем же дело? - вмешивается Ангус. - Поцелуйтесь тогда.
Остаток немецкого улетучивается из моей головы.
- Osculatio2, - бормочу я и целую Денизу. У нее горячие губы, ее щеки раскраснелись от огня.
.....
Я открываю глаза. Ангус сидит напротив на стуле, серый кот сидит на столе. Оба с интересом смотрят на меня.
- Тебе бы не мешало что-нибудь съесть, - говорит кот.
.....
- Обещаю прислать тебе эти истории, как только они будут написаны. Вот увидишь, - подмигивает мне Ангус, - я сделаю в них жизнь твоих пациентов такой же прекрасной и победительной, как жизнь Анны Остин, красавицы Анны...
- Победительной, - хмыкаю я.
- Ну конечно, победительной! - настаивает Ангус. - Разве она не превратила вину в любовь?
- Это да, - с готовностью соглашаюсь я.
- И разве она не вызвала для этого демона Гомера в тот миг, когда готова была шагнуть в пустоту?
- Вызвала, - подтверждаю я.
- И разве она не была счастлива? - улыбается Ангус.
- Была, - киваю я.
- Выпьем же! - он высоко поднимает полный до краев бокал.
Я тоже пытаюсь поднять свой и смеюсь: мне никак не удается удержать его прямо. Коньяк, черный с золотыми отблесками огня, плещется через край. Его запах напоминает мне о давнем вечере в кабинете деда... Я чувствую себя счастливым.
- Да, выпьем, - говорю я. - Выпьем за демонов Гомера!


* * *

IV. Дом у озера

Сквозь открытую на террасу дверь в кабинет вливался тяжелый и сладкий запах магнолий.
Жени и Софи увели детей ужинать, и я наконец-то остался один. Передо мной на столе лежало письмо Ангуса - большой желтый конверт с массой штемпелей и двумя рядами разноцветных почтовых марок. Он не любил электронной почты и пользовался ею крайне редко. Я склонился над письмом, пытаясь разобрать, откуда оно послано. Где сейчас был Ангус? Последнее письмо от него я получил с полгода назад. После смерти старшего брата ему пришлось задержаться в Белфасте для выполнения кое-каких формальностей, связанных с получением наследства и титула.
Я ответил моему другу тогда же, написал о том, что все хлопоты по продаже клиники, слава Богу, закончены. Разумеется, не обошлось без новых проблем. Я было подыскал подходящее помещение для детского стационара, но местная общественность тут же взбунтовалась против "опасного соседства малолетних преступников". От меня стали требовать гарантий безопасности в виде решеток на окнах, замков на дверях, десятифутовой ограды, круглосуточной охраны, - словом, от меня требовали тюрьмы вместо клиники. Я вскользь упомянул об этом в своем письме к Ангусу, а также о том, что, пока суть да дело, Софи согласилась поместить моих первых шестерых пациентов в бывшем доме Анны Остин, в доме у озера (теперь он принадлежал Софи). Получить на это согласие мэрии оказалось гораздо сложнее, но тут мне помог возраст детей: самому старшему из них не было и восьми лет.
"Дом красивый, - писал я, - достаточно просторный для девяти-десяти детей; большего количества мне пока не поднять всё равно. Он стоит обособленно, и при нем есть приличный участок земли. Я уверен, что моим подопечным там понравится".
И я оказался прав. Им нравился дом у озера. Им нравилось носиться по саду, кататься на лодке по озеру, сажать под руководством Билла крокусы. Им даже нравился мой кабинет: Жени жаловалась, что Джереми и Юлию невозможно отогнать от его дверей, когда я там работаю. Но больше всего они привязались к Софи. Она ворчала на них и, разумеется, заставляла вытирать ноги и переобуваться, но она же тайком подкармливала их сластями и рассказывала им перед сном сказки.
Часто, задержавшись допоздна в кабинете, я слышал ровное шарканье ее войлочных туфель на лестнице. Она призналась мне, что обычно несколько раз за ночь поднимается на второй этаж - проверить, как дети спят.
В комнате стало душно. Я закрыл дверь на террасу, включил вентилятор и распечатал письмо Ангуса Шелли.
"Дорогой мой, - писал он, - представь себе, я опять в Белфасте. Послезавтра уезжаю в Черные Башни, где, надеюсь, до зимы успею привести в порядок усадьбу; я уже нанял рабочих.
Тебе бы там понравилось. Так называемая новая усадьба, которую я собираюсь восстановить, построена в начале прошлого века. Небольшой светло-серый каменный дом с двумя башенками, стоит, между прочим, тоже на берегу озера. Но название поместья происходит не от этих башенок - наоборот, мне кажется, башенки пристроили из-за названия. Примерно в миле от дома, на холме всё еще красуются живописные развалины прежнего замка XV века. Они-то и дали название новой усадьбе. Ближайшая деревня в пяти милях - это если идти по прямой. Говорят, что зимой во время сильных чаще дождей, чем снегопадов, до нее невозможно добраться. Местный священник - интересная, кстати, личность, - кажется, очень доволен, что в усадьбе снова появится хозяин: мой брат, как тебе известно, бывал там редко. Однако ты догадываешься, что причины более серьезные, чем восторги отца Кармайкла, заставили меня предпринять этот шаг. Я женюсь - придержи коней психоанализа - на вдове моего брата. Однажды, шестнадцать лет назад, Кэролайн уже была моей невестой, потому на всякий случай стучу по дереву. Постучи и ты, дорогой мой доктор.
Твое письмо застало меня в Белфасте еще в прошлый приезд. Думаю, что борьбу с общественностью тебе следует повести с помощью прессы. Обратись к Оскару, он блестящий журналист и наверняка сможет посоветовать что-нибудь дельное. (Кстати, как он поживает? Тысячу лет ничего от него не слышно.)
Посылаю тебе, наконец, обещанные истории твоих больных. Работая над ними, лишний раз убедился в том, как неточны наши... не скажу восприятия, но их анализ.
Поясню. Мне хотелось пересказать истории твоих больных в традиции парадоксальных притч поздних софистов. В основе своей оригиналы этих историй представлялись мне схожими, однако на поверку оказалось не так. В одной из них мне пришлось заметно переставить акценты, другую практически переписать (так что от твоего антропоморфиста сохранилась, увы, одна сюжетная канва), третья же осталась нетронутой, изменился в ней только конец. О софистах и их традициях я, разумеется, забыл по дороге - было не до того.
И хотя я уверен, что писать эти истории легче, чем делать то, что делаешь ты в своем доме у озера, всё же и они стоили мне немалых терзаний. Признаться, я не предполагал, что писательская работа окажется такой сложной. Мысли, как неоперившиеся птенцы, беспомощно скачут на одном месте, а слова, как коварные маленькие фэйри, играют с тобой в прятки. Усилие, которое потребовалось, чтобы сказать то, что я хотел сказать, и не сказать ничего лишнего, заставило меня серьезнее отнестись к легенде о гомункулусе. В связи с этим мне пришла в голову забавная мысль, которую ты, как истинный любитель парадоксов, несомненно оценишь.
Вот она: "Может быть, где-то там, у безликого и грозного Преанимуса, мой пересказ зачтется кому-то правдой..."".

Я развернул приложенные к письму печатные листки. "Меланхолия" - прочел я на первом из них.

Меланхолия

Дочь придворного композитора Корелли страдала меланхолией. Она старательно скрывала свое недомогание от близких, потому что знала - они ничем не могли ей помочь, и, будучи женщиной доброй и практичной, не хотела понапрасну их огорчать.
Долгие годы она боролась со своим недугом, но ничто не могло облегчить груза одолевавшей ее печали. Даже музыка, которую страстно любила дочь композитора Корелли, несла в себе ту же волну вездесущей и всепоглощающей печали.
Отчаявшись, решилась она наконец обратиться к Философу, мудрыми советами которого пользовались императоры и эрцгерцоги. Тайком от близких, накрыв лицо густой вуалью, добралась она до города, где жил Философ, и в сумерках постучалась в его дверь.
Философ принял гостью в библиотеке, где проводил большую часть своего времени, окруженный бессмертными сокровищами человеческой мудрости. Гостья извинилась за то, что не может назвать своего имени и открыть свое лицо, и попросила указать ей средство от меланхолии.
Обратив внимание на нежность голоса и хрупкость сложения незнакомки, Философ бросил взгляд на полку, где выстроились тома стоиков, и начал так:
- Лучшее, что может сделать недомогающий, - это заставить забыть о своем недомогании близких, то есть прекратить жаловаться на него. Отсюда всего один шаг до того, чтобы и сам недомогающий забыл о своем недомогании.
- Я не могу заставить своих близких забыть о том, чего они не знают, - возразила гостья, - как не могу прекратить то, чего никогда не делала, - жаловаться.
Внимательнее посмотрел Философ на незнакомку и, отметив безупречное изящество ее туалета и белизну ее нежных и тонких рук, бросил взгляд на томик Платона и продолжал так:
- Праздность - причина и следствие душевной опустошенности - часто является зерном, из которого зреет недуг безразличия, затем меланхолии.
- Быть может, это и так, - согласилась незнакомка, - но не мне это знать. Редко выпадали мне в жизни минуты праздности.
Еще внимательнее вгляделся в свою гостью Философ. Пленительной юностью дышало ее существо, и в чистых очертаниях ее лица, чуть белевшего за густой темной вуалью, угадывались гармония и красота.
- Любовь, - сказал он, взглянув на тома христианских мыслителей, - часто превратно толкуется как абстракция, под всеобъемлющей громадой которой, как представляется мне, нет места хрупкому человеческому существу. Прекрасны и вечны свойства "простой" любви, любви к избраннику сердца, к детям. Но и на этом пути человека подстерегают неудачи, потому что нелегко найти истинного избранника.
- Легко, - возразила гостья, - нашла я своего избранника и всем сердцем люблю его и двух сыновей, счастливых, здоровых и радостно открывающих мир на наших глазах.
Снова обратил Философ свой взгляд к книгам и остановил его на томике Диогена.
- Путешествия, - заговорил он, - впуская в душу терпкий ветер новизны и свободы, обновляют ее. Очищаются и обновляются глаза души при взгляде на моря, горы, на прекрасные незнакомые города, и открывается душа навстречу необъятной мистерии мира, в который она рождена.
- Это так, - кивнула незнакомка, - необъятен мир, в который мы рождены. Многое повидала я в нем, путешествуя. Прекрасны в нем и моря, и горы, и города. Но печалью напоен ветер новизны и свободы. А теперь, прошу Вас, отвлекитесь от книг. Много советов подали они мне, но ни один из них не помог. Не к ним, а к Вам я пришла за советом.
Удивился Философ и со вздохом пробежался взглядом по полкам, на которых были собраны бессмертные сокровища человеческой мудрости.
- Ну что ж, - сказал он, - я дам Вам совет. Его, как самое сильное средство, я приберегал напоследок. Вот он. Слышал я однажды певицу, чей голос, исполненный жизни и силы, дышал такой дивной радостью, что дрогнуло мое сердце и на чистых, несущихся ввысь звуках начало свое восхождение к небесам, обители бессмертных, и достигло их... С тех пор я не знаю печали. Не может быть, чтобы тот, кто хоть раз услышал, как поет дочь придворного композитора Корелли, не излечился бы от меланхолии.
Молча поднялась и поклонилась Философу дочь придворного композитора Корелли и так же молча покинула его дом.

Антропоморфист и Кот

На душе Гюстава Морберга, молодого и подающего надежды ассистента профессора Рудольфа, было празднично. Оно и понятно: он только что отпечатал последнюю, сто сорок пятую страницу статьи, над которой трудился несколько месяцев и завершение которой намеревался отпраздновать бутылкой рейнвейна. Черный кот Амадеус, навострив уши, смотрел на хозяина умными золотистыми глазами.
- Жаль, что ты не пьешь, - сказал ему Гюстав и наполнил свой бокал до краев золотистым, как кошачьи глаза, вином.
Надо признаться, что и сам Гюстав обычно не пил, чем, очевидно, и объясняется последовавшее за этим и двумя другими бокалами правдивое, но странное происшествие.
Началось с того, что молодой ассистент профессора решил прочесть (за неимением лучшей аудитории) Амадеусу любимые пассажи из только что законченной статьи, а именно - выдержки из главы, посвященной "становлению".
- Как рыба не имеет одинаковых предшествующих условий с обезьяной, так и дух Гёте не обусловлен теми же духовными предпосылками, что и дух дикаря, - читал он, с удовольствием отмечая неопровержимую логику своих утверждений. - Ибо дух имеет свое становление, подобно телу.
Тут он отвлекся от рукописи и пояснил:
- Не подумай, что я являюсь сторонником теории перевоплощений. Вслед за Гераклитом и другими греческими мыслителями я не верю в продолжение непосредственного личного существования. Но вот послушай, что я отыскал у Эмпедокла: "Неразумны те, ибо недалеко простираются их мысли, которые думают, что небывшее прежде может возникнуть или что нечто может совсем умереть и исчезнуть. Из не-сущего невозможно возникновение, также невозможно, чтобы всецело исчезло сущее, ибо оно остается всегда там, куда его вытесняют".
Гюстав отхлебнул вина и в волнении приступил к чтению следующего отрывка, принадлежавшего его собственному перу:
- Осведомленный в этом уже не предположит, что люди живут тот лишь срок, который именуется жизнью, и что они были ничем, прежде чем стали людьми, и становятся ничем после смерти. Так что для истинного мыслителя вопрос заключается не в том, существует ли вечное в человеке, - несомненно, да! - но в том, как распознать это вечное, как сохранить и воспитать его в себе. Для него (мыслителя) ясно, как день, что человек живет как некое промежуточное существо между земным и Божественным. Божественное живет в человеке, и живет в нем лишь человеческим образом. Это сила, заставляющая человека становиться всё более и более божественным. Думающий так может сказать, подобно Эмпедоклу: "Когда, покинув тело, ты поднимешься в свободный эфир, то станешь бессмертным Богом, избегнувшим смерти".
Тут Гюстав остановился, не в первый раз раздосадованный некоторой шероховатостью стиля гениального философа древности. Он как раз думал о том, что, возможно, всё дело в дурном переводе, когда чей-то голос, мяукнув, отчетливо произнес:
- Дурной перевод.
Ассистент профессора первым делом упал со стула, а вторым - с ужасом взглянул на кота.
- Впрочем, - продолжал тот, дав отстояться тишине, - не в этом дело. Всё это прекрасно - и становление божественного в человеке, и возврат человеко-божественного к Божеству, и прочее в том же роде... Но позволь спросить: а как же я?! Мое-то божественное куда девается? И вообще, тебе явно недостает логики. Раз уж ты так "очеловечиваешь" свое Божество и "обожествляешь" человека, почему бы тебе заодно не "очеловечить", а еще лучше - не "обожествить" и всё остальное, например котов, как это делали древние египтяне?
Тут Гюстав рассердился, а рассердившись, естественно, почти перестал удивляться.
- Дураки они, твои древние египтяне, - невежливо сказал он.
- Согласен, - благостно кивнул Амадеус, - но они, по крайней мере, логичные дураки. А по-твоему выходит, что мое "становление" заключается исключительно в усовершенствовании ловли мышей. Ты ведь не станешь утверждать, что, создавая кота, твое Божество не имело в виду какой-то цели, так ведь? - вкрадчиво спросил он и, не дождавшись ответа, задал следующий вопрос: - А на кой черт твоему Божеству нужна ловля мышей, скажи пожалуйста?
- Не морочь мне голову своими мышами, - отмахнулся Гюстав. - Очеловечивать котов - глупость, потому что, в отличие от людей, они не способны делать свои мысли объектами своих мыслей. - И, подумав немного, прибавил: - Со всеми вытекающими последствиями...
- Ну и что? - не унимался Амадеус. - Зато, как ты только что убедился, я могу делать твои мысли объектами своих мыслей. - И, выдержав паузу, ехидно добавил: - Со всеми вытекающими последствиями...
Молодой ассистент профессора почувствовал, что в нем не на шутку закипает гнев.
- Так что будь логичен, - продолжал между тем Амадеус, - либо признай, что твое понимание Божества требует дополнительного анализа, либо допусти, что существует и другое Божество - скажем, "кошачье", понимание которого тебе и вовсе недоступно.
На этом терпение Гюстава окончательно лопнуло.
С криком: "По образу и подобию!" - он бросился на Амадеуса и в сердцах придушил его.
- "По образу и подобию сотворил Он человека"! - машинально повторил он после того, как кот перестал брыкаться и шипеть. Но внезапно поразительная по своей простоте мысль осенила его: "Да, сказано, что Он сотворил человека по образу и подобию своему. Но где сказано, что по тому же образу и подобию Он не сотворил и всё остальное, в том числе и... кота?!"
- Амадеус! - в раскаянии вскричал Гюстав, прижимая к груди неподвижное пушистое тело... и проснулся на полу среди разбросанных листков статьи в обнимку с лениво развалившимся и вполне живым котом.
Проснувшись, он, во-первых, очень обрадовался, во-вторых, с некоторой опаской покосился на почти пустую бутылку рейнвейна и, в-третьих, громко расхохотался, припомнив ночной "диалог" с Амадеусом.
Однако, напившись кофе и приведя в порядок комнату, Гюстав сел в кресло и серьезно задумался. Голова его всё еще немного кружилась от выпитого вина, но мысли в нее приходили, тем не менее, четкие и беспристрастные. И если Амадеус и в самом деле мог делать их объектами своих собственных мыслей, он наверняка с удовлетворением отметил, что мысли его хозяина, касавшиеся правки статьи, носили заметно более уважительный характер по отношению к котам.

O homem conectou ao Mar

Он родился и вырос в маленькой тихой деревне, в долине, окруженной невысокими холмами. За северными холмами тянулись пастбища, за южными лежала пыльная серая дорога. По ней дважды в год отправлялись в Город тяжелые, груженные тушами подводы.
Но самого Города видно не было. Плоское, иногда зеленое, но чаще желтое пространство, окружавшее дорогу, раскинулось насколько хватало глаз, раскинулось до самого горизонта. Глядя в эту выжженную солнцем степь, трудно было представить себе, что она где-то кончится. И потому маленький Антони долго не верил в существование Города.
Но, как ни странно, он никогда не сомневался в существовании моря. Никогда с того самого дня, как впервые услышал историю о затонувшем галиоте.
- Так он и лежит с тех пор на дне у черной гряды скал, - хрипло шептал старый пастух Лопес, страшно вращая глазами. - Море коварно и не отдает своей добычи. Говорят, что в ясную погоду там тонут птицы. Они видят сверкание золота и драгоценных камней на дне и ныряют слишком глубоко.
Однако Антони не верил, что море коварно. Он не пугался черных скал и не жалел глупых птиц.
Коварной была земля: тяжелая и непроницаемая, она не позволяла увидеть лежащих в ней сокровищ. Коварен был воздух: призрачный и невесомый, он и сам был невидим.
Но море, до которого можно дотронуться рукой, как до земли, море, сквозь которое можно видеть сокровища, как сквозь воздух! Как нелепо называть его коварным!
Голубым, как весенние цветы на холмах, и щедрым, как Бог, было море...
Маленького пастуха часто можно было застать у ручья. Отпустив стадо пастись, он часами неподвижно сидел на берегу, мечтательно глядя в мутную желтоватую воду.
- Смотри не утони, - кричали ему старшие братья.
- Если найдешь золото, поделись с нами, - вторили им соседи.
"Ничего, - утешал себя Антони, - немного подрасту и обязательно уеду отсюда к морю. Я не стану искать в нем золото: на что оно мне, если у меня будет море? И я не побоюсь даже утонуть в нем", - с вызовом думал он.
Но годы шли. Всё больше забот ложилось на плечи Антони. Братья переехали в Город. Мать давно болела, потом слег и отец.
Соседская девушка Марика помогала ему приглядывать за фермой. У нее были черные роскошные косы и нежная, лукавая улыбка.
- Женись, - уговаривала мать. - Тебе одному не справиться с фермой, а Марике скоро надоест строить тебе глазки.
И Антони женился.
- Я не могу оставить родителей, пока они живы, - говорил он своей молодой жене. - Потерпи, я обещаю, что увезу тебя когда-нибудь к морю.
- К морю? - улыбалась Марика своей лукавой улыбкой.
И опять шли годы. Не нужно было уже нанимать весной пастуха - подросли сыновья Антони и Марики. Всё так же уезжали по пыльной серой дороге тяжелые подводы и так же желтела вода в тонком ручье за северными холмами. Только у Антони не было теперь времени часами глядеть в нее.
Лето, в которое умерла его мать, выдалось особенно жарким. Рано выгорели травы, и в маленьком огороде за домом засохли тыквы и огурцы.
- Потерпи, - опять говорил Антони жене, - теперь уже недолго ждать.
Но на этот раз она не улыбнулась в ответ.
Отец умер осенью, и, похоронив его, Антони уехал в Город. Там он встретился со знакомым перекупщиком и попросил его как можно скорее найти покупателя для фермы.
- Я очень тороплюсь, - повторял он, сам не понимая, как у него хватило терпения так долго ждать.
Хозяин угощал гостя молодым "зеленым" вином, и к ночи оба они изрядно напились.
Странный покой снизошел в душу Антони. Он показывал старому перекупщику созвездия и, счастливо улыбаясь, уверял, что они никогда не позволят ему заблудиться в море.
Домой он вернулся за полночь. Однако поджидавшая на пороге Марика не разделила его радости.
- Я так и знала! - зло рассмеялась она. - Меня еще до замужества предупреждали, что ты помешанный. Неужели ты, тупица, действительно думал, что я позволю тебе продать ферму? Или что я позволю тебе уехать к твоему дурацкому морю...
Темная волна отчаяния и ненависти захлестнула Антони. Задыхаясь, смотрел он в искаженное, запрокинутое лицо, продолжавшее кричать злые, ядовитые, как черный сумах, слова. О, он хорошо знал это лицо! Это было вечное лицо судьбы - издевательское, неумолимое, ненавистное, - и руки Антони потянулись к лежащему на ступенях топору...
Всё та же волна отчаяния и ненависти несла его сквозь колючие заросли терновника в непроглядную темноту ночи. Далеко позади осталась деревня, где-то слева затерялась дорога. Мошкара слеталась на его забрызганные кровью лицо и руки. Кровью Марики... а потом и прибежавших на шум детей. Бешено, на разрыв колотилось сердце, но он не мог остановиться - волна не отпускала, необратимая, страшная и жестокая, как... море! Коварное море, никогда не отдающее своей добычи... И всё же - прекрасное, как голубые весенние цветы на холмах...
Ранним утром жители прибрежного рыбачьего поселка увидели выходящего из лесу худого и заросшего бродягу. Его окликнули, но он не отозвался. Глядя поверх голов притихших поселян, он медленно подошел к воде и, не отрывая взгляда от слепящего горизонта, до которого простиралась темная синева моря, тяжело упал на колени.
Никто никогда не узнал имени пришельца. Его назвали "О homem conectou ao Mar"3 - человек, привязанный к морю, - и, право же, трудно было назвать его вернее.


* * *

С последним листком Ангусова письма я вышел в сад. Влажный и неподвижный воздух тяжело благоухал магнолиями. В конце короткой аллеи я сел на скамью и, с трудом оторвав взгляд от темной полосы леса, до которого простиралось розовое в закатных лучах озеро, дочитал письмо.
"Я стал чаще задумываться о словах, - писал Ангус. - Что есть послевкусие слов? Молчание. Если слова - правда, молчание тоже говорит. Если слова - ложь, молчание есть вакуум, который, наперекор утверждениям древних мыслителей, все-таки существует.
Историю Анны Остин я обошел говорящим молчанием. В ней нечего было менять: она точна и правдива как есть. Я назвал бы ее "Шаг в пустоту".
Несостоявшийся шаг в пустоту, потому что обе, предавшая и преданная, были остановлены любовью, которая, как говорят, сильна как смерть.
Ах, если бы нам всем было за что уцепиться на границе жизни и пустоты! За какую нить цепляешься ты, дорогой мой, ищущий спасительный канат для своих подопечных? Не прими за вопрос мою чистейшей воды риторику, просто иногда чертовски соблазнительно всему найти имя. Да, чертовски соблазнительно! Для Антони имя этому было море. Впрочем, подойдет любое имя: теологи всегда постулировали, что всё в мире сродни друг другу, а астрономы почти доказали, что всё есть звездная пыль.
По сути, твои подопечные, как и все мы, ищут ответа на один и тот же вопрос: "кто я?", и тяжкий груз этого вопроса может быть разделен только тем, что мы признаем за сродное нам. Хорошо иметь такого мощного союзника, как море!
На этом умолкаю - пусть говорит молчание.
      А.Ш.".

Я долго сидел на скамейке и смотрел то на озеро, медленно терявшее краски заката, то на небо, медленно терявшее его свет. Незаметно опустившаяся ночь не зажгла на небе звезд. Тяжелый, непроницаемый бархат низких облаков тонул в ее темном, безграничном пространстве. Ночь не была синей, как морская вода, но, как и вода, она не ведала преград и запретов.
И, словно в подтверждение своего сродства с водной стихией, ночь внезапно одарила меня потоками буйного, проливного дождя.
На этот щедрый и беспечный жест ее я не мог не отозваться и, медленно подняв голову, полушутя ответил так:

Redouble then this miracle, and say,
How cam'st thou speakable of mute, and how
To me so friendly grown...4

У самого порога, я остановился и громко рассмеялся, сообразив вдруг, кому были адресованы строки старинного поэта и в чьи уста вложил он их. Ангус Шелли несомненно одобрил бы такое дополнение к постулату о сродстве всего сущего.

__________________________________

1 Бег быков перед открытием фиесты (исп.).
2 Поцелуй (лат.)
3 португ.
4 Д. Мильтон. Потерянный рай. Кн. IX (из обращения Евы к Змию):
   Удвой же это чудо и скажи:
   Как ты, из бессловесных, говоришь,
   И отчего ко мне благоволишь...
             (перев. с англ. И. Близнецовой)