Леонид Межибовский  
ВЗРЫВ КРОЛИКА
и другие рассказы



ВЗРЫВ КРОЛИКА

...И меня, изнывающего от милитаристских позывов, отправили спать. Во дворе с пацанами я имел достаточно, чтобы смирить их, но сейчас это были совсем другие, особые ощущения. И мне пришлось в одиночку бороться с их произволом. Я нашел, как подавить его.

Из подушек, валиков, кубиков и одеял - в голове постели, и по бокам, и в ногах я возводил укрепления и, схоронившись за ними, вел боевые действия. Выставив короткоствольный автомат, я палил без промаха и наверняка. Если же, несмотря на мою меткость, противник наглел и зарывался, я успокаивал его коротким движением кисти левой руки, славшей ему с дружеским приветом гранаты. Под них были приспособлены плюшевые медведь, хорек и кролик. Они влетали во вражеское расположение и производили необходимое разрушение порядка. Если же случался непреднамеренный перелет, то они плюшево плюхались на пол и разлетались разящей шрапнелью, а я как бы так пукал губами, фиксируя разрыв. Автоматную пальбу я тоже выдавал губами, но в другой тональности и темпе. Иногда я - для большего устрашения и моментального подавления - отдельно устраивал им шрапнель, но другим местом. Чтобы темнота не мешала мне, я завел подзорную трубу с лампочкой, и все перемещения противника были на ладони. К тому же располагался я на возвышенности, удобство и польза которой для войны и последующего отдыха известны.
Едва врагам удавалось привести в порядок ряды, как мои контрмеры наводили у них свой порядок. И либо они тихо погибали, либо благоразумно сдавались на милость моей милости. А самые предусмотрительные заранее прятались по шиповным кустам и сочиняли капитуляции. Я не злоупотреблял положением державы-победительницы. И, насладившись в конце концов превосходством своего превосходительства, против прежнего уговора смягчал условия. Хитрым ялтам и потсдамам в моей кровати не было места. Свои действия и до, и после я обсуждал с вышестоящим командованием вплоть до генерал-фельдфебельмаршала. Или генерал-фельдмаршалфебеля, точно не помню. И, все без исключения, они получали добро и были отмечены специальными указами - такие чудеса тактики и стратегии в образах своего мышления я демонстрировал. Утром, пока я мирно досыпал во всеобщем мире и довольствии, их зачитывали по всемирному и всевойсковому радио, чтобы, проснувшись, я мог сразу же пожать свои лавры. Телевизора у нас не было, и я не знаю, может, и он отдавал мне должное. А однажды генерал-фебельфельдмаршал ради меня спустился с серояблочного коня, пожал геройскую длань, облобызал меня трухлявыми губами и наградил золотой шоколадной саблей. Случилось это под Новый год - после того, как отличился я невероятно. Утомившись легкими одержаниями верх, я дал противнику фору: закрыл глаза и связал руки, чтобы быть не очень скорым. Даже моя слабость не спасла его.
Но и мне не помогла эта победа. Ибо вскоре, не без участия соседских лазутчиков, моя карьера кончилась. И я так и не успел получить причитавшиеся мне чины и выйти на почти уже заслуженную - год ведь за двадцать шел ввиду напряжения обстановки - пенсию.

За легкозвукопроницаемой, как выяснилось, стенкой моей комнаты жили муж и жена, старички. К тому времени, как я открывал очередную кампанию, они давно засыпали. И последние месяцы наутро они регулярно жаловались своей дочери, что ранней ночью им снятся кошмары. Такой ужасности, что они даже покрикивали в ответ и потели без продыху. Так без продыху, что ко мне просачивались под плинтусом соленые капли. А я-то принимал их за неизвестное тайное оружие. Ужасно им было и страшно в начале ночи. В особенности, когда на них пикировал ночной бомбардировщик или между их кроватями разрывался фугасный снаряд и обдавал их волной. Спикировав и разорвавшись, кошмары отступали. Но даже и поздней ночью, когда я давно уже навел порядок в своей округе и спокойствия должно было бы перепасть и соседней, им все равно доставалось. (Видимо, они не умели быстро возвращаться к мирной жизни.) И до самого утра, растревоженные, они ворочались и ерзали, по-детски подгребая под себя простыни и подтыкая вкруговую одеяла, будто обороняясь на мой лад.
Сперва дочь относила жалобы на счет возраста и мнительности, но потом все же обеспокоилась от их регулярности и одновременности. И было предположила сговор - ведь в самом деле странно, когда в одно и то же время снятся одни и те же сны. Но потом все-таки задумалась и сообразила, что они у нее такие старички, что вряд ли придумают такое сложное, да и зачем им, если у них все в порядке соответственно возрасту, конечно, и порядку вещей.
И как-то, встретив во дворе мою маму, дочь мужа и жены, старичков, поделилась с ней положением и спросила, нет ли знакомого специалиста по ночным кошмарам. Сама-то она спала в дальней от взрывоопасной стенки комнате. И вообще была здоровенной теткой. Так что, окажись она в ночной близи от меня, - что представить я мог только в наивном, но зато вооруженном детстве, - все мои приготовительные стрельбы, фланговые атаки и арт- (теперь очевидно - искусство) -налеты послышались бы ей не громче кроличьего чиха.
Специалистом кошмарного профиля мама не обладала. Но она подробнее расспросила соседку и сопоставила - хотя без спросу у меня она бы сама никогда не додумалась правильно распорядиться добытыми разведданными. И распорядилась, конечно же, не cамым правильным образом, решив, что не хуже врача поможет ночным бедам мужа и жены, старичков. Она объяснила мне ситуацию. Я был воинственен, но понятлив. Мама сказала, что они-то с отцом все стерпят, хотя и сами не раз вздрагивали и затыкали уши, пока я или мои враги (- Я знаю, кто там у тебя кто и куда ползает?) пробирались минными полями или прикрывали собой, что положено прикрывать, когда в опасности. И заключила, что отныне я буду засыпать тихо и мирно, как это послушно делает огромная страна. Покой мой и так бережется (знаю я, как он без меня бережется), на границе замок, ключ надежно под подушкой, и без меня обойдутся. А если мне совсем невмоготу удержаться от его сбережения, - ладно. Но это не должно отражаться на покое тихих и мирных, как мышки и страна, мужа и жены, старичков.

Мог ли я не почувствовать себя униженным и задетым и - без малого - оскорбленным?
Потому что кто-то оказался свидетелем моих, предназначенных только для меня и без исключения, дел. (Родителей я не принимал в расчет, полагая их свидетелями само собой разумеющимися и оттого - несущественными.) И хотя свидетели абсолютно не разумели, что свидетельствуют своими кошмарами - ведь это я проникал в их сны - через автомат или кролика, сам же оставаясь незамеченным и неназванным, - все равно я до слез огорчился.
Мама сочла предательскую влагу, проступившую сквозь мужественное мое сопротивление, признаком раскаяния, сожаления и того, что я еще не с головой ушел в войну. И решила, что проблема ночной жизни мужа и жены, старичков, исчерпана. И спокойно им будет теперь не до или после моих похождений, а вместо.

Потом я немножко вырос. Автомат, медведь и прочие причиндалы немножко утратили свою актуальность. И я перестал ими пользоваться даже по назначению. И лишь однажды я вспомнил про кролика...
...И потом так случилось, что муж и жена, старички, долго и мучительно угасали. Я вынул из подзорной трубы стекла, и она стала слуховой. Я прислушивался к ним. Капала капельница, в шприце ходил поршень, дочь плакала. Она была большой женщиной, и в ней было много слез. Они просачивались ко мне, а я не знал, что с ними делать. Еле слышно они жаловались на боли и страх - другой, чем прежде, и говорили, что им бы очень хотелось, чтобы это произошло во сне.


ПРЕОБРАЗОВАНИЕ ГУСЕНИЦ

Мне прививали навыки доброго мальчика, но бычками запрещалось делиться даже при самых опасных обстоятельствах. Навыков я сторонился, а бычкам доверял.
Я ловил их в мелкой вонючей речке, которая текла в двух шажках от нашего дома. Бычки были под стать - мелкими и скользкими, и ловко уклонялись от моих поползновений. Удача лишь изредка способствовала мне, да и то - не за просто так, а к ужасу родителей. Они боялись - напрасно, но не могли иначе, - что, подчиняясь запрету доставлять добычу к столу, я все же употреблю ее вне домашних условий. И тогда никто не поручится за неокрепший мой организм.
Я неплохо справлялся со всеми хитросплетениями лески. Она имела дурное обыкновение особенно путано опутывать последнюю и предпоследнюю фаланги удилища - оно высовывалось надо мной, как злобный скрюченный палец. Быстро я научился помалкивать и не отпугивать бычков звуками, распространявшимися мною скорее скорости звука. Я уже умел не расхолаживаться и не торопиться, и, дав поплавку надергаться всласть, подсечь. Блестящее тельце взлетало: я вел его аккуратно, чуть в сторону, чтобы не сбить с чуждой ему траектории взлета и не запачкать костюмчик, - и шлепалось в полиэтиленовый пакет с водой. Недоуменно упиралось в морщинистые стенки сосуда - я ждал, я знал, что надо выждать, - и окончательно замирало и опускалось...
Не всякую кошку удавалось соблазнить бычками моей поимки. И к гигиеничному неудовольствию окружающей взрослой среды я сплавлял их в общественный мусор. И от совместного разложения становился гуще неблагодарный их запах.
Кроме всесторонних неудобств и, в целом, - непонимания, без которых моя рыболовная жизнь шла бы себе безмятежно, я имел еще одно - самое неудобное, хоть и самое мне понятное. Не брезгуя ничем, я не мог взять червяка.
Не то чтобы я страшился этих холоднокровных существ, когда они извивались вокруг единственной своей извилины. Напротив! Я хладнокровно наблюдал, как они жили сами по себе. Но едва нужно было приступить, причем - к каждому в отдельности, выходили неудобства и тяготы. Они были выше немаленьких моих сил, которых хватало на все остальное, на все, что угодно. И уже от одной моей руки, подневольно вытягивающейся к первому в отдельности, все - отрицающее - во мне подымалось и сдавливало горло.
Передохнув, я хватался за соломинку или веточку лавра, упавшую с моей головы, закрывал глаза, но для верности подглядывал, чтоб не напрасно, не суетно стараться, и тыкал в горку свежевспоротой ножиком земли. И подцеплял единственного, кто подворачивался. Стряхивал в банку, и открывал глаза победителем, и отдувался.
Из-за вынужденной полуслепоты тыканья занимали и лишнее время в ущерб бычкам и раннему самообразованию. Без которого я не знал взаправдашнего содержания моих беспозвоночных: есть ли в них кровь и тонкая нервная система. Заботясь о своей, я, конечно, мог попросить кого-нибудь покопать для меня или купить на базаре по копейке за пару. Но доброжелателей не было, а копеек не хватало. Брать же на искусственную наживку считалось дурным тоном, и самый недотепистый пацан не унизился бы до мормышки.
И однажды, вконец истощенный борьбой, я решил победить раз и навсегда.
Способ был известен и отвратителен.
Я должен был сознательно съесть предмет моей неприязни. И тогда, я знал точно, я обрету право на спокойствие.
Я долго и разносторонне прикидывал, что за червяк подходит для окончательного, неоспоримого впоследствии действия. Какого следует предпочесть, и нельзя ли его чем-нибудь сдобрить. Перебрав варианты, я остановился на худшем.
Съедение будет максимально несъедобным. Чтобы никакой будущий червяк не подкопался и не нашел во мне ни малейшей слабинки.
Я вытерпел, пока желудок не смирится с предстоящими ощущениями, и наудачу подался на поиск. И быстро наткнулся на жирную зеленую гусеницу, развалившуюся у приступочки подъезда. Она шевельнула надбровными дугами, смерила взглядом - ей показалось, должно быть, что я велик, и развернулась прочь.
К червякам - образом жизни обязанный сообразовывать с ними свои планы - я привык. Но гусеницам не выпадало участвовать в моих делах, и я воспринимал их с еще большей неприязнью. И теперь я заключил, что, если она сама идет ко мне (или от меня, что неважно), то разумно и по справедливости будет - начать и закончить именно ею. И раз это почти что червяк, только пожирней и похуже, то на всякий случай я заодно приручу себя и к тем, и к другим. Неизвестно, ведь, может, и к гусеницам толкнет меня жизнь, если найдется у нее другой для меня образ. Я дотронулся через носовой платок, и тотчас силы в ужасе остановились во мне. Через силу собрав их, я ввернул ее в пустовавший спичечный коробок с Северным полюсом на этикетке и поднялся домой. (Полюс, конечно же, еще сыграет свою маленькую холодную роль.) Я нес его в вытянутой руке, не сводя глаз, и со стороны это, наверное, казалось неким торжественным сопровождением. Дрожащей и вовсе неторжественной другой рукой я отпер дверь, прошел коридор, остановился и в плохо скрытой надежде открыл коробочку - она была полна зеленой переливающейся массой. Сердце запнулось, я оторопел и испугался неизбывным в тот момент страхом, что подчистую и навсегда лишусь способности к удовольствию, если оно когда-нибудь в другой раз выпадет мне. И любая другая занимающая меня зеленая масса - вроде кустов волчьей ягоды - будет столь же отвратительна и непостижима.
Когда внутри снова застучало, мы были на кухне.
...В гипнотическом состоянии, сообщенном мне гусеницей, я медленно приблизился к плите, снял крышку с кастрюли, в которой побулькивал суп, и метнул свою спутницу. Она всплеснула пузырящуюся поверхность и скрылась.
Облегчение мигом сменилось столбняком, будто я изготовился собственной грудью прикрыть чрезвычайно важное отверстие. Но меня еще хватило живописно представить, что воспоследует, когда все начнут и у кого-нибудь в тарелке окажется некто посторонний. Не говоря уже о некоей посторонней, что, как мне казалось, еще страшнее усугубляло незавершенную мою судьбу. Я наскоро вышел из столбняка и приступил.
Схватил шумовку и тщательно стал прочесывать суп. Но гусеница крепко угнездилась в луковых пучинах и явно не желала выходить, не понимая, что, сваренная заживо, она теряла для меня свой смысл. Я так увлекся нашим спасением и осмыслением, что попался. Мама зашла проведать свое впервые затеянное нездешнее первое. Увидев, что я, в сущности, мешаю, и не заподозрив, естественно, - с чем, сверилась с рецептом и ни капельки предосудительного не углядела.
Оставшись один, я взялся за старое. Но эта меланхоличная прежде гусеница в кипящем супе оживилась и превратилась в на редкость увертливую. (А может, ей было вполне по себе кипеть вместе с луком и водорослями петрушки.) И вдруг одно простодушное и очевидное соображение озадачило меня. Я подумал: не есть ли температура кипения супа - главнейшее условие скорейшего вылупления бабочки? На секунду эта перспектива прельстила меня. Но стараться ради именно этой гусеницы было излишним - никакой красоты она не сулила. И, кроме того, все пережитое пропало бы даром.
И я мешал, потел и волновался - как бы не упустить ее и свой шанс примириться с червями и серьезно не вляпаться: расхлебывать испорченный суп хватило б надолго.
Наконец, мама решила, что хватит. Взяла ложку с длинным костяным черенком и зеброй на кончике и зачерпнула на пробу. В глазах поплыло. В чудесном союзе там плыли: бычок с изумрудным хвостом, родители с луковыми головками - бабочка рябила в их глазах, и кто-то неразборчивый, должно быть, я сам. Кто плавал в маме, я не разглядел.
Я сел сразу - ближайшим к супу, будто надеясь перехватить ее на лету. (Хотя я еще верил в невероятное - она сохранит себя той, за кого я принял ее. Разве что посереет от варки.) Но мне бы не осталось ничего другого, как вызволить ее из безоконной кухни в свет. Я напрягся до невозможного предела напряжения. Я так подробно - до невозможности - запомнил его, потому что впервые - серьезный, насупленный мальчик - я размечтался. Я мечтал о ней со сказочным аппетитом. И если б она почувствовала и захотела ответить, она бы вынырнула в моей тарелке, для обоих тогда бы ставшей своей. Я простил бы ей все, полюбил бы их всех...


ПЕРВАЯ КРОВЬ

Человек захрипел, перевернулся, поддетый малолетним ботинком, на спину и умер. Суковатый вынул из кармана нож, выщелкнул лезвие, наставил на меня острие и сказал: - Твоя очередь первая.
Все перестали возбужденно галдеть и замолчали, я молчал и до них. Суковатый умел владеть нашим порядком и был, если по делу, серьезен и не сладко мог говорить. И времени не было ни раздумывать, ни тем более медлить. Но кто-то опередил меня и торопливым собственным ножиком ткнул под задравшуюся майку в живот человека. Суковатый отвлекся на подзатыльник не вовремя подоспевшему и его недоуменные и обиженные сопли, и черед моего посвящения в общее дело повременил.

Играли мы среди прочего и в ножички и потому вооружены были прекрасно и самостоятельно. Ибо, занимаясь переделом мира, скругленного до круга диаметром два-три метра, мы не могли позволить себе беззащитности. (Хотя в ножички, в отличие от барабанных бараньих костей, мы сражались за так). И если один ловко вгонял нож в грязную землю и норовил с первого же тычка отхватить кусок подобротней, то немилый маленькому сердцу противник мог отвечать только не менее точным ударом по ничейной пока территории. Мы взрыхляли ее так, что углублялись до неглубоких грунтовых вод. И в дождь - подземные, выйдя на поверхность, сливались с воздушными, и нас заливало и сверху, и снизу. Мы не отступались даже тогда, когда эта располосованная и переперерезанная вдоль и поперек территория превращалась в гиблое болотце, в которое нельзя было вступить без риска оставить там галоши. Мы все равно продолжали бороться за нее с не меньшим рвением и самоотверженностью, и боролись, невзирая на топи и грязь. Перемешанная нами грязь была не преградой, но целью - не высокой, но все же. Мы принимали точность броска за отвагу. Хорошо, что самопожертвования от нас не требовалось, и мы обходились без лишних прекраснодушных слов, полагаясь только на собственное умение и острие лезвия.
Поворотливость рук не поощрялась и не прощалась, и окружавшие бдили, чтобы нож делал строгую хорду по продолжению взреза. Нарушители, конечно же, случались и среди нас, но их увертки без промедления замечались, и их безжалостно исключали на три кона и вдобавок на всю игру лишали права начинать, что умаляло шансы до беспредельности. От такой потери темпа оправиться было трудно и все старались быть честными, что порой давалось не просто, но когда нужно, то дастся и не такое. Играли мы крикливо, но без пустого базара. И если кому-то неудержимо везло, то остальные - завидуще, но стойко - терпели, хоть им и не оставалось ни пяди. Впрочем, нас примиряла бесконечная возможность начать деление заново, и смертельных врагов друг в друге мы не наживали.

Тонкая струйка вытянулась из отверстия и безжизненно сползла на бок.
Кровь из живота меня удивила. Видимо, мне не хватало опыта. Пока что я знал только об ее вытекании из локтей, коленей и носа. Из него-то и вытекла моя самая кровообильная история. Когда я бежал за какой-то надобностью по детсадовской дощатой веранде и рваная подошва сандалика заскочила в незаметную бегу щель и рывком остановила меня. И мой решительный, вездесущий, не укладывающийся в детские рамки лица нос пришелся прямиком на ребро скамейки.
Эта первая всамделешняя настоящая боль - настолько настоящая, что, казалось, она болит отдельно от меня, а я испытываю ее на своем вмиг разукрупнившемся носу только по какой-то незадачливой случайности - выпала мне как первое подозрение о хрупкости украшенной пластырем жизни.

Но помнил я себя, конечно, и раньше. Начиная с первых поездок в ясли по Железнодорожному переулку мимо Железнодорожной больницы, в которой (с меня бы сталось определить их туда) на излечении находились железные дороги. И это было, наверное, единственным признаком неточности моего состояния - жалость к железной дороге, которая безвылазно лечится здесь и умирает. Но почему же она непременно должна умирать, если старательно снимает ржавчину и проходит прочее оздоровление, я не знаю и посейчас. (Или пациент упрямый, или судьба такая.) В остальном же - в смысле остальных предположений - я был вполне добропорядочный и совестливый младенец, или даже мальчик - без скидок на возраст.
Переулок кончается, трамвай закругляет свой ход у дуги остановки и встает. Мама выносит меня, я выворачиваю из одежных закутков голову вверх и прощаюсь взглядом с вагоновожатым. А потом через некоторое количество прожитых лет вспоминаю, что он на одно лицо с Суковатым. То ли это аберрация младенческой памяти, то ли - запоздалое признание в тогдашней любви к негодяю. (Оговорюсь, что это последнее определение я принял значительно позже.)
Трамвай поворачивает, выравнивается на прямой и выезжает из пределов обзора. Мама приносит сверток со мной в ясли и благополучно оставляет. Благополучно в том отношении, что - покинутый - я первые минуты безмолвно (устроив сам себе гробовую тишину) и растерянно осмысляю свое одиночество, и лишь потом, заорав, озвучиваю его. Но мама этого не слышит, и ей кажется, что я терпеливо переношу ее отсутствие. Я же не терплю возражений, то есть увещеваний, что должен терпеливо переносить, и ору еще пуще. Пока мне не скармливают тарелку жидкой каши или, скорее, густого молока, в котором плавают какие-то сгустки. Их можно было бы принять за медузы, если б они не были столь плотны и так плохо жевались беззубыми деснами. Потом кое-как я затихаю, а дальше помню плохо и невнятно - вплоть до того времени, пока не вырос настолько, что стал внимательно присматриваться к Железнодорожной больнице и мечтать однажды там оказаться. Причем въехать я должен был бы на железнодорожном младшем брате - красном трамвае 8 маршрута - без вагоновожатого - пустом и прекрасном.
И однажды я действительно оказался там с носом. И въезд мой был торжественен - под гудение сирены натужно торопливой "Скорой помощи" и испуганные вопли не уследившей и потому в наказание назначенной сопровождать меня воспитательницы. Она настырно повторяла, чтобы я не говорил маме про нос (а то бы она не заметила), так как детский сад ни при чем, а я сам виноват, раз падаю самостоятельно и неуклюже. Да и нос такой, что сам напрашивается, - это она артикулировала про себя, но собой отчетливо выражала. Я послушно кивал, но с каждым кивком голова все меньше кивалась, пока не завалилась на бок и я не потерял сознание.

Ожидание словно преломилось острием моего ножа. Презрительный взгляд Суковатого остановился на нем; казалось, он не ожидал, что я решусь извлечь его. Но он должен был бы понять (я верил в его понимание), что я держусь за него как за соломинку. Правда, в отличие от нормальной, эта соломинка не сулила ничего хорошего.
Я сжал инкрустированную охотничьей сценой рукоятку. Сквозь заросли кустов виднелась голова оленя, трубач трубил начало гона, с другой ее стороны - откуда ни возьмись взявшийся волк погнал оленя наперегонки с собаками, охотники, паля напропалую, пропадали вдалеке. Настоящей охоты я никогда не видел, но догадывался, что это были какие-то ненастоящие охотники, раз они не предусмотрели волка, и к тому же мне не нравилось, как бесшабашно они размахивают ружьями и ножами. Хотя, как предусмотреть, волка я не знал и сам, но был уверен, что, если не понарошку или не на картинке, то это полагается уметь. Я так крепко сжимал, что несколько едва чувствуемых кожей металлических выступов-заусениц, обозначавших оленьи рога, до крови вцепились в ладонь.

Увидев однажды этот нож в витрине, я страдал по нему две недели (дело было, понятно, не в ноже - у меня их имелось достаточно, а в рукоятке с бронзовыми прожилками на коричневом дереве, с их матовыми опасными отблесками), пока, найдя на улице недостающий рубль, не решился войти в магазин покупателем. И каково же мне было, когда в ответ на протянутые мои несчастные копейки, лежащие горкой на единственной купюре, мне сказали, что людям моего возраста ножи не продают, а только в сопровождении.
На следующий день я снова объявился в магазине, но уже с запиской от отца, что он знает о моем желании вооружиться и просит продать мне нож. Такие записки он писал, отправляя меня за сигаретами к знакомому киоскеру - знаменитому в прошлом каскадеру Синицыну, о знаменитости которого я знал по его собственному признанию и наклеенной внутри киоска афише, где другая знаменитость выделывала знаменитый трюк, исполненный на самом деле моим знакомым, о чем несправедливо знал только я.
Этими записками и объяснялось бесперебойное курение моих дружков. Однажды, вытрясая из меня проигранное в очко (проигранное я бы, конечно, отдал и так, если бы был уверен, что все по-честному), они нашли такую записку и предложили на выбор: десяток пенделей или я добровольно покупаю им сигареты. Пендели пробивали они классно (хоть и в меру, потому что силы тогда у нас были еще меряны, но мало бы не показалось). Им было пришло в головы самим писать эти послания в табачный отдел, но я уверил их, что там знают почерк моего отца, не говоря уже о том, что писать они умели довольно однообразно - только несколько слов и только печатными буквами, и уж никак не на бумаге. (Необходимость восстановить потраченную на них записку и обнаружила мою способность подделывать почерк.) Таким образом, я и был ими принят как человек, хоть и чужой, но не бесполезный. Хотя по старой памяти и новой вынужденной приязни меня все равно могли затереть и не взять в очередной набег на розовые кусты или яблоки, которые мы потом продавали и с которых мне и был отслюнявлен рубль на нож (найти его я, конечно, мог, но только родители готовы были поверить в рубли, так кстати валяющиеся на улице).
Суковатый же, я думаю, меня ненавидел. Однажды в нескольких кварталах от нашего дома я случайно увидел, как его били девчонки. Он почти не сопротивлялся, а только уворачивался, как уворачивается человек, не боящийся, а знающий, что нарушил какие-то известные ему и его противникам правила или даже законы - загадочные и не признанные в том более привычном, простом и естественном мире, в котором я рос вне двора. Не разобравшись в этом сложном противостоянии, я стал орать на них и бросаться камнями. Бежать за помощью было далеко, да и странно было звать помощь против девчонок. Но после того, как схлопотал и сам, уже не мог ничего другого, как, утирая слезы, только сочувствовать ему из ближайшей подворотни. Видимо, именно этого ненужного вмешательства, сочувствия и слез он так и не забыл мне. Но будучи старше и главным, он вынужден был считаться с моей полезностью и терпел меня, лишь изредка снисходя до прямого обращения. Впрочем, при моей преданной приверженности коллективному духу мне его и не требовалось.

Я небрежно отдал записку тетке, заведовавшей ножами, на что она сказала, что ничего такого у них не предусмотрено и любой дурак, а вовсе никакой не отец, может накарябать что угодно и даже поумнее. Насчет дурака поумнее - не знаю, но я был так поражен ее проницательностью, что даже и не пытался спорить по поводу неотца. Но самое ужасное, что она не отдала мне бумажку, и это значило, что, если бы я действительно упросил отца пойти со мной за ножом, то был бы неминуемо разоблачен. Я был в отчаянии - нож не давался мне, или не продавался, что было то же самое. Но зайдя так далеко в подлоге и в желании, я уже не мог остановиться.
И тогда я написал со множеством извинений записку (вышло же целое письмо, вернее, огромное извинение с аккуратно упакованной в него маленькой просьбой) продавцу сигарет, что он, то есть мой отец, крайне занят на крайне важной работе и никак не может пойти со мной за ножом, и не затруднит ли глубокоуважаемого сигаропродающего выручить его, то есть меня, потому что нож есть мечта, от исполнения которой зависит счастье моего детства, и много чего еще я наплел, и что было в общем-то правдой. То ли отец моей рукой в самом деле разжалобил его, то ли он просто купился на простодушную мою лесть - ведь я возвысил его до продавца сигар (они казались мне значительно более достойными уважающего себя продавца), - но он сложил тогдашние сегодняшние газеты в ящик, закрыл киоск и пошел за мной.
Нож стал моим, и мне оставалось только смиренно ждать, что воспоследует, когда мое авторство раскроется. Я был счастлив и готов к самому худшему.

Суковатый выжидательно смотрит на меня. Сегодня я первый, потому что только я остался ничем, кроме восхищения, не связанным с ним. Остальные - мои ровесники или чуть постарше - уже участвовали в серьезных делах и знают достаточно, чтобы не болтать. И этот случайно повстречавшийся нам человек,.. он дает мне единственную и последнюю возможность окончательно сравняться со всеми. Сомнений, что я использую ее и сравняюсь, ни у Суковатого, ни у пацанов нет - это просто и необходимо. Потому что, оказавшись среди них, я уже не могу думать только о себе или бояться своих страхов - иначе обо мне придется подумать и позаботиться им самим. И возраст мой к снисхождению вовсе не обязывает; человек, отвечающий за других, тем более - вместе с другими, взрослеет раньше возраста и к нему относятся соответственно даже и его малолетние сверстники, такие же взрослые и справедливые...


О ПОМИДОРАХ

Звонят долго и часто, как будто точно знают, что в квартире кто-то есть.
А был только я, убежденный родителями в том, что они очень дорожат мною и что если я открою неизвестно кому, то: меня могут похитить, квартиру ограбить, а меня как свидетеля,.. дом спалить, да и мало ли еще что может приключиться. Был я в меру запуган и не в меру любопытен. И каждый звонок вызывал множество догадок о звонившем. Но я оставался стойким и не поддавался искушению открыть. Искушение тоже оставалось стойким, но поддавалось мне.
Я придумал игру: после такого звонка загадывал, кто бы это мог быть, и держал себя с ним так, как если бы он на самом деле был и я бы на самом деле его впустил.
Надо сказать, что репертуар мой ограничивался героями книг, которые я читал. Книг было не очень много, но я кое-как обходился событиями и происшествиями, что имелись в моем распоряжении. Правда, когда звонки шли косяком, могла случиться и неразбериха. Но даже если на семь мальчиков приходился только один пальчик, четыре дровосека, три топора и парочка чучел, да еще путался под ногами гном со своими девчонками, я не очень огорчался, тем более, что всегда мог собрать другую комбинацию.
Я не любил обманываться, а это случалось, когда я все же открывал. И однажды вместо трех богатых дядюшек-богатырей из Америки передо мной предстал почтальон с извещением о смерти отдаленнейшей родственницы из Кишинева. А в другой раз, не помню - то ли Большим Гансом, то ли крысой, то ли обоими одновременно - оказался управдом, зазывавший на субботник.

Мне кажется, звонок начинает хрипеть от натуги. И я не выдержал. Подошел к двери и сдавленным, волнующимся голосом пискнул:
- Кто там?
- Я это, я, - отвечает мне Таня, живущая этажом выше.
Ничего хорошего я уже не жду.
Я обреченно распахиваю дверь. Таня медленно отлепляет от кнопки палец и спрашивает:
- Что не открывал?
И я сдавленным, но уже от разочарования голосом буркнул:
- Ждал.
Таня - большая красивая сорокалетняя женщина - знает меня с пеленок. И я по праву тех моих пеленок говорю ей "ты" и называю по имени. И потому могу позволить себе быть не очень вежливым.
- Извини, если занят, - сказала она. - А на Турмалиновской помидоры, и я очередь заняла, и для тебя тоже. Но если ты ждешь, то о чем говорить.
Но захотелось мне помидоров.
И я сказал:
- Я пойду, конечно, раз так. Может, их я и ждал, почем ты знаешь?
- Вот и прекрасно, - обрадовалась Таня. - Хоть не одной стоять, а денег я тебе дам, только сетку возьми.
Сетка была с крупными ячейками, и я прикинул, какого размера нужны помидоры, чтобы они не вывалились на обратном пути. Мои вычисления дали нечто противоестественное для нашего климата и образа жизни.

Идти до Турмалиновской три квартала. И пока мы шли, я рассказывал Тане о том, что занимало меня в последнее время.
Мне представлялось, что я, все окружающее и все происходящее существует во сне некоего великана. Он лежит на горе, расположенной где-то за экватором, под огромным деревом, и оттуда все видит - и далекое, и близкое. Но видит не потому, что у него такое замечательное зрение, а потому, что ему все снится. Абсолютно все.
Таня думала о чем-то своем, но улавливала и то, что говорил я.
- И что же дальше? - спросила она посреди какой-то своей мысли.
- А дальше он может проснуться.
- Ну и что с того?
- Да ничего. Тогда все исчезнет, - сказал я.
- Что "все"? - не поняла Таня.
- Все - оно и за экватором все. Понимаешь? Все. Люди, птицы, река, обезьяны в зоосаду, город, митохондрии и амфибии, - объяснил я.
- А помидоры что? Тоже исчезнут? - испугалась моя спутница.
- Конечно.
Мы сделали еще несколько шагов, Таня внезапно остановилась, внимательно, словно пытаясь разглядеть, что же я вижу, посмотрела на меня, что-то увидела - видимо, довольно значительное, потому что сказала:
- Пойдем скорее.
Она схватила меня за руку и потащила за собой. Я не поспевал, и мне приходилось бежать. Один раз я оступился и повис на таниной руке, как тяжелая от помидоров сетка. Таня, не останавливаясь, поставила меня на ноги, и мы побежали еще быстрее.
Мы не успели.


О МОЛОКЕ

Однажды мне поручили покупки. Ближайший гастроном помещался на центральной улице. По благорасположению городская газета именовала ее артерией. В полуденный час город вы-мирал и артерия выглядела сонной.
В магазине оказалось людно и шумно. Я понял это так, что каждый делал свои гастрономические дела в час, когда другие якобы таких дел не делают.
Я пристроился к последнему завитку очереди. В сумке утешающе позвякивали пустые молочные бутылки. От нечего делать я пересчитал очередь - сперва от конца, затем от начала. Числа не совпадали, ибо она все-таки уменьшалась. Я тщательно изучил сооруженную в витрине крепость из консервных банок и нашел немало промахов в фортификационных идеях продавщиц. Вертушка у входа лениво обращалась вокруг выходящих. Мне оставалось только смотреть им вслед и представлять свою спину на месте их.
Внезапно представление спин прервалось появлением трех необыкновенного вида мужчин. Необыкновенность заключалась в широких черных полосах на лицах. Я не сразу сообразил, что это всего-навсего вырезы из чулок. Положение с вырезами прояснилось, когда все трое разом достали из-под пол осенних пальто короткие ружья.
Доставшие ружья брезгливо оглядели нас, словно мы были не очередь, а что-то значительно более неприятное. Один из них скомандовал: "Ложись! Быстро!" - и крутанул пальцами ружье. Я никогда не видел, чтобы ружья крутились так легко. То ли пальцы были невероятно сильными, то ли ружье - дешевкой или вовсе игрушечным.
Очередь повалилась на грязные цементные плиты дружно, как сбитая ловким ударом. Группироваться никто не умел и каждый падал как мог. Кто-то задел локтем мой нос, и из него выпала капелька крови. Я успел подложить себя под мои бутылки и спас их стеклянные жизни...
Кассовые ящики отщелкали свое. На улице затарахтела машина. Очередь подняла глаза, поднялась и сама. Она еще долго не могла отдышаться от страха, но задвигалась проворнее. Высокий парень передо мной не без сожаления сообщил, что чулки все же приличнее женщинам, нежели мужчинам. А согбенная старушенция позади невпопад отвечала, что с чулками нынче, слава богу, свободно.


О МУЗЫКЕ

В восемь лет меня решили определить к занятиям музыкой. Родители не предполагали для меня музыкантского будущего. Но предполагали всяческие вредные влияния двора и думали только о том, чтобы заполнить мое время гаммами и сольфеджио.
Сама музыка не очень-то увлекала меня, но за этими непонятными и так и не понятыми терминами мне виделись тайны. И музыка могла быть ключом к ним. (Ключей же оказалось два: один - мелодичный, другой - серьезный и насупленный. Но воспользовался я ими значительно позже, когда однажды мне пришлось подбирать ключи к одному замку.) К тому же, среди школьных моих товарищей я был единственным, кто не играл. И я вынужден был ответить на этот важный (с точки зрения тихих, бессловесных детей) в пользу музыки аргумент решительным согласием.
Я выбрал фортепьяно, потому что только его не было в арсенале моих приятелей. Возглавлял их скрипач по фамилии Карасев, взъерошенностью напоминавший гвоздику. Струны стонали под его короткими пальцами, смычок старательно и нудно тянул свою мелодию, выскальзывал из скрипки, а потом, промедлив, стремительно падал. Это заключительное действие означало полное вхождение музыканта в образ музыканта или куда-то там еще. Во время игры глаза Карасева самозабвенно выпучивались и грозили покинуть маленькие свои орбиты.
Я завидовал ему. Конечно, я не хуже мог входить в образ и таращить глаза. Я умел еще в критические минуты шевелить ушами, правда, у окружающих мое умение вызывало брезгливое любопытство. Нет, мне было обидно, что его скрипка помещалась в похожем на половину бабочки чемодане, мое же пианино казалось мне бородатым и, видимо, и было таким на самом деле. А как совместить бабочку с волосами, я не знал.
И вот прослушивание... Я еще не успел как следует поволноваться, а ноги были пустыми и не сгибались. Меня привели в класс, где за кривоногим роялем сидел толстый пожилой человек. Мама сказала неуверенно: "Вот", присела на краешек стула и стопочкой сложила руки на коленях. По комнате слонялись какие-то мальчишки и внимательно и противно разглядывали меня.
Пожилой человек встал и оказался тоже кривоногим - под стать своему роялю, от такой кривоногости вполне можно было ждать какого-нибудь коленца - подошел, дотронулся большими теплыми ладонями до моих ушей, которые, словно сопротивляясь, задвигались, и развернул меня. Пробурчал себе что-то под нос - то ли насчет ушей, то ли забытых где-то ключей - ясно я разобрал только шипящую - и сказал: "Начнемте-c".
Он вернулся к роялю и стукнул несколько раз по одной и той же - очевидно, самой важной - клавише, раскрыл обширный рот и протяжно вывел очень высокое "о-o-o".
Я смутился. Такой солидный дяденька с "эс" на конце, и вдруг нечто невероятно смешное и нелепое. Мальчишки замерли и уставились на мой рот. Я догадался, что они ждали оттуда такой же нелепости. Но я решил, что на такого-то дурачка меня не возьмешь, что пусть они вместе с ним, теперь уже неинтересным мне, смеются над кем-нибудь другим. Я весь подобрался и очень важно, чуть ли не басом сказал: "О-О-О". И этот мой звук был грозным и вызывающим. Учитель всплеснул руками, - впрочем, вяло всплеснул, потому что, когда сидишь, особенно не повсплескиваешь, - и повторил его. По грустному маминому лицу я понял, что с музыкой кончено.
На другой день Карасев назвал меня "медведь-с" и был бит своим же смычком.


ПРИКЛЮЧЕНИЕ

Однажды утром в одном дворе, в одном городе, в самом центре России встретились два человека. Два пана встретились. Один пан - высокий, а другой пан - толстый. Обрадовались паны встрече. Здоровья друг другу пожелали.
И спросил пан, тот, что высокий был, у пана, который толстый:
- А не знаете ли вы, любезнейший, что такое волчок?
- Волчок, почтеннейший, - это просто-напросто юла, - отвечал толстый пан.
- Нет, - возразил высокий пан. - Кабы это была юла, я бы и сам просто-напросто знал и вас бы не спрашивал.
- Тогда,.. - толстый пан задумался, а задумавшись, по обыкновению открыл рот, потом закрыл и еще думал.
И сказал:
- Волчок - это волк, который еще маленький.
- Нет, - сказал высокий пан, - кабы это был волк, который еще маленький, я бы и сам знал и вас бы не спрашивал.
- Тогда я все-таки не знаю, - признался толстый пан.
- Вот и хорошо, что признался, - обрадовался высокий пан.
- Да я же честный, а хотел как лучше, - сказал толстый пан.
- Я так и подумал, - согласился высокий пан. - И про честность и про получше.
И паны - и тот, который высокий, и тот, что толстый, замолчали. Первый молчал грустно, а второй молчал из вежливости.
И потом сказал вежливый пан грустному пану:
- А почему вы у меня спросили?
- Я у всех спрашиваю, - ответил высокий пан, - у всех без исключения. Вот и у вас спросил.
И тут во двор вышел еще один человек. Еще один пан вышел. И не высокий, и не толстый, и не то чтобы полная противоположность обоим или несоответствие, а красивый был тот пан.
И сказал он панам - и тому, что грустный, и тому, который вежливый:
- Здравствуйте, - только и сказал он.
- Здравствуйте, - сказал высокий пан.
- Здравствуйте, - сказал толстый пан.
И замолчали паны. Один молчал грустно, другой молчал из вежливости, а третий молчал, потому что молчал. Молчаливый был. Затянулось молчание.
И сказал тогда толстый пан. Не выдержал и сказал, потому что сколько же можно терпеть от собственной вежливости и томления, чтобы не вспотеть или не задохнуться от молчания, когда наружу рвется.
- А не знаете ли вы, дорогие мои, как в "морского" играть?
- Наверное, уважаемый, для "морского" море надобно, - предположил красивый пан. - Будет море - и сыграем.
- И не только море, а и кости нужны. Чтобы знать, кому водить, - добавил высокий пан.
Толстый пан задумался, а задумавшись, открыл рот. И забыл его закрыть. А высокий с красивым подумали, что не забыл, а так дышать удобнее и глубже. А потом вспомнил про рот, потому что не научился говорить с открытым ртом - а только жевать умел, да и то медленно, - и не сказать было, закрыл и сказал:
- Нет, не то. Потому что в "морского" не так играют. Я знаю. И море ни при чем, и кости ни при чем. Не то все это.
И снова было замолчали паны. И грустно, и вежливо, и молчаливо.
Но молчаливый пан раньше всех оправился и сказал панам - и тому, который грустный, и тому, что вежливый:
- А не знаете ли вы, светлоликие, такого места, где в огороде бузина, а в саду капуста? Или на худой конец,.. - но тут осекся и снова было замолчал.
И все испугались нехорошего.
Но сказал все-таки:
- Нет, мне худой конец без надобности.
Полегчало всем.
Задумались паны. Не на шутку задумались. И грустный, и вежливый. И высокий, и толстый. И оба рты открыли. От напряжения мысли. И задышали - глубоко и удобно. Но и мысли сделались столь глубокими, что пришлось рты закрыть. Закрыли и еще подумали. И еще немного.
И сказали.
- Нет, - сказал высокий пан, - видом не видал.
- Нет, - сказал толстый пан, - слыхом не слыхал.
Опечалился красивый пан.
И сказал:
- А так хотелось бы мне это место увидать. Хоть одним глазком увидать. Хоть краем уха про него услыхать.
- Да вы, ясновельможный, не огорчайтесь так, - утешил его высокий пан. - Может, и увидите еще.
- Да вы, драгоценнейший, не расстраивайтесь так, - утешил его толстый пан. - Приведется, и услышите еще. Да так, что в ушах зазвенит.
Но это он, конечно, загнул.
И три пана - и грустный пан, и вежливый пан, и молчаливый - подумали об одном и том же.
- Давайте, - начал высокий пан.
- Отправимся, - продолжил толстый пан.
- В путь, - заключил красивый пан.
Он как всегда хорош был в своих заключениях. А в злоключениях, видать, и того лучше, только не доводилось еще попробовать.
- И найдем такое место, и научимся такой игре, и узнаем, что такое, - сказали все месте.
И отправились паны в путь. Как сказали, так и отправились. Что долго и напрасно думать, если у каждого пана желание было. Да и вредно, когда долго и напрасно.
У одного - одно желание. У троих - три желания. Вместе, - решили паны, - легче желать. Вместе, - рассудили они, - и искать легче. Вот и получилось у панов, что на троих три желания - это меньше, чем на одного одно желание.
Хорошо у них с арифметикой ладилось. А со всем остальным - и того легче. Только сами они об этом ведать не ведали.
Долго шли паны. И видели они такое, что и не описать. И такое они слышали, о чем и не рассказать. Но не попадалось им ни волчка, ни в "морского" как играли бы, ни огорода с бузиной, ни сада с капустой. Ни на худой конец, который без надобности, конечно, - даже моря морского с морским волком и морскою капустой и с другою морскою начинкой. Что - любому дураку известно - дело небывалое, чтобы не попадалось, когда столько ходишь.
Так и шли они. И видели, и слышали, да не то все было.
И еще шли. Даже проголодались немножко. А все шли. Упорные были паны. Все, как один, - упорные. И откуда только такие упорные взялись? И как раз на мою голову и еще кое на что.
Шли бы себе и шли, так нет же - меня встретили.
- Ты откуда? - спросил высокий пан.
- Я из булочной, - ответил я.
- А что у тебя в сумке? - спросил толстый пан.
- Пряники, - ответил я.
- А пойдем с нами, - предложил красивый пан.
- С удовольствием, - согласился я.
А куда - не спросил.
И угостил панов пряниками. Угостились они. Да так, что мне самому не осталось. Ни крошки.
Много мы еще прошли. И еще много чего видели. И еще больше разного слышали. А если все это описать, то выйдет очень длинно. А если все это рассказать, то и того дольше. А если все же описать, так никто не поверит. А если все же рассказать, так тем более. Да и что рассказывать? Ведь того, что искали, все не было. То ли старались плохо, то ли не там, то ли вообще зря затеяли.
Дошли мы до одного домика. Домик - кирпичный, крыша - черепичная, а черепица - горчичная. А у домика старуха в земле ковыряется. Видом - сморчок, от земли - вершок, голова - крючок, а на ней - колпачок, - такая старуха. И в земле ковыряется. А рядом со старухой - мешок, тоже с вершок, на мешке - сачок, а в сачке - червячок, сверчок и корешок. С мизинец длиной червячок и с ноготь размером сверчок. А корешок - с кулачок.
- Здравствуйте, - сказали мы.
И грустный пан, и вежливый пан, и молчаливый пан, и я заодно - хоть уже и без пряников - поздоровались со старухой.
А она нам:
- И я вам рада, - сказала.
- Бабушка, - говорит красивый пан, - вы не знаете такого места, где в огороде бузина, а в саду капуста?
- Видала, голубчик. Коли не слепой, так и ты погляди, - сказала старуха. - Вот, смотри!
И махнула левой рукой на огород, а правой на сад.
- Да нет же, бабушка, - возразил красивый пан. - У вас в огороде капуста, а в саду бузина. А такое я уже видел. Не везет мне все. Вот какой я невезучий, - сказал красивый пан и ударил себя в грудь.
Но, видать, не очень сильно ударил. Не покачнулся даже.
- Извини, родной, ошибочка вышла, - сказала старуха. - Сейчас поправим.
И махнула правой рукой на огород, а левой на сад.
- В самом деле, - сказал красивый пан, - теперь все как надо. Увидел все-таки, - разговорился от удовольствия молчаливый пан.
- Повезло, значит, - сказал я.
А старуха вверх руки подняла и - только я это заметил - все, как было, стало. В огороде капуста, а бузина в саду. И червячок по ней ползает.
- Бабушка, - говорит высокий пан, - а вы не знаете, что такое волчок? Сколько вот живу, а все не узнаю никак, - сказал грустный пан.
А ударить себя не ударил. Потому что высокие паны не очень устойчивые.
- Сейчас покажу. Смотри лучше, - сказала старуха.
И вынула из кармана. И не юлу, и не волка, который еще маленький. А самый настоящий волчок показала старуха.
- Повезло тебе, - сказал я.
И тут же сверчок засверчал.
- Бабушка, - говорит толстый пан, - мне бы в "морского" сыграть. Может, получится? Я способный. Честное слово. Вот какой я способный, - сказал вежливый пан и погладил себя по голове.
Только напрасно старался, потому что:
- Изволь, милый, - сказала старуха. - Садись рядом, сыграем. Даже если неспособный, сыграем.
И сыграли они. Старуха на корешок играла, а толстый пан - просто так. Вничью сыграли. И при своем остались.
- И тебе повезло. По способностям, значит, - сказал я.
И очень хорошо стало троим панам. И тому, что грустный, и тому, который вежливый, и молчаливому. Да и мне не хуже было. Даром что без пряников.
- Спасибо, - сказали мы. - Самое-самое преогромнейшее спасибо вам, бабушка, - сказали.
- А тебе-то чего? - спросила меня старуха.
Врасплох застала меня старуха. Не подумал я об этом еще. Шел, шел, а не подумал. И паны не подумали. И уж было призадумались, чтобы мне помочь. И рты открыли.
А я сказал:
- Мне? Ничего, - сказал я. - Ничего мне не нужно.
- Тогда проходи себе, - сказала старуха. - Нет у меня на тебя прорухи. Ни большой, ни маленькой нет прорухи, - сказала старуха. И махнула рукой туда, где далеко. Я вгляделся подальше.
Там солнце садилось.
- У него пряники были, - сказали паны.
Заступились за меня, значит. И высокий пан, и толстый пан заступились за меня. И красивый пан обо мне не забыл. Верными друзьями они были.
- Ну хоть на крайний случай в сачок загляни, - предложила старуха. - Может, и найдешь что.
Я заглянул. Там пусто было.
Попрощались мы со старухой.
И обратно пошли. Скоро мы дошли.
А когда путь наш кончился - и панство кончилось. И любезнейшее, и почтеннейшее, и ясновельможное, и светлоликое панство кончилось. И для высокого, и для толстого, и для красивого, и для меня - без пряников - кончилось.
А когда мы вернулись в наш двор, который в одном городе, что в самом центре России, Игорь Петров, Саша Смирнов и Ваня Криволапшин-Шейнин стали играть в казаки-разбойники.
А я домой пошел. Хоть и верный я друг, а домой пошел. Потому что не люблю - ни казаков, ни разбойников.


ИСТОРИЯ С ИМЕНАМИ

...И я взглянул в зеркало. Внимательно рассмотрел себя - не очень большого, но и не очень маленького. И мне все понравилось. Я еще долго разглядывал себя и, наконец, заметил, что чего-то не хватает. И руки, и ноги, и голова, и взгляд - такой пристальный, что занимал все зеркало, - и остальное, что положено, - на месте, а чего-то не было все же. Может, от перенапряженного внимания мне так показалось. Или же зеркало помимо моей воли стало излишне самостоятельным. Я закричал - и с голосом все нормально. В зеркале тоже закричал, только без звука, но рот открылся исправно.
"Наверное, какой-нибудь ерунды не хватает," - подумал я. И, чтобы не беспокоиться и забыться, отошел от зеркала. И забыл. Расставил фишки для игры в рыбу. Но потом перестал забываться, вспомнил и забеспокоился: "Вдруг эта ерунда всем видна, кроме меня." Нехорошо мне стало. Очень нехорошо. Как-то даже чересчур. И я решил разобраться. И придумал - самое, конечно, от безысходности наилучшее - у соседей спросить.
И я позвонил в квартиру номер 2. Открыла мне Анна Ивановна.
- Здравствуйте, Анна Ивановна, - сказал я.
- Здравствуй, Саша, - сказала Анна Ивановна, - тебе чего?
- Анна Ивановна, чего, по-вашему, мне не хватает? - спросил я.
- Тебе не хватает послушания, - скучно объяснила Анна Ивановна.
Я обиделся.
- Дело не в послушании, - возразил я. - Чего-то другого не хватает.
- Слушай, не морочь мне голову, - рассердилась Анна Ивановна. - И вообще, у меня большая стирка.
И я позвонил в квартиру номер 3. Открыл мне Василий Борисович.
- Здравствуйте, Василий Борисович, - сказал я.
- А-а, Коля, привет, - сказал Василий Борисович. - С чем пожаловал?
- Василий Борисович, чего, по-вашему, мне не хватает? - спросил я.
- Да ты мужик хоть куда. Хоть пахать, хоть плясать, - ответил Василий Борисович в вечной своей побрякушечной манере человека, который думает, что идиотизм есть особая форма ума.
- Нет, не то. Мне чего-то не хватает, а вот чего? Я и не пойму никак, - сказал я скромно.
- Я тебя что-то не разберу, вот те крест - не разберу, - сказал Василий Борисович, которого можно было уважать хотя бы за одно строгое следование стилю.
- Вы мне ваш крест уже третий год обещаете, - сказал я.
- Ты еще немного погоди, - предложил Василий Борисович, - а сейчас мне не до тебя. Извини, старик.
И я позвонил в квартиру номер 4. Там никого не оказалось.
Позвонил в квартиру номер 5. Мне открыл Генрих Фердинандович.
- Здравствуйте, Генрих Фердинандович, - сказал я.
- Здравствуйте, Анатолий, - сказал Генрих Фердинандович.
- Генрих Фердинандович, а как вам кажется, чего мне не хватает? - спросил я.
- Видите ли, Анатолий, - ответил Генрих Фердинандович, - я специалист по иглокожим. А ваш вопрос не в моей компетенции. К сожалению, я не могу на него ответить.
- Очень жаль, - сказал я, обрадовавшись, что не похож на иглокожего.
И позвонил в квартиру номер 6. Мне открыла Мариетта Степановна.
- Здравствуйте, Мариетта Степановна, - сказал я.
- Здравствуй, Ваня, - сказала Мариетта Степановна.
- Мариетта Степановна, как вы думаете, чего мне не хватает? - спросил я.
Я уже начал сомневаться в сообразительности моих соседей, но опрос их решил завершить. Чтобы потом, когда нехватка обнаружится и станет заметна не мне одному, у них не было бы ко мне претензий, что, мол, вовремя не спохватился, не обратился - может, это заразно и опасно, а Анна Ивановна, например, умеет делать чудодейственные примочки, - не посоветовался - жили-то мы дружно, - отбился от рук и не принял меры, а самолечение приводит к последствиям печальным и непредсказуемым. А так - я как бы всех предупредил и могу ни за что не отвечать, и все неизбежные упреки достанутся отчаявшимся родителям, с которыми я и сам разберусь. Или они со мной разберутся - уж кому как повезет.
Мариетта Степановна задумалась и критически оглядела меня.
- Это в каком же смысле не хватает? - подозрительно спросила она.
- В таком, что я на себя критически посмотрел в зеркало и увидел, что чего-то не хватает, - сказал я.
- Может быть, тебе головы не хватает? - предположила Мариетта Степановна. - И что же теперь делать?
Она была, как ей казалось, язвительна, но я-то знал ее хитрые и слабые места. Тогда как сильных мест я у нее с сожалением не наблюдал.
- Нет, голова на месте, - сказал я.
- Ты уверен? - спросила она.
- Уверен. Я ее видел, - подтвердил я.
- Что-то я сомневаюсь, - заверила меня Мариетта Степановна.
- Почему? Рот тоже к голове относится. И раз я вас каким-то образом спрашиваю, значит, и голова на месте, - описал я ситуацию.
- Так чего же тебе еще надо? - спросила Мариетта Степановна.
- Не знаю, - не знал я.
- Может, и ничего, - сказал я, прикинув.
- Слушай, ты же знаешь Петьку Ковалева с огромными ушами. Может, ты такие же хочешь? Так у меня хирург знакомый есть. Он в два счета сделает. Ну, в крайнем случае, в три, если будет очень медленно стараться. Хочешь?
- Нет, мне не то нужно, - ответил я.
- Тогда я не знаю, как тебе и помочь, - сказала Мариетта Cтепановна.
- Ну,.. - сказал я.
- Иди, конечно, - сказала она.
И я позвонил в квартиру номер 7. Открыла мне старушка Марья Федоровна.
- Батюшки, - с ходу заверещала она, - где ж ты так умаялся? На тебе ж лица нет.
Я было обрадовался ее проницательности, но тут же вспомнил, что лицо я тоже наблюдал в зеркало, а оно вроде бы тоже часть головы, и если даже написано на нем что-то беспричинно безысходное, то не Марье Федоровне о том судить.
"Тут точно толка не будет",- подумал я.
- Извините, Марья Федоровна, я дверью ошибся, - сказал я. - Или даже этажом. Или...
Но о более существенном - в ошибочном смысле - я умолчал.
И позвонил в квартиру номер 8. Открыла мне незнакомая женщина.
- Здравствуйте, - сказал я, несколько подрастерявшись.
- Здравствуй, - сказала незнакомая женщина.
- А вы кто? - спросил я.
- Я теперь здесь живу, - объяснила незнакомая женщина. - А ты кто?
- Я тоже здесь живу. В квартире номер 1, - сообщил я.
- Замечательно, - сказала незнакомая женщина.
Она, похоже, не отдавала себе отчета, что радоваться, собственно, нечему. Ну, подумаешь, в дверь к ней позвонили. Мне каждый день какая-нибудь сволочь звонит, так я ж не схожу с ума.
- Тогда давай знакомиться. Меня зовут Вера Сергеевна. А тебя?
- Поразному, - ответил я.
- Это как? - не поняла Вера Сергеевна.
- А вот так и зовут, - сказал я.
- А-а, понимаю, - сказала Вера Сергеевна. - у тебя прозвище есть, да? Кличка то есть, так?
- Нет, - сказал я, - не так. Никакого прозвища. И тем более кличек. Просто у меня много имен.
- Ты их что - коллекционируешь? - спросила Вера Сергеевна.
- Нет, - сказал я.
- Это ты, наверное, так шутишь, да? - не поверила Вера Сергеевна.
- Нет, не шучу, - сказал я.
- Тогда скажи мне: откуда ты здесь такой взялся? - спросила Вера Сергеевна, бледнея на моих глазах так, что сердце мое должно было бы разорваться на глазах у Веры Сергеевны. Но я закалял себя, чтобы сердце мое не старело, а душа не черствела.
- И не только я. Здесь у всех так, - объяснил я.
- Интересные дела. А мне как же быть? У меня же только одно имя, - обеспокоилась Вера Сергеевна.
- Да вы не расстраивайтесь, Нина Павловна, - успокоил я, - образуется как-нибудь. Как кому понравится, тот вас так и назовет. И вы скоро многоименная будете. Дело не хитрое, а наживное.
- С ума сойти можно, - испугалась Нина Павловна.
- Да вы не торопитесь. Успеется, - важно пообещал я. - А сейчас, извините, у меня еще дела есть. До свиданья.
- До сви-данья, - проговорила Нина Павловна.
Я вернулся домой. Посмотрел в зеркало. Все было на месте. Что положено - то и на месте. А чего же тогда не хватало? Не знаю. Я ж сказал: показалось, должно быть.


КОТ В МЕШКЕ

Добрался я, наконец, до Тулы. Пришел на главную площадь. Там самовар стоит. И человек рядом - туляк.
Подсел я к нему.
Он спросил меня:
- Тебе чего, прихожий?
- Мне бы чаю крепкого, если можно, после дороги, - сказал я.
А он говорит:
- Я бы рад угостить, да заварки нет. А кипятка - сколько душе твоей угодно. Хоть залейся.
- Моей душе, - сказал я, - много кипятка не угодно, а совсем немного хорошо бы, но с заваркой только. Такое условие. Если примешь, конечно.
- Нет у меня заварки - вот и сказ тебе весь, - отвечал он.
А потом предложил:
- Можно что-нибудь и другое заварить. Чай, на заварке свет клином не сошелся.
- Чай - не суп, из гвоздя не сваришь, - сказал я.
- А ты пробовал? - спросил он.
- Ладно, - согласился я, - давай пробовать. Только что же заваривать будем?
Он оглядел меня и сказал:
- Вижу, мешок у тебя изношенный. Он уже свое относил. Его и заварим.
- Нет, - возразил я, - его ни в коем случае переводить нельзя, потому как неприятности от этого выйдут.
- А рубашки не жалко тебе? - спросил он.
Жалко, конечно, было, да не отступать же. И заварили мы из рубашки чай. Не очень хороший. Но и не так, чтобы совсем плохой.
Выпили. Даже не без маленького удовольствия.
И спросил он:
- А что у тебя в мешке?
- В мешке кот, - ответил я.
- А покажи, - попросил он.
- Нет, - сказал я, - не могу. Убежит он. Лови его потом.
- А цвета он какого?
- Цвета? - cпросил я. - Не помню. Давно к нему не заглядывал.
- А кормишь-то как, если не заглядываешь? - спросил туляк.
- Простое дело "как", - сказал я, - положу, что есть, в мешок - он и доволен.
- А ты его спрашиваешь или так знаешь? - не поверил туляк.
- А чего ему недовольным-то быть? - не понял я. - Если кормят и в мешок к нему не лезут. Да и вопросов бестолковых не задают. Тем более лишних.
Cолнце поднималось и жарче грело. И пить сильнее хотелось. До невмоготы.
И я сказал тогда:
- Давай чаю еще сделаем.
- Давай, - согласился туляк, - если штанов не жалко.
- А другого ничего нет посподручнее? - спросил я без надежды.
- Нет, - сказал он, - не завалялось. Все, что было завалящего, перевелось. До тебя еще задолго.
Жалко, конечно, штанов, да отступать сил не было. Да и жажда - не родственница какая. И заварили из штанов чай. Не хуже, чем в первый раз заварился.
Выпили и задумались, туляк особенно.
- А все-таки, - спросил он, - что за толк в твоем коте?
- Не могу тебе сказать, - сказал я.
- Может, ты и сам не знаешь, а притворяешься?
- Да нет. Как не знать, когда все наперед известно.
- А назад, что? Может, скажешь, тоже известно? - cпросил он.
Я не подумал и сболтнул:
- Про назад не знаю. И ты не зарекайся, что знаешь. Так спокойней.
А он предупредил:
- Ты загадки загадывай, но меня напрасно не серди.
- Хорошо, - согласился я, - напрасно сердить не буду.
- Сделаем так, - сказал он, - я загадку тебе загадаю. Отгадаешь - не говори секрета своего, а не отгадаешь - твой секрет моим будет.
- Твоя воля, - сказал я.
- Какой герб Орла-города? - спрашивает он.
Я подумал и отвечаю:
- Решка.
- Не угадал, - обрадовался туляк. - Орел - герб. Так что сообщай свой секрет.
- В том коте, что у меня в мешке, - сказал я, - сом, а в соме - кролик, а в кролике - удав, а в удаве - еж, а в еже - волк, а в волке - ящерица, а в ящерице - индюк, а в индюке - яйцо, а в яйце - сверчок, а в сверчке - булавка.
- А в булавке-то что? - не выдержал он.
- А в булавке - жизнь. Вот тебе мой секрет, - сказал я.
- Чья жизнь? - не понял он.
- Твоя, конечно, если не понял, - ответил я.
А солнце еще выше поднялось. И еще жарче стало. И все раскалилось: и внутри меня и снаружи. А каково в мешке было - не знаю: может, не сладко, может, еще как.
И сказал я:
- Еще бы выпить.
- Можно, - говорит туляк, - если шнурков от кед твоих не жалко.
Их меньше всего жалко было. И из них заварили чай. Cлабый он вышел. Но все равно выпили.
А потом сказал туляк:
- А отдал бы ты мне жизнь мою, приятель.
- Не могу, - сказал я. - Не затем я сижу здесь да чай с тобой гоняю.
- Ты уверен, что не за тем гоняешь? - не поверил он.
- Конечно, раз все наперед известно, - cказал я.
- Давай тогда на этот раз по-моему сделаем. Противиться ты не будешь? - спросил туляк.
- Да нет, - сказал я. - Чего мне противиться-то?
- Будем бороться, - сказал он. - Ты поборешь - у тебя жизнь моя останется, а если я тебя - возвращай мне ее.
- Твоя воля, - сказал я.
Одолел он меня. На лопатки положил.
Я улегся и осмысляю.
- Теперь, - говорит он, - верни жизнь-то мою копеечную.
- Нет, - сказал я, - не делается так просто дело. Даже самое простое, а не то что, когда жизнь в придачу. Надо еще бороться.
- По второму разу что ли? - спросил он.
- Сколько понадобится, - говорю я. - Или жизнь тебе не дорога беспричинно?
- Все судьбу мою пытать хочешь? - спросил он.
- Есть такое хотение, - сказал я.
На этот раз я его одолел. На лопатки не положил, но одолел все же. Огорчился он.
- Что ж, - сказал, - у тебя жизнь моя, значит, останется.
- У меня, - сказал я. - Ты не беспокойся напрасно, я худого ни тебе, ни твоей жизни не сделаю. Пока время не придет.
- А когда придет, сделаешь? - спросил он.
- Тогда да, - сказал я. - А ты извини, коли что не так. А за чай - спасибо, конечно.
- А когда оно придет - время-то мое печальное? - спросил туляк.
- Да зачем тебе? - сказал я. - Живи пока живется.
- Попробую, - говорит он.
- Успеха тебе, - пожелал я.
А солнце в зенит вошло. Совсем от жары не продохнуть стало. И я еще чаю попросил. И кеды туляку отдал.
Выпили мы по чашке напоследок.
Встал я, чтобы дорогой своей идти. А земля горячая. Сделал шаг, а больше не смог.
- Видишь, - говорит туляк, - дело-то какое? Непутевое.
- Чувствую, - сказал я.
А он смотрит на меня и усмехается:
- На себя-то взгляни. Неужели и пойдешь так?
Застыдился я, взглянув. Хотя, может, и не стоило.
- Давай, - говорит туляк, - я тебе башмаки сыщу, чтоб по земле ступать можно было, и одежду кой-какую завалящую, чтоб прикрылся, а ты мне жизнь за то оставишь. Я б тебя еще и самоваром снабдил, раз другого подорожного снаряжения нет, да на что он тебе?
- И в самом деле, зачем он мне? - сказал я.
- Не чаи же гонять с первыми встречными, а у нас герб пострадает, - сам с собой рассудил туляк.
Нечего было делать. Отдал я ему мешок. А он мне одежду кой-какую с башмаками.
И сказал я тогда:
- Слушай, я тебе не весь секрет мой открыл.
- Что еще? - спросил он безынтересно.
- В булавке той, - сказал я, - не только твоя жизнь, но и моя тоже. Так что, сам понимаешь, не могу я без мешка остаться.
- Твое это дело, - сказал туляк, - а мешок у меня будет. Иди, куда дорога тебе.
И пошел я из Тулы. Без того, с чем пришел. А он так на площади и остался. У самовара и с котом в мешке. Со своею жизнью и моей в придачу.


ЛЕТАЮЩИЙ САМОЛЕТ

- А ковровая дорожка сойдет за взлетно-посадочную полоску. Это же будет совсем маленький самолет, и ему хватит ее для посадки, разбега и взлета. Главное, чтобы он прилетел. Поэтому надо открыть окно, а я укроюсь одеялом, даже двумя, и не замерзну.
Мама держит ладонь на горячем еще моем лбу. Температура постепенно сдается под напором таблеток и чая с малиной, но все же упрямится.
- С окном не выйдет, а форточку я приоткрою, - говорит мама.
- Но в форточку он не пролетит. Он же нормальный самолет, а не так, чтобы совсем узкокалиберный.
- Нет-нет, и не проси. Ты замерзнешь, а если и не замерзнешь - все равно еще больше простудишься, я же тебя знаю. И потом, я не уверена, что пролетит и в окно. Это же не может быть, чтобы совсем такой маленький, даже если и самолет.
- Может быть, может быть.
- Ведь, кроме тебя, еще должен поместиться и летчик. Ты же не умеешь летать на самолете. И вообще не умеешь.
- Нет, - возражаю я. - Мне вовсе не нужен летчик. Как тебе - не знаю, а мне-то необходим самолет, который бы сам летал.
- А что ты сделаешь, когда он прилетит? Ты еще не совсем здоров, и на улицу я тебя не выпущу, даже на самолете.
- Я сяду в него, он расправит крылья, и мы полетим.
- Я же сказала, тебе пока рано на улицу.
- Ну, ладно. Мы по комнате полетаем.
- Только будь осторожен. Ты же не знаешь правил воздушного движения. А авиакатастрофа все-таки посерьезнее простуды.
Мама плотно укутывает меня в одеяло, подтыкает его по краям постели, чтобы обезвредить случайный сквозняк.
- Я схожу в магазин, а ты не скучай, - говорит она и уходит.
Я встаю, подхожу к окну, долго смотрю в него, размышляя, стоит ли нарушать запрет. Но в конце концов решаю, что если он действительно прилетит, то это как-нибудь исправит нарушение запрета.
Я растворяю окно и прячусь под одеяло.
Он подлетает, складывает крылья, потому что окно не совсем ему впору, и жужжит уже в комнате. Он кружит надо мной, не зная, как бы половчее приземлиться.
- Стоп, машина! - говорю я и показываю рукой на дорожку.
Он послушно спускается и выруливает рядом с кроватью. Мотор глохнет.
Я откидываю стеклянную крышку и в одеяле вползаю в кабину. Она очень мала, и я с трудом помещаюсь в ней. Но с одеялом расстаться не могу, так как, чем выше, тем холоднее, согласно правилам воздушного движения.
Говорю:
- Поехали!
Но он медлит.
Я догадываюсь, что надо пристегнуться к креслу. Щелкаю карабином замка, и мотор начинает гудеть, самолет вздрагивает, коротко разбегается и взмывает к потолку. Аккуратно пролетает сквозь люстру, не потревожив ее рожков и висюлек; лампочки горят как сигнальные фонарики. Проскальзывает в окно, прибавляет скорость, расправляет крылья, и мы набираем высоту.
Мы поднимаемся над моим домом. Еще выше и еще. Дом уже невелик, и еще меньше, и еще. А сумеречное небо - близко-близко и огромно-огромно. А я в небе - на взгляд дома - уже не я, а точка, крохотная-крохотная.
В высоком, близком, огромном небе я совсем один. И мне, понятно, не до маминых опасений или сквозняков. Их здесь сколько угодно.
...Мотор, до того без помех уносивший меня, вдруг всхлипывает, вдруг недовольно пыхтит, вдруг замолкает. Вдруг ненадолго включается и... Я смотрю на приборный щиток. Почти все стрелки успокоились на нулях. Я вспоминаю, что забыл залить в баки горючее. Лишь стрелка высотомера далека от нуля. Страшно сказать, сколько показывает она.
Мой дом стремительно приближается. Приближается мое окно, приближается моя кровать, которую я так неосмотрительно покинул. Все приближается.
...Я больно стукаюсь об пол. В комнату вбегает мама, поднимает меня и возвращает на место.
- Ну вот, - говорит она, - а я-то думала, что ты уже достаточно большой, чтобы не падать с кровати. И окно открыто, а там такой ветер. Я же только что оттуда. А это что за хлам? - спрашивает она про металлические обломки, лежащие на коврике. Закрывает окно, задергивает шторы.
Я один, как тогда в небе, но уже без самолета вокруг.
За окном снова что-то гудит.
Останки самолета здесь, рядом со мной, значит, соображаю я, если что-то гудит за окном, значит, рядом со мной останки не всего самолета, а его половины. А там - вторая его половина.
Я подошел к окну, заглянул за штору. В темном заоконном пространстве я увидел крыло.
Гудит гудок соседней с моим домом фабрики. Я не люблю эту фабрику. Там связаны рейтузы, в которые меня обряжают, выпуская в холод на улицу. Такие рейтузы носят девчонки. Такие рейтузы унижают мое достоинство самолетчика.
Гудок стихает. Я вижу под собой всё уменьшающиеся фигурки фабричных рейтузниц, с веселыми шутками возвращающихся с работы.