| Владимир ГАНДЕЛЬСМАН |
| ПОЭЗИЯ И ПРОЗА ЯНИСЛАВА ВОЛЬФСОНА |
|
Подобно грекам, плывшим в Тавриду и видевшим сначала лишь белую пелену, но в одно прекрасное утро узревшим берег: "Ялос! Ялос!", - мы открываем книгу Янислава Вольфсона "Ялтинская фильма". Дело не только в оформлении обложки - сверху белая поперёк полоска (небо), ниже дырчатый край киноплёнки (иллюминатор и одновременно огни берега), переходящий в чёрную широкую полосу, на которой кадрик: набережная Ялты; дело не только в том, что имя автора и название книги перекликаются, как сигнальный огонь кораблЯ с маЯком: Янислав с "Ялтинской" (и по инерции мерцающих газовых Фонарей или, если угодно, по вольФрамовой инерции: ВольФсон с "Фильмой"); - дело в том, что одноименная книге поэма, с которой всё и начинается, оправдывает наше вступление по сути. Мы открываем книгу, как открывают землю: не только обнаружив её в поле зрения и перевернув первую страницу, но и продвигаясь внутрь и в познании нового с благодарностью утрачивая время и обретая пространство. Каждая главка поэмы подобна виноградине, - прозрачна и освещена изнутри розоватым светом приморья, которое дарит нам "имена стран": Виноградную или Лавровую улицу, Ореанду или Ласточкино гнездо, Массандру, Ливадию и - пусть не столь поэтичные, но безошибочно зримые и ялтинские - "курорт" и "бархатный сезон". Поэма движется как кинолента, кадр за кадром, имитируя стилистику первых фильмов с краткостью их титров, с их допотопной техникой съемки, которой эквивалентна чуть неумелая речь и которую можно бы назвать изящным косноязычием, - в ритме газетных объявлений, выкриков зазывал или мимоезжих вывесок, а иногда - справочника или путеводителя, и - от начальных лет ХХ века к году установления Советской власти в Крыму и гибели старого мира. ...путь по шоссе приятен и прост. В восемь утра отходит мальпост. .......................................................... Это город начала века. Слева горы, а справа ветки. ................................................. Дача Карининой. Пыль исключается. Заразные больные не принимаются. Горный воздух. Вид на Ай-Петри. Парк Эрлангера в двадцати метрах. Так мы трогаемся в путь небольшими и мягкими толчками, обозначаемыми незатейливой рифмой на поворотах и порой странными словечками вроде "исключается". Действие, а точнее его отсутствие, разворачивается в роскошном амфитеатре, который особенно хорош со стороны залива, - Ясное дело, что приближаться к Ялте лучше всего на Яхте, - и в этом амфитеатре, - а, быть может, древние греки искали место действия в соответствии со своим театральным навыком, - еще есть царская ложа: Сезон август-сентябрь-октябрь. Жарко. В Ливадии - государь. (...) Виноградом пахнет ночной эфир. Вероятно, счастливым может быть лишь отсутствие действия, и это дано в неторопливом развороте поэмы с чистотой, равной чистоте отдельной строки: Прохладна галька сентябрьских пляжей. Или: В январе иногда бывает затишье. Шторма не слышно. А солнце слышно. Так бывает еще на старинных фотографиях: когда "солнце слышно". На фотографиях, где изображение людей, и без того явно не существующих, - до такой степени, что, кажется, и не существовавших, - "где все как в начале античной эры", - выветривается к краям фотографий до несуществования самого воздуха, - до выжженой солнцем бумаги. Это и называется "солнце слышно". На фотоассоциацию нас наводит и объявление, которое мы "проезжаем" в одной из главок: "Фотография Семенова..." И точно так же, как любопытствующему равнодушию при разглядывании фотографий сопутствует некоторая тревога доносящейся жизни, проезжему равнодушию объявлений сопутствует человеческая окраска: "Бюро похоронных процессий Косарева./ Что-то кесарево сверху косится." "Часовой мастер Э. Коварский./ Поломка любви. Починка коварства." Легкая ироничность этой окраски оставляет автора вне событий, которые последуют со столь несчастной неизбежностью, свойственной и частной истории любви, и - в целом - русской истории, что автор не должен интриговать читателя и делать вид, что он настолько вовлечен в события, что не знает развязки, - нет, он остается спокойным соглядатаем. Он остается доктором. А кем ему прикажете быть в начале века в Ялте? (Нет более подходящего места для проезжей вывески: "Доктор Янислав Вольфсон"). И он, конечно, хороший диагност и прекрасно знает, чем это кончится, видя на своем лице, а заодно и на лице русской античности чахоточный румянец и записывая: "Кашлевой клочковатый март" и "Пора в Германию, петь "их штербе". Доктор видит город насквозь, как в сердце червя или в горле кость, в распятом гвоздь, в винограде гроздь, в осени ось. Отступление мимолетное и мимосюжетное, но не менее, чем "Уж небо осенью дышало..." в одном романе. Между тем, в киноленту вплетается киноленточка любви. "Все как в начале античной эры": влюбленные - Елена и Александр. Автор достаточно искушен в поэтических авантюрах и потому, начиная сюжет, замечает: "Мы потом застесняемся этой минуты..." Чтобы не подвергать автора испытанию стыдом (оговорившись, что стыдиться ему нечего и нагота сюжета "фильмы" не "стыднее" обнаженных античных статуй), будем считать, что влюбленные - суть эхо друг друга и, в определенном смысле, не существуют, а потому избавим его, себя и читателя от пересказа нюансов. Влюбленные расстаются и разъезжаются - она за границу, он в глубину России, - проживают свои отдельные жизни, оставаясь эхом друг друга, чтобы вернуться в Ялту и, поблуждав в поисках того, чего нет, погибнуть и затонуть с кораблем Истории. К двойному несчастью героев и нашему сожалению, корабль этот - не только метафорический, но и самый настоящий, и теперь, чтобы измерить глубину расставания, понадобится эхолот... "Ялтинская фильма" заканчивается с приходом большевиков к власти гибелью Елены и Александра. Когда-то путешественник записал о Ялте: "Все здесь пахнет европейской культурой, особенно при первом и, конечно, поверхностном взгляде. Поживет человек, присмотрится, и, разумеется, иллюзия эта испарится. Вместо Европы запахнет, и очень сильно, Азией." Острота, учитывая судьбу героев поэмы, неуместная, но - как в воду смотрел. Ради читательской честности, упомяну, что по ходу чтения мне вспоминалась поэма "Двенадцать". Тем более, что герой после расставания с подругой попадает в "колыбель революции": Он вернулся сначала к отцу в Петроград. Тот был рад, хоть от голода очень ослаб, а потом был расстрелян, когда из гостей ночью нес саквояжик куриных костей... Это и стилистика объявлений (в "Двенадцати" - лозунгов, вроде "Вся власть Учредительному собранию"), и зазывания (похожие у Блока на вывеску расценок в борделе: "На время - десять, на ночь - двадцать пять..."), и, конечно, киношная стилистика, например, кинематографически мгновенный "кувырк" с исчезновением ("Трах-тах-тах! - и только эхо/ откликается в домах...") Примерно в середине поэмы герой пересказывает своей возлюбленной сказку Шахразад про птицу Рух, которая крадет человека: "Представь... Тебя трогает этот сюжет?.../ Был человек - и вдруг его нет." По чувственному недоразумению, исчезновение человека нам кажется более невероятным событием, чем его появление на свет Божий. Возможно, потому, что к "появлению" мы успеваем привыкнуть в до-сознательной жизни, а к "исчезновению"... - но как сознание может привыкнуть к тому, что его нет, когда оно всегда есть? И здесь самое время сказать о другой вещи, расположенной в конце поэтического сборника "Ялтинская фильма", - о "Трио" (это часть большой "оперы" с характерным названием: "Мертвополитен-опера"). отец недоношенного младенца повалил докторишку в дворе больничном и стал побивать его тихонько и методично он бил его приговаривая при этом ты застудил мое ридное чадо грелками не обложил когда надо и не дал конфету Это произведение настолько необычайно и замечательно, что его следовало бы привести целиком. Но в нем тридцать пять строф... Стилистически совершенно отличное от "фильмы", оно тем не менее обладает и формальным родством: ясной кинематографичностью (если в первом случае от "логики ленточной глисты" спасает дискретность рассказа, то здесь - сюрреалистичность), - и глубинно-смысловым: частная история появления и исчезновения человека становится событием эпохальным. Вот только в "Трио" слово "история" является лишним: младенец рождается и тут же умирает. Есть и "докторишка" - профессия Янислава Вольфсона наделяет монолог специфическим словарем и физиологически неотразимыми подробностями, - и с четвертой строфы вступает его голос: он материл докторишкино тело а оно ему отвечало что ж ты делаешь оголтелый сукин сын ты послушай сначала В дальнейшем голос выступает то от первого лица единственного числа, то от "мы", превращаясь в некий хор медицинского персонала. стояла при этом по всей палате не выпуская дитя из объятий просто мертвая тишина от двери до окна мы мягкое сердце вжимали бодро в поломанные немножко ребра... Хор пытается спасти жизнь младенца, - словно бы пародия на античную трагедию: и на улице, чай, не Греция, и недоносок вместо героя, - а мощь та же. Потому что в точке поэмы сошлись все "быть или не быть": тайны рождения и смерти, смысла и бессмыслицы, - всего, что составляет нашу жизнь и что так скоропостижно обесценивается при перечислении. И тем сильнее звучит эта "мертвополитен-опера", чем прозаичней, провинциальней и замусоленней декорации и реквизит: мы ему ноги вместе сложили мы ему веки вместе смежили слабую челюсть его подвязали в бессилии задрожали нянька панкратьевна за ним ходили как за своим нерожденным сыном все протерли мы формалином кварцевые лампы включили фиолетовый свет смешался с рассветом... Помимо социального контекста: недоносок рождается от алкоголиков в Стране Советов ("плод моего развлечения с бабой/ семя взращенное ночью угарной (...) чтобы он мог трудиться ударно", есть там и "горисполком", и называние побиваемого доктора "пархатым", и прочие приятные реалии), - помимо социального контекста, присутствует контекст космический, что ли, - во всяком случае, действие сопровождает сквозное ощущение, что "опера" идет на подмостках межпланетного пространства. скоро появится новая смена кончится наше ночное дежурство бесплатное в счет сокращения времени и настанет утро кто помирает тот есть младенец и кто остается тоже младенцы и космоса тьма над нами пенится и мы ее отщепенцы Частный случай из медицинской практики как космическое явление. Возвращаясь к своей читательской честности, напомню о пушкинском отрывке "Уродился я, бедный недоносок..." и, конечно, о "Недоноске" Баратынского. Литература на тему этих произведений обширна, и любой, страждущий знаний и размышлений об "обратной" преемственности, без труда во всем разберется. В "Ялтинской фильме" точность и прозрачность соседствуют с мягкой угловатостью и простодушным лиризмом. Фокус - в небойкости, в не (раздельно) ловкости. Так, когда нет намеренного мастерства, проявляется натура пишущего, - его природное человеческое дарование. (Опасность сюжета, которую он так остро чувствует, как раз и состоит в навязывании жизни логических рамок, в заключении бесформенного и сквозящего ужаса жизни в оковы, в усаживании ее на цепь). В одном письме Кафка говорит, что "даже безупречный, высший литературный шедевр прячет в себе хвостик человечности, который - если хотеть его разглядеть, да и глаз иметь наметанный - начинает потихоньку вилять, подрывая величественность и богоподобие целого." Думаю, что без "хвостика человечности" шедевр в его сиянии и славе разглядеть просто невозможно. Вопрос лишь в том, как это личное проявляется, настолько ли, иными словами, оно глубоко личное, что выходит в ту область, где становится понятным любому другому. Конечно, - заинтересованному другому. В "Трио" звучит совсем иной голос. Быть может, это голос шута, который, перевоплощаясь попеременно в каждое из действующих лиц, есть хор трагедии. Я не упоминаю обо всех поэтических "голосах" сборника, - как бы ни были они разнообразны, они принадлежат Яниславу Вольфсону, поэту превосходному, своеобразному и цельному. Книгу прозы "Глаз вопиющего в пустыне" написал тот же доктор (для остряков, скорых на ручку, добавлю: не окулист), в той же Ялте, в начале 80-х годов двадцатого века, и проза его не менее поразительна, чем стихи. Есть профессии близкие к писательству, и одна из самых близких, несомненно, врач: его прямая физическая прикосновенность к внешностям и внутренностям человека есть прикосновенность к телесной смертности. А значит - и к мысли о душе. Возможен ли врач, который хоть раз в своей медицинской практике не ткнулся в вопрос: и это всё, что есть? Это весь человек? Цель медицины очевидна: вылечить, спасти, - и результат прямо пропорционален талантливости усилий. В искусстве иначе. Чем более красота пытается спасать мир, тем менее она красота и тем вернее ничего не спасает. Но, при отсутствии "медицинских" намерений, художество способно если не спасти, то облагородить восприимчивую душу. Это вступление я затеял, чтобы следом немедленно процитировать отрывок из финала книги Янислава Вольфсона, тем более, что он идеально "рифмуется" с "Трио" и развивает тему, которую задать мог именно врач и которая не задалась бы писателю, не владеющему профессиональной медицинской лексикой, - более того, мне кажется, что и по существу это могло прийти в голову (в первую голову) лишь врачу и, по-моему, еще не приходило туда же ни одному писателю. "А, это воспоминание ребенка о клинической смерти; нет уж, от этого увольте - это, когда месячный-полуторамесячный вспоминает, как лежал синий, туго привязанный к лечебному столу, с капельницей в ногах, и в него вливались разные лекарственные частички, одни торопились спасать то, другие сё, гормоны помогали гормонам, альбумин из банка расклеивал капилляры, еще какие-то дезагреганты подключались мудреные, но прохладные и прекрасно полезные, плазма и кровь протезировали русло, вот уже венулки, встав от обморока и едва придя в себя, потащили прочь угольную кислоту, а артериолки побежали сломя голову, таща на себе кислород, голубое дыхание к посеревшему от страха корковому слою, заходящемуся в панике в темнице черепа, от помрачения забывшему, зачем он вообще тут нужен; но все эти труды тысяч, тысяч маленьких благородных лекарственных корпускул были напрасны, напрасны; все угасало, таяло, заканчивалось, истощалось, недуг торжествовал скорую победу, и дело кончилось так неожиданно грозно, как не хотелось и верить: одновременно остановилось дыхание и замер сердечный толчок, исчез пульс на крупных сосудах, расширился зрачок и замутнилась роговица, сон разума стал как бы слишком продолжительным; это был конец; колесо с распятым на нем товарищем докатилось до края и полетело в бездну, раздался тихий звон, треугольник, орган, глас вопиющего слышен не был, глаз вопиющего смотрел вокруг и ничего не различал, мерцали звезды, летели редкие снежинки, началась приятная прогулка не то под водой, не то под землей, во мраке, полет какой-то необременительный, в сторону блаженства и безболия, пришедшим на смену кровопролитной схватке до полного исхода, до исхода, который начал становиться уже летальным, способным к перелету куда-то; но тут-то начали вдувать воздух изо рта в рот, давить на грудную клетку, вводить длинной иглой прямо в сердце какую-то горькую воду и соду, и все события покатились в обратном направлении, назад, к бредовому жару, не то септическому, не то центральному, не то болевому, в ту агонию, из которой только что тело пыталось улизнуть, но, к счастью, не смогло... Нет, не надо нам таких воспоминаний..." (Попутно:"...приятная прогулка не то под водой..." напоминает нам и о "Ялтинской фильме"). В книге восемь глав, это своего рода тема с вариациями под управлением то врача-фармаколога, то кого-то еще (не столь важно), у этого "кого-то" жена и сын в прошлом и жена и две дочери в настоящем (но и это не более, чем приправа)... К мелочам композиционно-гарнирным отнесем героя, выходящего с первых слов повести за бутылкой красного сухого, а в финале - распивающего его со своим двойником и после распития посылающего его за бутылкой красного сухого, и четырнадцатилетнюю девочку, которая играет на рояле в середине первой главы и вдруг начинает шестую... И многое, многое другое. Восемь глав, не связанных общим сюжетом, связаны единым дыханием. Иначе говоря, у этого восьмиглавого существа единая кровеносная система, - ритм, звук, интонация, словарь... - всё, что образует мысль художественного создания и может быть представлено как отражение автора в зеркале, - отражение более кривое (Гоголь) или более прямое (Толстой), в зависимости от преобладания одной из составляющих. И та, и другая - а я пытался показать это на двойном примере поэтической системы Янислава Вольфсона - присутствуют и в его прозе. Где-то в начале рассказчик-врач говорит о своей мечте создать лекарство от заикания (чуть позже - от страха, что, вероятно, одно и то же), - на дворе повествования советская власть, но дело опять-таки не в этом. Есть такое явление: управляемый сон. В современном мире им пользуются те, кто мучается бессоницей, а если засыпает, то проваливается во тьму без сновидений, - пользуются в лечебных целях, под наблюдением психиатров. Известно, впрочем, что об управляемом сне знали уже древние греки, а тибетские монахи исстари обращались со своими снами как с явлениями, продолжающими реальность, то есть как с реальностью. Эта разновидность сна отличается тем, что спящий осознаёт, что спит, и осознает настолько чётко, что при желании может контролировать сновидение. В такие минуты, ясно мысля и сохраняя представление о том, как устроен реальный мир, он действует сообразно собственным желаниям и - одновременно - спит глубоким здоровым сном. На мой взгляд, это выразительнейший образ того, что происходит в искусстве. У Вольфсона, в частности. Искусство, в исконно-ремесленном значении слова, быть может, и состоит в том, чтобы искусно контролировать и сдерживать свое воображение во славу рациональной постижимости, либо - во славу подсознательных прозрений или просто нервических свобод - отпускать на волю. Вот такой краткий выбег: наш врач рассказывает о семейной жизни и жене при непрерывном телевизоре: "...часа в четыре утра ей, видно, стало невмоготу, и она с воем вбежала на кухню, где я химичу, съела все таблетки, упала навзничь, заснув, чтоб больше уже не просыпаться. Я был так напуган и расстроен, что две недели не мог ни на ком жениться, а когда решился на этот шаг, то твердо знал, какое качество в новой спутнице будет для меня решающим, поэтому только мои соседи и удивлялись, почему это вторая моя жена слепая, и, спасибо, дети от нее тоже слепые получаются..." Многие психологи полагают, что во сне, так же, как и в реальности, человеческий мозг пытается построить модель мира, что это вообще его, мозга, главное занятие. Сновидения, возможно, играют важную роль в эволюции культуры человечества, так как они привносят в реальный мир новые идеи, пополняя старый запас. И вот что еще: сон по своей сути первобытен. Например, мало кому снится, что он пишет, потому что письменность - относительно новое изобретение человека. Но всем снятся страхи: опасность и попытки избежать ее, потому что угроза и оборона и есть основной старейший опыт человечества. Обо всем об этом (и не только) - одна из лучших глав книги: охота на кабанов. Она идет то от морды лица охотника, то от лица морды вожака стаи, с обеих сторон - с какой-то азартной живописностью и встречной стремительностью, веселой у охотника, предсмертной у вожака, и все это на фоне великолепной природы: "Вокруг будет сплошная осень, даже можно сказать, осень с половиной. Все склоны будут заняты цвет меняющими безграничными лесами, южные, более крутые, лучше приспособленные к отражению штурма, будут заняты картой сражений..." - предложение длится полстраницы, цитировать нет места, пересказывать бессмысленно. Когда все совершается и вожак выходит на ту тропу, которой следует всё живое вопреки негасимому инстинкту "жить", он говорит: "...мы движемся этими путями, которые тайна для нас самих, не говоря уже о тех, кто за нами гонится (...) Значит, нам все это только казалось проявлениями нашего желания, над этим вершился чей-то умысел, перед которым все ничтожны, не исключая и тех умников с железками?" Помимо лекарства от страха герой повествования озабочен еще несколькими нешуточными вещами, например, как сообщить матери о смерти ее ребенка... И, наконец, тайна, которая раскрывается в первой же главе, а затем подтверждается устами двойника в конце книги: "Тайна вот какая простая: я хочу сочинить песенку. Одну-единственную, крохотную, но свою собственную... (...) Мне эту песенку затем хочется сочинить себе, что, кажется, в коротких ее словечках будет таиться сильная, запоминающаяся грусть, а в мелодии, пусть не длинной, но все же в чем-то похожей на какую-нибудь сарабанду или на ее вариации, эта грусть найдет свой оплот, они будут просвечивать друг сквозь друга, как юные любовники, содержа и невинность, и страсть, и тысячи других невообразимых вещей, не поддающихся протоколу." Стоит ли добавить, что это молодое мечтание - автору не было и тридцати, когда он писал свои книги - сбылось. Сбылось еще тогда, но в России предано гласности лишь в 2003-м году издательством О.Г.И. январь 2006 г. |