журнал "Стороны Света":  www.stosvet.net  
версия для печати  

Марина Георгадзе

РЫБКА ПЛЫВЁТ — НАЗАД НЕ ОТДАЁТ



ПРОЛОГ

Он вернулся на родину и пошёл по улице. По имени его не помнили, но, заметив, останавливались как вкопанные и долго глядели вслед. Случилось так, что многолетние невзгоды лучше скульптора обточили его лицо, выбрав лучшее и необходимое и не оставив ничего лишнего, — только то, что и должно быть на человеческом лице. Но между тем, что должно быть, и тем, что есть в действительности, частенько столь огромное расстояние, что отвыкшие люди, конечно, удивлялись, встретив такое лицо, и никакие красавицы их больше не радовали, и снились горькие сны. Тогда он переехал в другой город, побольше, где люди отвыкли настолько, что не замечали уже ничего. Волосы его поседели смолоду, а тут он отпустил длинную белую бороду и стал казаться стариком. Белый старик, синеглазый, как Господь Бог, — красиво! По утрам, сразу после сна ему часто бывало радостно, а потом наваливалась память, и он оставался в недоумении и тоске. Тогда вытягивал из-за шкафа чемодан со сломанной молнией, где хранилась её куртка на красной байковой подкладке и утыкался лицом в это красное, в рукава, в воротник, в каждую складку, способную удержать хотя бы эхо родимого запаха… Кроме того, его мучили непрерывные думы. Началась бессонница, в затылке щёлкало, как в приборе. Он чувствовал дикую усталость от непрекращающегося ни днём, ни ночью брожения мыслей, но о чём они — понять не мог. Попробовал записать и запутался окончательно. Так прошли годы. Он получил квартиру на окраине, в новом районе; среди помятых и поломанных деревенских садов стояли девятиэтажки — «пролетарские бараки» — в них жили молодые папаши и мамаши с детьми и старушками. Дети играли на воле в фашистов и индейцев, мамаши ходили в магазин, бабушки поливали цветы. Он жил один. Однажды возвращаясь из магазина, он поравнялся с мамашей, дёргавшей упрямое чадо по направлению к подъезду: — Сколько раз тебе говорить, не ходи на стройку, чтобы не смел! На Андрюшку не смотри, он большой мальчик. Вот упадёт на голову кирпич — будешь знать!

— А что будет? — спросил малыш. Старик остановился, глянул на небо — голубое, с холодными белыми облаками, рассеянно сорвал с ветки листок, пожевал, выплюнул и повернул обратно в магазин. Там он купил пять пятилитровых банок солёных помидоров, попросил чужого пса посторожить, сбегал домой за сумками и кое-как дотащил помидоры. Он долго и осторожно отклеивал ярлыки, чтобы не порвать, а банки выстроил вдоль стены. Потом нашёл за зеркалом театральную трость с набалдашником — бывшую трость Ивана Грозного. Краска облупилась. Он соскрёб остатки краски и тщательно обклеил трость по всей длине помидорными ярлыками. Потом вырезал из картона кружок, написал яркими буквами «Хозяин Мира» и накрепко пришил к зимней шапке. Потом вытащил из чемодана куртку и цветастую юбку, — куртку вывернул подкладкой наружу, а юбку прогладил и повесил на спинку стола. Проделав всё это, он лёг на диван. Ему было легко. Он лежал и вспоминал, как давным-давно, в школе, десятилетние мальчики и девочки для веселья накалывали себе на груди и запястьях разные штуки: якоря, например, или орла с голой девицей в когтях. Начали мальчики, а девочки не выдержали и присоединились. Похихикали, стали смывать — не смывается. Они махнули рукой и пошли играть в другое. «Мальчишки-то ладно, — думал он, поднося к глазам, как чужое, бледное запястье с орлом и девицей на тыльной стороне, — а девочкам каково?»...



Жить мне
может быть, и не поздно,
Только
просто так — не сумею…

Розенбаум

Терпеть не могу встречать кого-нибудь из них, и встречаю редко, потому что ухожу рано, когда занавески в окнах опущены, по асфальту протянуты длинные спросонья тени, в кустах беспорядочно поют птицы, я иду через пустой двор, подпрыгивая от утренней силы, и только какая-нибудь кошка смотрит на меня из-за урны круглыми глазами. А возвращаюсь ночью, если вообще возвращаюсь. Но тут пришлось забрать кое-какие вещи и бумаги, и я приехала среди бела дня, от метро до дома бежала не останавливаясь, — то ли погоня чудилась, то ли боялась опоздать, хотя врагов у меня нет, и опаздывать больше некуда. Задыхаясь, ворвалась в квартиру, комом набила барахло в сумку, скатилась по лестнице, и, чуть лязгнула за спиной дверь подъезда, увидела, что навстречу идут, по-балетному разворачивая носки, чьи-то ноги — идут и останавливаются на моём пути. Ходить по-балетному, оттопыривать розовый мизинчик, берясь за вилку или бокал, — это всё их штучки. Конечно, я узнала Юлю, как не узнать, они совершенно не меняются…

— Привет, Марин! — сказала Юля. — Как жизнь молодая? Куда спешишь?

— Привет, — сказала я, переминаясь с ноги на ногу. Сейчас спросит: “Замуж не вышла?”

— Замуж не вышла? — спросила Юля.

— Вышла. За грузина. Только что была свадьба в Тбилиси — зарезали тысячу баранов.

Юлины очки блеснули. — Разыгрываешь? Тысячу? Нет, правда, неужели тысячу баранов?

— Тысячу. — Мне вдруг стало чего-то жаль — ну зачем, в самом деле…?

Рыбка плывёт, назад не отдаёт, — улыбнулась я. Интересно, что она ответит. Быть может, засмеётся, или, если старое заклинание сохранило силу, окончательно поверит в тысячу баранов и важно кивнёт — почему бы нет, ходит же она по-прежнему, “изысканно” разворачивая носки, и очки всё так же блестят в решительные минуты…

— Чего?! — она даже отшатнулась. — Ты чего? Какая рыбка?!

— Неужели не помнишь? Значит, без рыбок теперь?

А я помню, и ещё как!

… С сумкой за спиной, сжимая в кармане связку ключей от чужих квартир, я поехала через весь город туда, где ждали друзья. Чьи-нибудь родные и знакомые непременно находятся в отъезде, а когда возвращаются — уезжают другие, так что нам остаётся запомнить новый телефон и адрес, закинуть сумки за спину и перебраться в другой район. Места всё попадаются хорошие, да и то сказать, что требуется от дома? — вид из окна… Попав в очередное жильё, мы прежде всего бежим к окну, облегчённо вздыхаем, и уже тогда начинаем осматриваться. Однажды наше жильё состояло всего из одной, маленькой и абсолютно голой комнаты, пропахшей насквозь кошачьей мочой. Единственное окно выходило в узкий глухой колодец, испещрённый такими же грязно-жёлтыми окнами, внизу угадывался пятачок бетона, вверху — пятачок неба, пересечённый железной балкой. К балке, ровно посередине, была привязана верёвка, и в ветреную погоду её оборванный конец раскачивался на уровне нашего окна. Была зима, мы сидели тихо и смотрели на чайник в окне напротив, на кактус в окне слева. Но холода кончились, и мы оказались тут, в одном из тех районов, где дома не имеют лица и всё зависит от людей. Дома, одинаковые и белые, как самолёты, стоят вдоль огромной улицы на расстоянии вытянутых крыльев друг от друга, и в сумерках улица с мигающими огнями напоминает взлётную полосу. Собирались тут не в первый раз. Пришли все — грузины, евреи, индейцы, Людоед, Петрушка, Птица Ястреб, Тигр Конго и другие. Кто сидел на полу, кто стоял у окна… С наступлением ночи распахивали оконные створки настежь — занавески взвивались до потолка — делали небольшое секретное движение шейными мускулами и взлетали над городом в поисках приключений.

В понедельник укротили бешеного слона, во вторник заглянули в районную больницу, влетели сразу во все окна, дали больным по ложке отвара из аленького цветочка, и больные, воскреснув, с шумом разбежались. Мы всех пригласили на ежегодный весенний пир, который маячил впереди. — Люблю, когда можно ждать чего-то хорошего, — воскликнул Конго. — Пусть на деле оно сплошным безобразием окажется, главное — чего-то ждать…

В среду нам попалось зелёное летающее блюдце, новенькое, сияющее, со множеством заклёпок, молний и карманов, как на фирменных джинсах. Инопланетяне оказались учёными, специалистами по биофизике человеческих мышц, — это они сообщили сами, не дожидаясь наших вопросов. По-моему, никому из нас так и не удалось вставить слова: они налетели, подхватили под руки, затащили внутрь, проволокли по блюдечным коридорам, вжикая молниями и щёлкая кнопочками; при этом раскатисто хохотали и хлопали по плечу, потом стали щупать мышцы, особенно у девочек , и совать в нос графики. Поведав всё о себе, они научили Петрушку, как правильно валять дурака, Людоеда — как есть людей, Тигра — как пить водку. Под конец набили наши сумки яркими значками и картами Соединённых Штатов, сказали, что мы замечательно хорошо умеем слушать и вообще у нас с ними много общего — правда-правда! — и с песней улетели.

Подавленные, мы вернулись к себе и без сил упали на пол с рюмками в руках…

— Что мы дальше будем делать?

— Пить, — Тигр обнял бутылку за горлышко, поднял её к свету и потряс. — Рублей на двадцать здесь ещё есть.

— А почём покупал?

— Где-то тридцать-тридцать пять… И две в запасе.

— А может, это были просто американцы? — предположила я. Может, они уже в блюдцах летают?

— Думай, как тебе нравится, ни в чём себе не отказывай, — улыбнулся Людоед.

— Но по-моему, мы встретили настоящих инопланетников, просто между ними и американцами не такая уж большая разница. Чего и следовало ждать. Смотри, старушки в автобусе поносят молодёжь и вздыхают о Сталине, интеллигентные дяди поносят Сталина и мечтают о добрых и могучих зелёных человечках, которые вот уже приземлятся, накажут плохих и наградят хороших; над горизонтом днём и ночью стоит марево Нового Света, американских Индий, и земля, как ни крути, по-прежнему плоский блин на трёх китах. А дело-то в нас самих. Успокаиваться нельзя…

— Ни бог, ни царь, и не герой, — вставил Тигр.

…стремление к совершенству! — вещал Людоед. — Надо что-то делать, а делать мы сможем минимум через столетие, при условии, что сейчас нас оставят в покое. А социальные язвы…

Запахло мировыми проблемами и мне стало грустно. На стене висел небольшой портрет императора Павла, кажется, хороший всё-таки был император, под столом в глиняном горшке торчал алоэ — “Столетник погибнул” — вертелась у меня в голове чья-то давняя фраза. Постепенно светлело, и снаружи, по взлётной полосе, с утончающимся воем проносились первые машины. Я зевнула.

— Не поедем туда.

— Куда?

— В Америку.

— Правильно, поедем в Грузию, — вмешался мой муж Ираклий, — будем пить вино, кушать фрукты и веселиться. Я здесь совсем замерзаю от холода.

— Мы же договорились, что едем на Белое море,— крикнула Птица Ястреб. Она, как обычно, болела на лету, и от высокой температуры на скулах горели алые пятна, а глаза остро блестели.

— Гениальная мысль! — встрепенулась Петрушка. Петрушка всегда перебивает, потому что с первых же минут разговора, собственные мысли заглушают для неё всех собеседников, и Петрушка молчит до тех пор, пока не додумает очередную идею, а когда идея готова — начинает говорить с любого места и останавливается, только выговорив всё до единого слова. При всём том… ну, ладно.

— Гениальная мысль! — встрепенулась она, вращая зрачками. — Вот мы здесь сидим все вместе — так? (Все сидели.) — А дальше, знаете, что будет? Подождём пару годочков, кто постареет, кто помолодеет — кому что нужно. И дети вырастут. А мы будем копить деньги. И купим на Кавказе машину с рук. Автомобиль такой, лучше с прицепом. Потом постепенно потеряем паспорта, чтобы выдали новые. Но не потеряем на самом деле, а сделаем вид, и у каждого получится два паспорта. Тогда мы спокойненько приходим на берег речки, складываем одежду на бережку, и тонем, — то есть делаем вид, что утонули, а сами вылезаем на другой берег, где у нас будет лес, в лесу — вторые паспорта, деньги, всякие тёплые вещи и вкусные вещи, и всё это — в машину… Мы умерли, вычеркнуты из списков советских граждан, и свободны. Съездим и в Америку, и в Грузию, и на Белое море. Самых близких, конечно, предупредим, чтобы не волновались. А там и они потонут со временем. Скажете, не гениально?

Людоед усмехнулся — он недолюбливал Петрушку — не то, чтобы всерьёз, а так, на людях. Тигр поднялся, покачиваясь, вышел и вошёл с новой бутылкой: — Тонуть так тонуть… К-как м-молодые боги…

“А и правда, — думала я, осторожно устанавливая рюмку на полу, — потонуть и уехать? Нет. Что же за несчастье такое, только и умеем, что укрощать бешеных слонов да бегать по разным странам, а дальше дело не идёт. Или действительно придётся ждать сто лет?..”

— Ты спишь? — наклонился ко мне Людоед.

— Я пью. Подлей, будь так добр.

“…слоны, слоны… — думала я, — инопланетяне, цветочки — кто бы мог представить? Как она могла знать, что всё так будет?..” Десять лет назад, когда не было никого, кроме нас троих, и мебель растворилась в новой квартире, куда мы переехали из коммуналки на Арбате. Без соседей было странно тихо, я бродила по жёлтому линолеуму из комнаты в кухню и сочиняла роман…

В последнюю весну нашей дружбы с дворовыми в районе завёлся собственный сумасшедший — Чокнутый Дедушка. Андрюша бежал, болтая руками так, что того гляди оторвутся и разлетятся в разные стороны; бежал и вопил ещё издали: — Идёт! Мы разом обернулись, все подъездные старушки прервали своё воркование и привстали, вытянув шеи. В тишине раздался неторопливый постук трости об асфальт, — громче, громче, по мере того как приближалась медленно фигура с белой бородой, в зимней шапке с картонным кружком спереди, в вывернутой наизнанку куртке, в юбке и валенках. А солнце припекало по-летнему. Старик поминутно останавливался и раскланивался направо-налево, и тревожно ощупывал картонный кружок на шапке — цел?.. “Здравствуйте” — ласково кивал он бабушке с поджатыми губами; “здравствуйте” — говорил ребёнку в луже. За его спиной смыкался шёпот: дебелая старуха, которая весь день проводила на скамейке в подъезде, положив перед собой забинтованные распухшие ноги, шептала сухонькой резвой подружке: — Видала, что на бляшке-то написано, на лбу-то у него? “Хозяин Мира”! Во! Чего только не бывает! Сухонькая жевала губами. — Слыхала? — продолжала дебелая, — Ирка говорит, кирпич на него свалился, вот и ходит теперь. Развели стройки-перестройки, людей портят. А был такой приличный мужчина, самостоятельный, — Ирка знает, она к нему за солью бегала.

Старик завернул за угол, к магазину, и двор ожил; мы кучкой стояли у подъезда и лизали эскимо. — Здорово, да? — почему-то снова шёпотом спросил Андрюшка. — Знаете, что там написано? “Хозяин Мира”. Я видел.

— А чего это он? — Чокнутый. Кирпич по башке чокнул. Ну, пойду, посмотрю, как он в магазине...

Считалось, что у меня в доме много друзей, но жили все они окнами во двор, а наши выходили на другую сторону дома, и в них помещался целый вид с холмом, деревьями и железной дорогой... Поэтому... ну, ладно.

В тот год я часто болела кашлем, неделями не ходила в школу и оставалась дома с мамой, которая тоже не могла ходить на работу. Наш заоконный вид в это время перестраивался: днём вокруг бахали и пилили стройки, а по ночам на холме сгорали по одному деревенские дома: то справа, то слева вставал костёр с дерево ростом, по нему пролетали чёрные тени; пламя отражалось в сумрачных маминых глазах, когда она, потушив на кухне свет, прижималась лбом к стеклу и смотрела, смотрела, не мигая. Так она простаивала подолгу, пропускала время принятия пищи, и я очень радовалась, когда приходил папа, с порога кричал что-нибудь смешное, и я валилась от хохота, повторяя в промежутках между всхлипами: Ой- держите-меня-я-падаю! — а мама устало улыбалась. Мы ужинали и садились втроём клеить из картона сложный, но красивый швейцарский замок Шварцвальд. Клеили под музыку, под нежные французские песни, похожие на голубиную воркотню. Надо было соединить между собой уйму мелких башенок, галереек, зубчиков, и всё это прикрепить к картонному холму, предварительно разрисовав его лесом и рекой. Мы с папой пихались ногами под столом, болтая, а мама тихонько подмурлыкивала по-французски, — совсем тихо, чтобы папа не сказал, что она поёт неправильно.

Однажды утром я увидела в окно, что весна вовсю разгорелась, выступила живая земля, мокрая, с клочками прошлогодней травы, и на ней азартно заблестели ручейки. Я толкнула дверь в другую комнату. Мама лежала на диване и смотрела в потолок.

— Мао.. — Ну иди, иди, — сказала она не слушая, — разомнись чуть-чуть.

Сразу стало жалко уходить. — А может, лучше дописать главу про бешеного слона?

Папин ответ был бы — “Как угодно!” или — “Решай сама!”, и я бы осталась дома, но мама-то знала эту игру: я прошу её снять с меня ответственность за решение, понимая, что решит она так, как мне больше хочется.

— Иди, я всё равно буду спать. Вечером допишешь.

Мама не могла заснуть уже двое суток. “Ну конечно, — подумала я, — ей нужна тишина... вот я и погуляю”, — и с лёгким сердцем выкатилась на улицу. Было тепло, ярко, и столько всего блестело вокруг, что хотелось разбежаться на все четыре стороны.

Первым делом я сняла ботинок, стянула носок и, сначала кончиками пальцев, а потом и всей ступнёй, вплоть до пятки, встала на землю, чтобы ощутить после месяцев и месяцев снега и льда живое тело. Где-то наверху со звоном распахнулось окно, на него как тесто навалилась пухлая мамаша в розовом, расстёгнутом на груди халате, и закричала, обнимая ртом весь двор: — Га — а — ля! Обедать! Я кому сказала! Из-под куста вылезла чумазая Галя в съехавшей набок юбке, засунула в нос грязный пальчик, и встала, прочно расставив ноги, на виду у исходящей криком мамаши…

У соседнего подъезда я нашла своих. Юля в неизменных белых гольфах, старательно высунув язык, как в школе во время диктанта, вычерчивала классики. Тремя взмахами проводила жирную линию, наклонялась к асфальту, сдувала меловые крошки, отступала и склоняла голову набок, любуясь. В Юлиных карманах, аккуратно завёрнутый в тряпочку, всегда прятался сочный мел, и не только белый, но и цветной, а битки из-под икры чёрной зернистой — предмет общей зависти — она набивала не глиной пополам с камнями и травой, как остальные, а настоящим чернозёмом.

Люба и Света рядом ссорились. — Дура! — басила Света. — Сама дура! — пищала Люба. Всегда они были вместе и всегда ссорились; утро у них начиналось так: — Я с тобой не вожусь! — Почему? — Потому! — Дура! — и т.д. Весь день продолжался обмен дурами, пока не появлялась я и не сцепляла их мизинцами в знак мира. Нравилось мне, что они вот ссорятся, а я их мирю.

— Ой, Маринка идёт! Помири нас!

— В классики? — презрительно осведомилась я. В классики я играла хуже всех, и потому норовила свернуть на игру в индейцев — тут уж мой авторитет вождя никто не оспаривал.

— Как тётя Марина себя чувствует? — спросила Юля.

— “Как, как”! Хорошо! Выздоравливает, — разозлилась я и подумала папиным голосом: не люблю дурацкие вопросы.

— Помири нас, — попросила Люба.

— Сходите за мороженым, по дороге помиритесь.

Они ушли, а мы с Юлей забрались с ногами на скамейку. — Всё ты наврала про Америку тогда, — сообщила Юля. — Я позвонила в пол-четвёртого, а тётя Марина сказала, что ты заболела и лежишь в постели.

— Да?! А я что — звонить просила? Я вам велела приходить, и не в пол-четвёртого, а ровно в три, без опозданий. А вы никто не пришли. Пришлось одной ехать в Америку.

— Так ты ездила?

— Конечно! Туда-обратно. В три поехала, в десять минут четвёртого была уже дома и заболела — в Америке простудилась.

Юля замолчала, потом снова блеснула очками: — Поклянись!

Я вскочила, расставила руки в стороны и отбарабанила: — Честное ленинское — красная звезда — Ленина-Чапаева — обманывать нельзя!

Юля приуныла, а я, тихо торжествуя, плюхнулась обратно на скамейку.

Чокнутый скрылся за углом, Андрюшка побежал за ним, а у меня вдруг испортилось настроение. Пошли облака и подул ветер. Девочки запрыгали в классики, и я собралась было в Овраг, побродить в одиночестве, но явился Колька, наступил на битку и потребовал, глянув на меня — “в индейцев!” При нём девочки сразу вскидывали руки над головой и визжали: “Крестики-чорики, не тронь меня, я в домике!” — а он, хохоча, всё равно толкал и дёргал за косу, сначала сделав вид, что помиловал. И чем больнее бил, чем громче плакала жертва, тем светлее и веселее становились его светлые весёлые глаза. Через него я возненавидела всех мальчишек.

Однажды зимой на холме мы дрались снежками — «кричи «домик»! — орал Колька каждый раз, когда очередной снежок взрывался у меня на груди или на лбу; я презрительно смеялась, и тут кусок льда больно ударил в плечо. «Дураки! — хотела я крикнуть — больно же!» — но впервые поняла, что это их только обрадует. и тогда стало страшно, так страшно, что если бы Колька не махнул рукой: — Пошли, ребят, с ней ничего не сделаешь, она грузинка! — я разревелась бы и убежала. Они ушли, а я села в снег и жёлтые огни вечерних окон размазались и слились в сплошные огромные комья света. С тех пор я возненавидела Кольку, хотя следовало благодарить: в тот вечер я стала грузинкой. А Колька, видимо, был не прочь подружиться, зачастил к нам в индейцев, и, по книжным законам, тут и должен был начаться розовый роман, переходящий из детства в юные годы.

— Какой у тебя хвойный рисунок здесь, — говорю, поглаживая одним пальцем тёмную сетку морщин на углу людоедского левого глаза. — А у правого почему-то нет, интересно!

— Н-да, — мрачнеет Людоед, — очень интересно! А скажи… скажи, неужели ты правда никого не любила до меня? За целых двадцать лет?

«Маму» — думаю. И говорю: — Маму.

… Я отказалась играть с ними в индейцев, и Колька попытался всё устроить сам. — Ну что? — рявкнул он, — кто будет Зорким Соколом?! Быстро! Считаю до трёх!

— Чур я! — Нет, я!

Юля хлопнула розовой ладошкой о землю. — Земля — мать! Я — первая!

— Асфальт — отец! Земля — не мать! — Люба со Светой стояли на четвереньках и колотили по асфальту ладошками.

— А рыбка плывёт — назад не отдаёт!

— А без рыбок!

— А с рыбками!

— Эй, чучело! — раздалось поверх девичьего гама. Я встрепенулась. Это папа возвращался с работы, остановился на солнышке и смотрел на нас. В своей любимой воинственной позе: руки в боки, одна нога отставлена и нетерпеливо притоптывает. Высокий, стройный, молодой, один из трёх самых лучших людей на свете. Я промчалась сквозь дерущихся из-за «рыбок» и врезалась в него с криком: — Эй, мучело! И мы, подпрыгивая, пошли домой, и за ужином пели: — Ляфу, ляфу, картошку с капустой я очень люблю! — пока я не закапризничала и он для острастки не стукнул меня ложкой по голове довольно сильно, на что я выпятила губы, отодвинулась с табуреткой к стене и заявила, что есть не буду. — Нет, будешь! — грозно крикнул папа и ещё раз звонко стукнул меня ложкой. — Не смей бить ребёнка, — сказала мама тихо и побледнела. Тогда папа сказал, что не будет ни с кем разговаривать, пока я не попрошу прощения, а я сказала, что никогда не попрошу прощения, а мама встала, ушла в мою комнату, легла на шаткий диванчик, который скрипел подо мной, а под ней уже не скрипел, — легла на спину и стала смотреть в потолок. Папа сидел в кресле в другой комнате и делал вид, что читает газету.

Я подползла на корточках к её изголовью. — Пойди поешь, ма!

Она молчала, смотрела, не мигая, в потолок. — Ма, ну тебе же надо есть по расписанию, пойди... Она чуть качнула головой. Я отскочила, заплакала и стала бегать по комнате, больно стукаясь разными частями тела о стенки и мебель. Хотелось вылезти из себя и куда-нибудь уйти. — Перестань реветь, мурка, — сказала она, — и послушай внимательно. Мне придётся завтра лечь в больницу... Чтобы поскорее выздороветь, понимаешь? В больнице быстрее выздоравливают, понимаешь?

Мы глянули друг на друга. Что-то гудело, наверно, время.

— И чем лучше ты будешь себя вести, тем скорее я вернусь. Понимаешь?

Я кивнула, и она больше ничего не прибавила. В комнате стемнело, за окном на холме загорелся костёр — жгли очередной дом. Я постояла минут пять, собираясь с силами, потом, набычась, подошла к папе и попросила прощения...

На следующий день мама уехала, предупредив, чтобы замок Шварцвальд без неё не клеили. Дни полетели как-то бесчувственно, путаясь между собой; я ходила в школу, делала уроки, пыталась продолжать роман, но что-то все эти выдранные из книжек и выдуманные Тигры, Людоеды, Петрушки надоели мне, и надоели индейцы. Изредка заглядывала во двор, — там всё было по-старому: из соседнего подъезда раздавалось: — Нет, с рыбками! — Нет, без рыбок! — Люба со Светой канючили: — Помири нас! Появилась новая, Венерка — татарская девочка. Чокнутый Дедушка по нескольку раз в день проходил в магазин и обратно, к нему привыкли и не удивлялись; плохие люди презрительно хмыкали ему вслед, а хорошие кланялись, как батюшке, и говорили: — Здра-авствуйте! И Чокнутый расцветал улыбками, мелко кланялся, сиял белой бородой и синими глазами, повторял: — Здравствуйте-здравствуйте! Дебелая старуха сообщала резвой: — Ирка говорит, он вовсе и не сумасшедший. Говорит, никакой кирпич на него и не падал. Ирка знает, она к нему за солью бегала. — Это что ж? — удивлялась резвая. — Сам он себя кирпичом-то тюкнул?

Весна шла, приближалась к лету, и Колька с Андрюшкой придумали ехать на Мадагаскар за маленькими карманными обезьянами. Девочки копили деньги на колбасу, а татарская Венерка даже сказала, что выпросит у отца настоящий нож. В пасмурную погоду они играли у кого-нибудь дома в принцев и принцесс: все по очереди залезали на шкаф, а Люба — она была за принца — их оттуда снимала. Вот и вся игра.

Однажды папа пришёл совсем поздно, походил по комнате, переставил недоклеенный замок Шварцвальд со стола на шкаф и сказал: — Ну? Лето скоро? Куда поедешь — на Север или на Юг? На юг с тётей Олей или на север с тётей Ритой?

— То есть как? — не поняла я, с трудом отрываясь от свиста стрел, криков боли и топота копыт, наполнявших книжку, которую я читала без отрыва вот уже три часа. — Почему с тётей Олей? А ты? А мама?

— Ну, — проговорил папа с неестественной небрежностью — что поделаешь, никогда он не умел притворяться! — маме надо ещё чуть-чуть побыть в больнице... чтобы уже больше никогда не болеть. А я при ней. Так что? Куда ты хочешь?

Я молчала.

— Мама велела передать, чтобы ты обязательно ехала, а то опять будешь зимой кашлять. А когда вернёшься, она уже выздоровеет.

— Это мама сказала?

— Конечно. Да мы к ней завтра сходим, спросишь сама. Поезжай, — продолжал папа. — Поживёшь пару неделек, а там, глядишь, мы тебя догоним.

— Но правда?

— Ну конечно, — обрадовался он. — Как это у вас там? Честное-ленинское-красная-звезда...

Накануне отъезда я вышла во двор. Там обсуждали Мадагаскар и ссорились всем скопом.

Я оперлась о стенку и засунула руки глубоко в карманы любимых картофельного цвета штанов с вытянутыми коленками.

— Венерка попросит у отца настоящий нож. Он ей даст, — сказал Колька с вызовом. Не тратя лишних слов, я задрала футболку и показала прилаженную к бедру костяную рукоятку и расшитые ножны. Они увидели и задышали часто, как загнанные индейские лошади.

— Папа подарил! И вообще, я завтра еду в путешествие на Север. Там лес, и море, и голубая мечта, — смутно припомнила я мамины слова, и ленивым движением отклеилась от стенки. — А вы давайте на Мадагаскар. На колбасу скопили?

— Ты чего на меня прищурилась? Рисовать собираешься?

— Просто так. А знаешь, — сказала я с дурацкой кокетливой ужимкой, — когда мама умерла, я поклялась больше никого не любить никогда...

Людоед подумал и улыбнулся: — Ну, это ты погорячилась. «Как хорошо, — думала я, — что ты не утешаешь, а улыбаешься, улыбаешься, хоть кол на голове теши, прямо в мою кислую рожу. Как будто знаешь великую тайну, знаешь наперёд, что всё кончится хорошо, о чём бы я ни грустила. Надо верить, надо верить, наверно ты прав..»

Мы были в гостях у одного милого человека. На прощание наш хозяин имел обыкновение здороваться и всё такое прочее. Вот он и спросил у Птицы Ястреба, когда мы курили по последней у лифта:

— Ну, Ась, как жизнь? — Да знаешь, — она засмеялась, — так себе! — Вот, наконец, человеческий ответ, а то, как ни спросишь, всё — «отлично». Жизнь должна быть так себе.. — и наш хозяин, сияя кроткими коричневыми глазищами, пустился в рассуждения о жизни, рассчитанные на успокоение и излечение гостей; Птица, отставив руку с сигаретой, смотрела на него исподлобья своим «марсианским» взглядом, в котором тревожно сливаются одобрение и насмешка; я даже не делала вид, что слушаю, а всё думала, почему жизнь «так себе», что же ещё случилось.. Потом мы молча дошли до метро, и только на эскалаторе, став на ступеньку ниже Птицы, я спросила: — Слушай, а почему — «так себе»? Что-нибудь плохо? Она сразу сжалась, опустила голову, резко выпрямилась и пожала плечами: — Да нет, всё в порядке.. И стала внимательно смотреть в сторону.

Мы спустились на платформу. — Тебе вперёд? — спросила Птица.

— Всё равно. — Мне тоже. Мы остановились посередине. В тоннеле свистело, как в прокуренных лёгких. — Да нет, — поморщившись, начала Птица.. — Ну? — нет, просто я думаю сегодня весь день: почему все вокруг такие мудаки, только и делают, что расстраивают друг друга...

В тоннеле осветились рельсы, из-за поворота душераздирающе свистнуло и появился огромный глаз поезда. — Помнишь, когда Скотина-Блок впервые попал в метро из своей провинции... — И что? — Он написал стишок о подземном царстве. Хароны, Циклопы... Жизнь какая тесная стала... Меньше и меньше от неё остаётся.

— По-моему, — сказала Птица медленно, — жизнь идёт фонариком: то сужается, то расширяется. Причём сужается мучительно долго, а расширяется в один миг: ложишься спать, чтобы не повеситься с тоски, а утром открываешь глаза — солнце, мебели нет, и квартира другая — огромная, чистая, и с балконом... — А у тебя сейчас широко? — осторожно поинтересовалась я. — Какое там! Уже не бывает.

Мы снова замолкли, а когда я собралась выходить, Птица тоже встала и улыбнулась:

— Ладно, брось. Всё нормально — и у тебя, и у меня. Радуйся, что есть живой Женечка. Всё будет хорошо.

— Всё будет хорошо, — повторила я, и мы расстались до завтра.

Долго ли коротко ли — минуло три месяца… Одна моя знакомая, моя большая подруга, старшая сестра маминой любимой подруги, говорила как-то, перебирая разноцветные иностранные коробочки: — Понимаешь, когда я делаю некоторые вещи, — например, пью те дурацкие красивые лекарства или даю интервью по-английски или надеваю модные тряпки — вижу себя со стороны, как на киноэкране. Фильм происходит, понимаешь? Боевик. Иногда очень помогает. Лежишь и думаешь про себя в третьем лице: «наша героиня»...

«Наша героиня лежала на боку с забинтованной шеей и четвёртый год помирала от рака. И никак не могла помереть.» Держите-меня-я-падаю!

Вот и я, возвращаясь с Белого моря, видела себя в третьем лице — «она». Я видела со стороны, с какой-то даже боковой высоты, как к дому подъезжает машина-такси, из неё сначала вываливаются рюкзаки, потом небритый мужчина в чёрном, потом девочка, похожая на мальчика, так что, если не знать, что девочка, обязательно решишь — мальчик. А у подъезда, у аккуратно начерченных классиков, стоят, сбившись в комочек, дети, и наблюдают высадку. И одновременно я вижу их на том же месте за месяц до этого, глазеющими на вереницу чёрно-красных автобусов, на мокрую чёрную толпу у соседнего подъезда. А теперь — мужчина и девочка проходят мимо детей и не здороваются, и глаза у них смотрят прямо перед собой, как палки.

Вообще-то я была довольна собой. Всю дорогу — два нейтральных дня в поезде «наша героиня держалась молодцом». Ела, пила, спала, перебирала гербарий, ни о чём не думала, только непрерывно — засыпая под стук и качку, отправляя в рот огурец, стоя у окошка, — складывала и перекладывала самые что ни на есть красивые слова для рассказа об узкой тёмной линии леса, удвоенного белёсой водой, — о красоте утомительной, как непрекращающийся звук; о каналах, о городе Ветрянске, где всегда дует ветер и вдоль деревянных тротуаров протянуты корабельные канаты, чтобы не сдувало пешеходов. Слова складывались и вновь рассыпались, и я прилежно складывала их опять, а поезд стучал, и мотался и рвался к Москве. Правда, когда пошли московские дома и бумажный женский голос объявил по радио насчёт города-героя, и затянула торжественная музыка, что-то запрыгало внутри и руки покрылись мурашками. Это мне не понравилось. «Бабушки встретят нас с папой на платформе. Бабушки — кто же ещё? Бабушки — это хорошо. И не выдумывай. Ты по ним соскучилась — по ним можно. Расскажешь про Ветрянск...»

Бабушки тоже держались молодцом. Взяли меня с двух сторон за руки, как в младшем детстве, ахали на рассказы о Ветрянске, о блестящем камне астрофилите, и о том, как мы однажды забрели в огромный грохочущий порт и повстречали на пристани высокого белокурого матроса с синей ленточкой на макушке. Повстречались, и остановились друг против друга на солнышке, будто и он и мы выполнили всё, что от нас в жизни требовалось, и должны были вместе решить, чем займёмся дальше. Матрос предложил: — Хотите в Англию? — и вдруг мы увидели за его спиной, за синей ленточкой, белый океанский пароход, и сказали: «Хотим!» — и стало очень легко и весело. А бабушки рассказывали в ответ, что почём в магазинах и на рынке, как соседи сверху затопили квартиру и надо делать ремонт, а займы 51-го года — сволочи! — никак не выплатят. Я шла, вертела головой и реагировала на мир очень просто: посмотрю вверх, произнесу мысленно «Солнце. Небо», посмотрю вбок, подумаю — «Дома. Переулок» — лучше без глаголов; вперёд взгляну — пожалуйста! — «Дорога. Люди».. Можно было иногда и посложнее, например, так: «Солнце светит. Травка зеленеет.» — но тут приходилось быть настороже, чтобы не подумать лишнего.

Открылась дверь нашей квартиры окнами на холм. Там было просторно и чисто как в тот день, когда мы только переехали из арбатского пенала на новое пустое место; вымытый линолеум сиял желтизной; стёкла стали такие прозрачные, что совсем пропали; вещи плавно переходили одна в другую, а стены большой комнаты от пола до потолка были покрыты фотографиями. С четырёх сторон они бросились на меня тысячью ликов одного лица. Фотографиями мелькали книжные полки — кое-где выглядывали корешки книг с первой буквой заглавия. Я попала в толпу из одного человека, — отовсюду блестели глаза и зубы, кто падал от хохота, кто фыркал в ладошку, доносились весёлые вскрики, взвизги (это она студентка), шум ветра и мерные удары волн (она на Белом море), а самым крупным планом тихий низкий голос шептал прямо над ухом: «киса.. киса-мурыса.. ки-иса..» (это — с кошкой или со мной на руках). Комната перестала быть пустой, стало людно, уютно, и я начала здороваться со всеми фотографиями по порядку. Наверно, папе казалось, что если напечатать не десять, не сто, а много, много-много разных портретов и поместить их все в одной комнате, то снова получится мама. А может, не казалось, просто так было легче, не знаю. Во всяком случае, за спиной слышался шёпот: — Видали? Весь чёрный, ужас какой... Ирка говорит, три ночи не спал, всю квартиру карточками залепил, — говорит, не поймёшь, какого цвета обои... Спятил с горя-то. Да, такие дела, Господи-Господи!

На одном столе покачивались красные цветы, на другом — белые; против балкона часть стены оставалась свободной и висел большой портрет с полуулыбкой в белой раме. Из-за верхнего края рамы выбивались как чёлка бумажные розы. «Музычку завести, что ли?» Раздался звонок.

Я открыла дверь — на себя, а они испуганно отдёрнулись, будто подглядывали и получили по лбу. Они стояли полукругом, наряженные и напряжённые, как на снимках, все они: и Юля, и Люба со Светой, и Колька с Андрюшкой, и татарская девочка Венерка; дрожащими пальцами Юля всё пыталась заправить за ухо волосок, но косички её всегда были точно литые и заправлять было нечего. — Марин... — начала она и остановилась. — ...пойдём погуляем, а? — закончил из-за её спины Андрюшка. — Конечно-конечно, — заторопилась я, тоже смущённая от радости. — Да вы проходите! — Да мы уж постоим.. Я поспешно схватила ключи и выскочила, они пропустили меня вперёд, как инвалида с детьми, а внизу Колька распахнул передо мной дверь, запнулся о порог и чуть не упал. Наконец, они уселись рядком на скамеечке, сложили руки и я почувствовала себя тем самым фотообъективом, из которого никак не вылетает обещанная птичка.

— Ну, на Мадагаскар ездили?

Они явно ждали другого. Произошло молчание и кто-то протянул: — Не-ет...

Я набрала побольше воздуха. — Что, ножа не дали? Опять молчание.

— А я свой потеряла в тайге. Что же вы делали всё лето? В классики прыгали?

— Я была в лагере, — послушно ответила Света.

— А я в деревне...

— А я в городе Ветрянске, — знакомые слова закружились в радужном хороводе. — До него два дня на поезде. Лес не такой как здесь, а сплошной, без перерывов, в нём — озёра, а вокруг — море. Едешь-едешь, и въезжаешь в тундру. Знаете, что такое тундра? Там деревья — как высокая трава, листья — меньше копеечки. Горы тоже низкие, чуть выше здешних холмов, но уже не от холода, как деревья, а от старости. Как сточенные зубы. А в городе Ветрянске там всегда дует ветер, и всегда навстречу, поэтому лица у ветрянчан ярко-красные...

— Может, это индейцы? — усмехнулся Колька. Видимо, решил, что я опять вру. Я растерялась. — Марин, — как-то гнусаво прозвучал Юлин голос, — а ты, когда узнала про тётю Марину, ты долго плакала?

Они уже не боялись сделать мне больно, и смотрели с откровенным любопытством, — так же, как весной мы вместе смотрели на Чокнутого Дедушку. Сверху светило солнце, вливая в землю лучи как сонную сыворотку, под ровный замедленный шум угасающего лета. Я подумала, что надо бы объяснить, но я ужасно устала, да и как объяснить людям то, чего они сами не знают? И неужели заваривать теперь, если даже папе не сказала ни слова правды, когда он приехал на Белое море один, и я чуть не убила их всех — « что же вы наделали, вы всё наврали, взрослые, называется, вы..» — но вместо этого предпочла играть роль, и спросила, по роли, как мама, будто не знала, будто не знала давно, каждый день и каждую ночь на Белом море, и раньше, весной, и ещё раньше, и всегда. А услышав ответ — как я поступила, услышав ответ? Отрыдала, по роли, у него на плече громкими книжными рыданиями минут пять, не больше, и вздохнула с облегчением.

— Пять минут, — машинально повторила я.

Юля по-взрослому помотала головой и поджала губы. — Всё-таки, ты — жестокая, Маринка! Да если бы моя мама умерла, я бы, наверно, всю жизнь плакала!

Я чуть не расхохоталась; повернулась и ушла. Так закончилась моя дружба с дворовыми, совершенно не важная перед лицом нынешней, настоящей; далёкое глупое время, о котором и вспомнить некогда за многочисленными переездами из одной чужой квартиры в другую и страданиями по поводу Людоеда. И всё же иногда, по привычке проигрывая варианты судьбы, я представляю, как Юля при случайной встрече снимает очки и вместо вопроса о замужестве говорит, скажем, так: — Ты тогда обиделась? И я бы сказала: нет. Или: да. Я бы сказала: это вы должны были обидеться. Я бы сказала.

Откуда же им было знать, каких трудов мне стоило об этом не думать. Я взлетела по лестнице, захлопнула дверь, упала на неё спиной, и водоворот захлестнул меня; чёрные рыцари пошли наискосок длинным строем. Хотела что-то сделать и с ужасом поняла, что никогда не смогу пошевелить ни рукой, ни ногой, — малейший будущий шаг, жест, звук, каждый будущий поступок были заранее лишены смысла. Между мной и миром лёг слой необоримой пустоты. Оглянулась в поисках помощи: на вешалке в прихожей висела мамина куртка, стены комнаты беззвучно хохотали фотографиями. Я зажмурилась — вид предметов был тошен. Сызмала приученная к надежде, как собака к кусочку сахара, я никак не могла смириться с безвыходностью. Тысячи вариантов воскрешения взлетали и сгорали, укачивая мозг, пока я силком не заставила себя открыть глаза. Оторваться от двери оказалось неимоверно трудно, и всё же это было сделано, и, ненавидя каждый свой шаг, медленно-медленно я дотащилась до балкона. Балконная дверь была открыта. Перегнувшись через перила, я посмотрела вниз. Земля, на вид мягкая как подушка, чернела до смешного близко, — свесь ногу с четвёртого этажа и дотянешься до неё носком. На земле, снизу вверх, навстречу глазам, росли трава и деревья, и, конечно, прыгать туда было нелепо — всё равно что со стула на пол. Я вывернула шею: стена дома взвивалась под острым углом, железная крыша торчала как нос корабля и над ней безостановочно летело небо. Вот если бы вверх упасть...

Я сдалась, вернулась в комнату и легла лицом на ковёр — так, кажется, принято выражать тоску? Оставалось полчаса, чтобы поплакать, и полчаса, чтобы замыть слёзы до прихода папы, но чего-чего, а слёз-слезами-о слезах — этого с меня было достаточно. Хватит. — Никогда, никого больше любить не буду, — сказала я громко и, не выдержав, повернулась на бок — посмотреть на портрет в белой раме. Наши взгляды встретились. Мама чуть-чуть улыбалась — будто знала великую тайну о счастливом конце.


...Ухожу рано, а возвращаюсь ночью, если вообще возвращаюсь. Но тут пришлось забрать кое-какие вещи, и я комом набила барахло в сумку, выскочила на улицу и завернула в магазин за сигаретами. Денег оставалось как раз на две-три пачки какой-нибудь дряни. В соседнем подъезде сидели на разноцветной скамейке две старухи: дебелая, с небольшими неходячими ногами, и маленькая, резвая. Завидев меня, они прервали разговор, и моё отражение опрокинулось в их зрачках: нечёсаный куст на голове, подозрительные синяки вокруг глаз, на щеке царапина — без сомнения, отпечаток злобного ногтя; одежда — не поймёшь что, какой-то мешок. Надо было поздороваться...

— Здравствуйте, — затормозила я перед старухами.

— Здравствуй, деточка, — охотно закивали резвая и дебелая, — больша-а-ая стала!

Я вежливо улыбнулась. Возникла заминка.

— Папочка-то не женился? — заинтересовалась дебелая.

— Мамочку-то помнишь? — тотчас выпалила резвая.

Вдруг стало чего-то остро жаль, и захотелось спросить, как их зовут, и, больше того, спрашивать отныне в автобусе: — Извините, как вас зовут? Такой-то такой-то? Не могли бы вы передать пятачок.

— Нет, не женился. И я замуж не вышла. И мамочку помню. Всего доброго.

И снова побежала и сразу налетела на высокого мужчину в элегантном светло-сером костюме с галстуком, с аккуратно сложенным синим плащом на сгибе руки. — Ах, извините! — закричали мы хором. Я вздрогнула и изумлённо уставилась на него. Что касается лиц, все люди для меня похожи друг на друга как китайцы, но голоса — слова и имена — запоминаются раз и навсегда. Ошибки не могло быть: я знаю этот голос, эти синие суетливые глаза кажутся мне знакомыми.. Мужчина широко улыбнулся и кивнул. — Да-да, вы не ошиблись. Я вас хорошо помню, вы всегда со мной здоровались. Я всё помню, обо всех.

— Так значит, — вырвалось у меня, — вы не сумасшедший? Или... — Т-с-с! — он быстро приложил к губам длинный коричневый палец и его синие глаза сделались совсем прозрачными и весёлыми. — Ни слова об этом! Меня ищут. Если вы будете кричать — найдут и схватят. Шпионы бледнолицых близко. Понимаете? Он скосил глаза на свой палец, растерянно усмехнулся и сжал руку в кулак. Я попятилась, наткнулась спиной на прохожую женщину, пухлую как подушка, и та, проворчав злобное, так саданула мне кулаком между лопаток, что я в миг оказалась почти у входа в магазин, но прежде чем войти, не выдержала и оглянулась. Он торчал на том же месте посреди пешеходной дорожки и смотрел на меня. Седые волосы коротко подстрижены — на вид не дашь и пятидесяти. Разглядев, что я обернулась, он качнулся вперёд и взмахнул синим плащом: — Эй! А как насчёт рыбок?

Прохожие шарахнулись.

— Что? — прошептала я. — С рыбками или без рыбок?... Я сглотнула, рванулась было к нему, остановилась и завопила так громко, как только позволяло прокуренное горло: — Без рыбок! Слышите? Без ры-ы-бо-о-к!...

Публикация Александра Косорукова