журнал "Стороны Света" www.stosvet.net

версия для печати  

               

Кирилл Кобрин

НЕКРОЛОГ


– Для моего иконостаса – самое лучшее место. Кирпичная стенка, трубы какие-то, рельсы, и тут, вообразите, мои гаврики, архангелы чин-чином, бушики, мугабики, медведики...
– Честно говоря, я все это вижу по-другому. Здесь зала нужна, торжественная, как в Эрмитаже, фанфары, позолота, дым коромыслом...
– Что вы, дорогой Володя, что вы! У вас художественное воображение напрочь подменено историческим. Не зря же вы на истфаке учились, как и этот... как его... помните... Петя, да, Петя, который здесь с какими-то иезуитами возился.
– Ну уж, сравнили! Тот вообще – историк, историще! А я так, старая больная обезьяна в поисках тридцати тысяч крон в месяц... Но все-таки, вообразите: Эрмитаж, роскошь, просто-таки «Галерея Отечественной войны 2008 года»!
– Ну да, и полный Комар с Меламедом... Бог с ним, пришли уже.
Мы завернули в широкие ворота, выходящие на пустую улицу, по которой только что пронеслась стая офисных муравьев. Жилых домов в этой части Карлина нет, оттого пустота после шести вечера здесь абсолютная, как во сне, как на картине Магритта или вот того голландца или бельгийца – не помню, который нарисовал улицу, примерно как здесь, в Праге, все такое светло-серое с желтым и светло-коричневым, только что прошел дождь, дело, видать, в октябре, лужи там и сям, над домами – огромный дирижабль, совсем чужой, пришелец, прилётец из другого мира, щуп посторонней, холодной, высокомерной внеземной цивилизации, его послали сюда, чтобы проверить, как мы тут, стоит ли нас сразу кокнуть, стереть в порошок, извести под корень, посыпать межпланетным дустом, либо дать еще пока подрыгаться, посокращаться, побарахтаться в собственном дерьме, а на улице – группка, четверо господ, в светлых плащах, некоторые из них сорвали шляпы с голов и размахивают ими на ветру, приветствуя непонятно что. Налицо явное непонимание – и сути происходящего, и уготованной этим господам судьбы. Да и нам уготованной тоже. Я с трудом отвлекся от этого визуального наплыва, стряхнул его с глаз долой, и огляделся по сторонам. Мы стояли уже во дворе, перед огромным фабричным зданием, красный, потемневший от времени кирпич, железные ворота, слева пустырь с остатками строительных затей, справа еще одно бывшее фабричное здание, но совсем маленькое, в роде того, где была знаменитая асбестовая фабрика, которой мучили Кафку. Она была совсем пуста, только пристроенный флигелек, даже, пожалуй, мансардочка, была населена – в окошках занавесочки, на балкончике – бельишко сушится, под бельишком – цветочки. Но мы шли совсем не туда.
Ефим Ильич позвонил и с протяжным воем дверь отворили. Стрекулист с иссиня-черными волосами и в зеленых узеньких штанцах широко улыбнулся, пробормотал «Ахой, Ефиме!» и пустил нас внутрь. И мы вступили в этот парфенон индустриальной эпохи. Я, конечно, бывал и внутри действующих заводов – один построенный Фордом ГАЗ чего стоит; бывал, конечно, и в бывших фабриках, выпотрошенных, вылизанных и освященных уже иной индустрией, комбинатами современного искусства, циничные генералы которого ясно показывают, что штампуют свой товар точно так же, как Крупп лил пушки. Бессмертный Шкловский. Третья фабрика... Но здесь было по-иному. Этот бывший сборочный или что-то в роде этого завод, гигантский, с кранами, наборными окнами, рельсовыми стежками-дорожками, которые вдруг возникали на цементном полу, вели кривыми путями в углы, но, не дойдя до них, будто выдохнувшись, утратив последние силы, бесследно опять утопали в цементе, с остатками жестяных инструкций по безопасности труда на грязно-красных стенах, он еще не был дезинфицирован беспощадно-вежливым современным дизайном, еще не окропили его жрецы политкорректности дистиллированной водой блистательного равнодушия. Завод был пуст, пылен и красив, как декорация к фильму «Сталкер».
– Видите, Володя, даже местная бедность имеет преимущества!
– Какие же – кроме того, конечно, что когда мы окончательно разоримся, то будем сидеть на рогаликах за 15 центов и пивке за доллар?
– Где-нибудь в Лондоне или Берлине это место давно бы уже мумифицировал сволочь Саатчи – или какой-нибудь сволатчи поменьше, какая разница! И нас с вами запросто не пустили бы за день до открытия бьеннале. И меня бы не позвали вывешивать свою чушь; впрочем, и эти тоже не позвали сейчас, только после, отдельно от актуальных...
– Ну, вы же не ходите в эпигонах Нео Рауха...
– Не хожу, не хожу. Слишком стар. Да и рисую лучше. Что же мне теперь, как Толстому, переделывать свой сладостный стиль в плохишку, в мовёшку?
– Ну, мовёшки, положим, это совсем из другого автора...
– Да-да, алмазный мой резец. И клык бриллиантовый. И древний медный зуб. Что-то меня несет.
– Так вам нравится здесь? Будете вешать своих героев?
– Присмотримся, милый Володя, присмотримся, заодно полюбуемся ежегодным смотром Краснознаменного имени Энди Уорхола Современного Искусства.
Ефим Ильич отправился вести переговоры с кураторами, а я пошел любоваться. В этом году кураторы расстарались. В бывшем Храме Производства Прибавочной Стоимости выставились все окрестные борцы с буржуазией и ее присными. Вот Анубис в военной форме отрезает Че Озирису позолоченные кисти рук. Вот видео с кэролловским безумным чаепитием; только персонажи его сидят за столом на верхней площадке нефтедобывающей платформы в Северном море. Пьют они, конечно же, густую черную жидкость, которая поступает прямо из подводного качка. Поток иссякает, Шляпочник с трудом надаивает последние пару капель в превосходный веджвуд, следует бурный спор, переходящий в потасовку, пару гостей спихивают за борт, и тут с небес является вертолет, на вертолете – маленький путин с большим саудитом, они важно сходят по трапу, наши герои бьют им земные поклоны, расстилают ковровую дорожку, вылизывают ее чудовищно длинными языками. В финале Алиса пляшет стриптиз у блестящего от свежей нефти шеста. Были там и другие затеи. Табло, на котором отщелкивался очередной несчастный, погибший в Ираке. Несколько непременных китайских арт-поделок – ярких, красивых, бессмысленных. Надувная резиновая русалка, вцепившаяся в собственный хвост. Кое-где валялись большие ржавые железяки, то ли оставшиеся от времен, когда здесь собирали станки, то ли уже в наши дни завезенные местными инсталляторами. Много фотографий, кое-где – поп-музыка, в общем – самый обычный трэш, который производит окружающая жизнь и соответствующее ему искусство. Свалка. Ефим Ильич был совершенно прав, никаких художественных, эстетических волнений это место у меня не вызывало, впрочем, и исторических размышлений тоже – не считая историософской банальщины об упадке окружающего меня мира и бульваре Sunset Европы. Интерес мой был скорее антропологическим: я все пытался представить сознание и образ мышления людей, нагородивших горы никчемного мусора там, где раньше рукастые мастеровые в сполохах сварочных огней, в лязге передвигающихся кранов, в равномерном грохоте механизмов, сооружали какие-то непростые машины, назначение которых было тоже, в свою очередь, производить некие аппараты, обреченные на сборку еще более важных вещей, не имевших к человеческой жизни ровным счетом никакого отношения. Деятельный а-гуманизм увенчался, в конце концов, а-гуманизмом вялым, неряшливым и намеренно скучным. Добравшись до этой ступени обычной своей мизантропии, я оказался в дальнем конце гигантского заводского зала; здесь было специально отгороженное пространство под инсталляцию «известного американского художника, одного из самых громких имен направления Арт Брют – Father Bob (род. 1958 г.)». Я уже было хотел развернуться назад и идти искать Ефима Ильича, но – то ли из дурацкой добросовестности, то ли просто от скуки – свернул в фанерный лабиринт. На стенах проекторы розовым и красным сплетали и расплетали одну и ту же строчку: «2 декабря 1988 года. Грэмвилл. Айова».
Отсек был оборудован как фрагмент школьного помещения – коридор, несколько классных комнат, кусок спортивного зала. Школа, похоже, американская, на стенах – расписания, объявления, в классах – столы, стулья, доски, географические карты. Кое-где – небольшие зоны переполоха: стулья разбросаны, вот дверь висит на одной петле, здесь из брошенной сумки осторожно выползает стопочка тетрадей и книг. Рядом с сумкой – красная лужа, таких луж вообще довольно много, бурые пятна можно заметить и кое-где на стенах. Я чуть было не наступил на брошенные прямо посреди класса очки и попятился. Мне стало страшновато. Я стоял посреди помещения, где явно убили много людей – только вот ни одного тела не оставили. Судя по всему, все произошло внезапно – кто-то ворвался сюда и прикончил школьников и учителей. Приглядевшись, я даже стал различать следы пуль на стенах, некоторые засели в столах, а одна прошила насквозь бюст Джорджа Вашингтона и застряла в стене. Дойдя до спортзала, я понял, что был неправ – тело, оказывается, было. Одно. Оно висело, довольно низко, повешенное за шею на крюке, вбитом в стену, как пальто на вешалке. Это был молодой человек с длинными волосами, в шортах и майке с надписью Guns’N’Roses, руки бессильно опущены вдоль тела, лицо перекошено, язык вывалился, глаза вылезли из орбит. Кукла была сделана невероятно тщательно и я не сразу поверил, что передо мной муляж покойника, а не покойник собственной персоной. Я с замиранием потрогал его за запястье. Оно было твердым и холодным.
Кто-то положил мне руку на плечо и я подпрыгнул от ужаса.
– Боже, Володя, извините! Я не привидение, нет-нет, увы, я настоящий...
– Ну и нагнали вы на меня страху – тут повешенный, там – лужи крови, а здесь еще чья-то длань на плече. Уф. Кто это, не знаете ли часом?
– Кто? Тот, кто здесь висит, или тот, кто его здесь повесил?
– Повесил вот этот папаша Боб, а кто висит...
– Володя, когда ходите на Бьеннале Современного Искусства, непременно читайте объяснялки. Во-первых, в таких местах тексты обычно интереснее произведений этого... гммм... искусства. Во-вторых...
– Знаю-знаю, во-вторых, я без этого ничего не пойму. Просто я и не хочу ничего этого понимать. Хотя, вы, как всегда правы-правы-правы. Все, пошел читать о папе Бобике и его трупике.
– Подходите потом к офису, я вас кое-с кем познакомлю.
2 декабря 1988 года в городке Грэмвилл, штат Айова 24-летний Ник Уокер, вооружившись автоматической винтовкой и пистолетом, ворвался в местную школу и застрелил там 14 учеников, сторожа и одного учителя. Двое школьников были тяжело ранены и умерли потом в госпитале. Еще один тяжело раненый, учитель Роберт Гласс, выжил, но оказался потом в психиатрической лечебнице. Самое удивительное – Уокера не поймали, несмотря на опознание его личности, на всплывшие мельчайшие подробности его жизни, на тысячи отпечатков пальцев и прочее. До приезда полиции он бросил оружие и исчез. Федеральный розыск, запросы в Интерпол, титанические усилия десятков агентов ФБР – ничего. Некоторые считают, что Уокер бежал в Мексику и до сих пор живет себе там – поживает в каком-нибудь забытом ацтекским Богом городке. Другие уверены, что убийца-психопат (а кто станет врываться в школу и расстреливать всех, кто попадется на его пути, кроме психопата?) покончил с собой, бросившись в реку, или что-нибудь в этом роде. В любом случае, никаких мотивов у Ника Уокера, по-видимому, не было – он не учился в этой школе, никогда не жил в Айове, был вполне приличным студентом-математиком в университете, подружки на него не жаловались, друзья – тоже, не был он ни сатанистом, ни наркоманом. Никаких зацепок; даже майка с вензелем популярной тогда рок-группы, которую он надел в исторический день, была позаимствована Уокером у приятеля за две недели до этого. Ничего. На этом история убийцы заканчивается и начинается история того, кого не убили в тот день. Пуля попала Роберту Глассу в голову, но врачи смогли вытащить его с того света. Последствия ранения и потрясения были таковы, что Гласс на долгое время потерял рассудок. В лечебнице этот учитель истории начал писать картины. Он изображал бесконечные пустые комнаты, только что покинутые людьми, все вещи будто еще хранили человеческое тепло – это чувствовалось, хотя Гласс и был художником-самоучкой. Он рисовал очень много; практически, бедный учитель не делал больше ничего – только ел, пил, спал, ходил на прогулки и рисовал. Врачи посчитали живопись отличным способом терапии и в лечебницу беспрестанно завозили холсты, краски и прочую, как заметил один местный остряк, «вангоговскую параферналию». Работы Гласса висели в клинике, пара выставок была организована и в колледже в соседнем Гринелле. Там-то их и заметил заезжий лектор – известный нью-йоркский куратор. Он взял Гласса в оборот, и уже через год пустые комнаты несчастного безумца можно было увидеть на выставках в Лондоне, Берлине и даже Праги среди работ других безумцев – куратор ловко маркировал его картины как Art Brut, искусство сумасшедших. Сумасшедший мир высоко оценил сумасшедшее искусство сумасшедшего, дела Гласса шли все лучше и лучше: он богател, а его сознание решительно возвращалось к норме. Нарисованные комнаты становились все искуснее и искуснее, вещей в них оказывалось все больше и больше, пока, наконец, Роберт Гласс не выдал серию картин, изображающих кладовки, битком набитыми разным хламом. Вещи громоздились в малюсеньких закутках, то в беспощадно ярком электрическом свете, то – напоминая валлийские горы в тумане – в подслеповатом сером. Дойдя до этой точки, Гласс забросил живопись и перешел к инсталляциям.
Уже изнемогая от длиннющей пояснительной статьи, конец которой мне пришлось дочитывать чуть ли не на коленях – настолько низко висел последний листок на стене, я узнал, что вот это и есть его первая инсталляция. Она точно воспроизводит ту часть школы, где произошла трагедия – несколько классов, коридор и спортзал. Только если сцена убийства в реальности была завалена телами, а преступник исчез, то у Гласса исчезли жертвы, зато злодей болтается в петле. Итак, справедливость – в этом случае, явно, Высшая Справедливость – восторжествовала. Учитель истории Father Bob, как его звали в школе, сделал то, что не смогла сделать полиция и ФБР: он покарал убийцу. Так сказать, Суд если не Истории, то Историка. С меня было довольно. Я поспешил ко входу, где Ефим Ильич мирно беседовал с какими-то людьми.
– Вот и вы! Что скажете?
– Ужас.
– А вот и спонсор этого ужаса, Том Грантс. Том, это мой друг Владимир. Володя, это Том. Говорите по-английски, а я с облегчением вернусь к дружественному славянскому – мне нужно кое-что обсудить с нашими чешскими коллегами...
Хитрый портретист отвернулся и принялся запускать в воздух тягучие, равномерно, почти механически выговариваемые чешские слова, перемежая их протяжным, на излете дыхания «просиииииим». Я остался один на один с примерно моего возраста коротко стриженным мужиком в джинсах, майке и кедах, с веселыми внимательными глазами и странной манерой бесконечно облизывать губы. Узнав о моей основной должности в «Праг Хералд», он оживился:
– То есть, вы – единственный в городе мастер англоязычного некролога?
– Невелика честь, мистер Грантс, ведь мы – единственная в городе английская газета. Хотя, конечно, забавно работать в Праге Хароном, да еще и будучи русским... Впрочем, здесь так редко умирают, что работы немного. Вот, в качестве компенсации пишу о выставках современного искусства, куда меня любезно водит Ефим Ильич...
– А что сложнее сочинять?
– Некрологи, конечно. Это ведь как сонет – строжайшие правила; к тому же, родственники усопших весьма серьезно относятся к стилю, к отбору слов и фактов. А тут... «Неуверенность современного человека». «Критика постколониализма». «Бегство из медийного пространства»... Что еще? Ах да, модное сейчас – «художник инвестировал в этот проект несколько лет своей жизни, поселившись в приюте для бездомных собак»...
– Инвестировал? О, нет, инвестировал – это я, а не какой-то там художник!
Мы дружно рассмеялись. Мне вдруг стало неловко за свой легкомысленный тон в присутствии человека, который выложил свои кровные за эту гигантскую свалку культурного и антикультурного мусора.
– На меня произвела огромное впечатление та инсталляция о школе.
– О да, это главная точка бьеннале... Могу подарить вам идею – сделайте статью о выставке в виде некролога этому повешенному убийце...
– Нику Уокеру?
– Да-да, кажется так его зовут. Да-да, Ник Уокер. Простите...
Он раскинул хитроумный прибор, совмещающий, кажется, все мыслимые функции от телефона до кофеварки, и принялся невероятно быстро тыкать по его экрану металлической палочкой, прибор переливался огоньками и я подумал, что вот что надо выставлять здесь, эти совершенные инопланетные девайсы, а не антикварный дадаистский хлам...
На улице было уже прохладнее – и столь же пусто. Вряд ли Прага бывает лучше, чем в этой части Карлина в будний летний день в восемь вечера. Я поинтересовался, а что это вообще за тип. – Володя, вы моложе меня на двадцать с лишним лет, а не знаете изобретателя какой-то там компьютерной телефонии? Том Грантс – о нем все время пишут и говорят!
– Ефим Ильич, я же сочиняю некрологи, а не новости. Ей-Богу, не знаю! Технонувориш?
– Примерно так. Продал дело, которое закрутил лет десять назад, теперь вот наслаждается жизнью, вкладывает деньги в современное искусство. У меня, кстати, купил пару портретов.
– ...?
– Он же ирландец! Семейный портрет Джойсов: Джеймс, Нора, дочка сумасшедшая, среди прочих – молодой Беккетт, в круглых, как у мэтра очечках. А другой портрет – конечно же, папа Иоанн Павел. Посох, митра, глаза добрые-добрые...
Ефим Ильич захихикал. Да уж, могу себе представить эти портреты, эти митры, эти добрые глазки. Пожилой советский художник, мастер иконических образов Ленина, Брежнева, Суслова и Горбачева, он перенес в новую свою жизнь окончательную точность высокого ремесленника, фламандскую любовь к детали и ошеломляющую арчимбольдовскую последовательность в доведении до конца любой самой странной выдумки. И вот вместо Политбюро ЦК КПСС стали появляться «Политбюро ЦК Мирового Сообщества 2008», «Ревизионная Комиссия Современного Искусства», «38 съезд Демократической партии США заслушивает доклад Хиллари Клинтон», «Гаагский Трибунал. Перекур», «Горячая Страда. Сбор опиумного мака в провинции Кандагар», «На репетиции. Мик Джаггер показывает новый танец балетной группе» и прочие шедевры новостаромодной живописи, которая, дразня своим совершенством, ускользала от трясущихся лап арт-критиков, пытавшихся «поместить ее хоть в какой-то контекст». Зато кураторы и галеристы не плошали и Ефим Ильич, подкормившись на своих новейших заседаниях Государственного Совета, уехал из постылой Москвы, незаметно перебрался в тихую Прагу и сделался почти образцовым пражанином какой-то старой, штучной, довоенной, даже еще австро-венгерской выделки. Хотя, конечно же, ему было здесь скучновато, так что с того момента лет восемь назад, когда мы сцепились языками на здешней выставке Пивоварова, наш разговор на самые различные темы не прекращался больше чем на неделю. Ефим Ильич приохотил меня к походам в здешние музеи, на разные триеннале и бьеннале, познакомил с полчищем местных художников, и я стал даже пописывать о «современном искусстве» для своей газетенки, да и для других тоже. В общем, я действительно мог себе представить, что за добрый Иоанн Павел висел теперь в апартаментах Тома Грантса.
– Да-да, он оплатил все – и эту фабрику, и рекламу и все-все. А они обещали отдать ему любой артефакт – после бьеннале.
– Он уже сказал, что возьмет?
– Догадайтесь!
– Боже, неужели...
– Именно. Все целиком – фанерные стены, стулья, простреленный бюст Вашингтона и психопата в петле.
– А автор? Он же знаменитый! эта штука ведь больших денег стоит!
– В том-то и дело, что он сам и предложил. Послезавтра увидите. Кстати, и самого Гласса тоже увидите – он приедет на открытие. Ну что, значит здесь же, в пять вечера в субботу?
Открытие отложили на час, так что у закрытых дверей мы перезнакомились почти со всеми авторами выставленных шедевров. Подвели меня и к Роберту Глассу. Огромный пятидесятилетний мужик с копной черных волос протянул мне свою лапу. Ладонь моя хрустнула, но я не подал виду, да и художник ничего не заметил. У меня не хватило смелости похвалить его работу, хотя, конечно, она была единственной причиной, по которой стоило забрести вечерком на эту заброшенную фабрику. Что ему скажешь? Ах, пан Гус, что за веселые огоньки бегали по вашей шевелюре – там, в Констанце, на костре! Ваше Величество, демонстрация вашей отрубленной головы просто сразила меня наповал! Какая выразительная гримаса! Господин президент! Полцарства за Ваш взмах рукой, когда пуля снесла Вам полчерепа! Я промычал какую-то чепуху, мол, its produced an unforgettable impression… улыбнулся и замолчал. Господи, о чем же его спросить? Где можно увидеть Ваши работы? В какой психушке? Среди каких других психов? В этот момент заиграл струнный квартет, который посадили на раскладных стульях прямо в пыли, «Яначек», – ласково сказал Гласс, «слава Богу, что не Сметана!», – заметил я, мы дружно рассмеялись, двери распахнулись настежь и избранная публика потекла к столам с запотевшими бокалами «Мюллера-Тюргау» и «Франковки». Кажется, только двое пили минералку и, конечно же, это были двое русских. Ефим Ильич подмигнул мне и поднял стакан: «Вот ради этой воды сюда и приезжал Гончаров! И что же, написал-таки “Обломова”!». Знает ведь, хитрец, о моих стыдных литературных потугах... Отшутимся... «Вот поеду в Мариенске Лазни и напишу некролог длиной в целый роман! Назову его “Сиятельный труп”...».
Меж тем, публика стала потихоньку рассасываться по длинным коридорам выставки. У столов осталось лишь несколько людей – мы с Ефимом Ильичем, стайка местных галеристов, да огромный Гласс, который, улыбаясь чему-то, потягивал вино. Равномерный шум отражался в стенах фабрики, странная акустика которой приближала самые дальние разговоры и делала неразличимым то, что говорил сосед. В уши лезли обрывки реплик, всплески смеха, шарканье ног по цементу, Ефим Ильич что-то втолковывал беспощадно татуированному парню в майке “Kill this curator”. Я почувствовал, что одинокий ужин за просмотром документального фильма на Arte будет поприятнее социализации с представителями местной арт-индустрии, поставил стакан и заготовил прощальные реплики. В этот момент из выставочного лабиринта стали появляться люди с тревожным выражением на лицах. Они искали кого-то глазами, странно переговаривались, и мое ухо, натренированное на протяжную чешскую речь, уловило слово «вууне». «Мы недоглядели на бьеннале палатку с духами в розлив», – неуклюже пошутив, я повернулся к Ефиму Ильичу. Но он почему-то выглядел встревоженным – как стекающаяся к дирекции публика. «Там что-то не то... Петер, – обратился он к татуированному парню, – Петер, там что-то не то. Пойдем, посмотрим».
Источник беспокойства располагался в районе инсталляции Гласса. Когда мы подошли туда, из узкого прохода почти бегом эвакуировались уже совсем испуганные посетители. Все они что-то бормотали о «запахе», некоторые, узнав в Петере куратора бьеннале, принялись сбивчиво объяснять ему. Тревога повисла в этом мрачном углу огромного здания, заваленного всяческим хламом. Я почему-то вспомнил комнаты и кладовки на картинах Гласса; впрочем, мы и стояли у его произведения. Неудивительно. Наконец, мы решились войти: Петер, я, Ефим Ильич. Медленно, заглядывая в каждую из макетных комнат побоища, приглядываясь, принюхиваясь. С каждым шагом все назойливее и назойливее этот противный сладковатый запах, что-то знакомое, но почти забытое... «Как на русских похоронах», – пробормотал Ефим Ильич и я вздрогнул. Конечно. Гроб с дорогим телом, родственники, припадочные бабы, испуганные дети жмутся в углы, раздвигая толпу, движется поп. Шушуканье, тихий плач, распоротый иногда громким, истошным причитанием. Сладкий, ужасный, неостановимый как радиация, запах мертвого тела, запах тлена, разложения... Вот мы и в спортзале. Вонь усилилась, от нее нет спасения, слава Богу, я не успел пообедать, тошнота. Но странно – ничего не изменилось. Вот два мата, вот шведская стенка, вот на одной стене баскетбольное кольцо, на другой – обмякшее тело. Красные пятна на полу, на матах, на стене. Мне вдруг показалось, что это не краска, а кровь, протухшая кровь, вот она и пахнет, но нет, это не то. Вдруг Ефим Ильич молча, в каком-то жутком озарении ткнул пальцем в сторону куклы. Мы с Петером последовали взглядом за его перстом. Ничего. «Ближе! Ближе!», – закричал старик. Петер нерешительно двинулся к стене – и тут с лица повешенного взвился целый рой мух. «Господи, да это же труп!». На стене, с веревкой на шее висело настоящее мертвое тело, тело, которое уже начало разлагаться. Стараясь не дышать, я приблизился к нему. То же лицо, что и позавчера, только какие-то странные белые пятна, будто грубо размазанные белила, нелепые, съехавшие на сторону волосы, посиневшие пальцы. Петер уже был там, у входа; по громкоговорителю уже призывали покинуть помещение; через несколько минут уже послышался вой полицейской машины, а мы все стояли молча и глазели на мертвеца. Дальше произошло и вовсе невообразимое. Ефим Ильич достал бумажную салфетку и провел ей по лицу трупа. На салфетке осталась светлая, белая грязь. Сквозь ту же салфетку он подергал повешенного за патлы. Обнажился высокий лоб, будто скальп его съехал назад. Ничего страшнее я в своей жизни не видел. «Володя, вы узнаете его?». Как я могу узнать это чучело? Господи, не сошел ли он с ума? «Володя, вы узнаете его?». Я уставился на художника, окончательно решив, что он рехнулся. «Володя, хватит пялиться на меня, возьмите себя в руки! Посмотрите, быстро, узнаете ли вы его?». Я перевел взгляд на мертвеца. Конечно нет, что тут можно узнать, кого... И тут сквозь грязный грим, сквозь нелепый парик, сквозь весь этот страшный маскарад я узнал спонсора выставки, знаменитого мецената Тома Грантса. В этот самый момент из узкого прохода выбежали двое полицейских. За ними, размахивая руками, вращая глазами и даже как-то взбрыкивая, влетел Петер. “Kill this curator”, – пробормотал я. На выходе с фабрики я мельком заметил Гласса. Точно так же, как час тому назад, он стоял и прихлебывал вино из бокала. Видимо, он не понимал пока, что происходит.
Пресса неистовствовала, и не только (да и не столько) чешская. «Смерть мецената». «Убийственная бьеннале». «Еще один труп на школьной бойне». Эти заголовки кочевали из газеты в газету, из журнала в журнал, а то, что вытворяли в сетевых изданиях, даже вспоминать противно. Русский Интернет проявил себя во всей красе. «Спонсор закручинился, голову повесил», – потешался Журнальчик Ру. «Пусть пока на стенке повисит», – не отставало Бизнес-издание Слушок. «Если в первом акте на стене висит меценат...», – показывал свою начитанность отдел культуры Новостного Потока. CNN в очередной раз отметились, поместив репортаж о происшествии в Карлине в раздел Entertainment. Затем в игру вступили интеллектуалы. Деррида с Бодрийяром, к сожалению, уже умерли, оттого нелегкий труд интерпретации случившегося взяли на себя фигуры поскромнее. Жижек и Хабермас как-то остались в стороне, зато известный арт-философ Иван Кляйн порадовал публику статьей, где назвал мертвое тело Тома Грантса «самым великим произведением искусства начала XXI века» – после теракта 11 сентября, конечно. Таня Креозот смело заявила, что «отнюдь не символическое убийство спонсора говорит о том, что современное искусство переходит от старой схемы “художник-куратор-галерист-спонсор” к тотальному господству одного художника». Наконец, сам Дэмьен Хёрст заявил в газете Guardian: «смерть мецената по имени Грантс красноречиво свидетельствует о том, что времена, когда искусство паразитировало на грантах, прошло. Пора делать деньги, коллеги!». Ходили даже слухи, что кто-то готовит на очередной Венецианской бьеннале инсталляцию в виде виселицы, на которой болтаются куклы самых известных меценатов – от, собственно, римского Мецената до Пегги Гуггенхайм.
Успехи следствия были значительно скромнее. Установили, что Грантс была задушен в четверг вечером – судя по всему, сразу после нашего с Ефимом Ильичем ухода. Эксперты так и не смогли определить, сначала ли его убили, а потом повесили мертвое тело, либо вздернули еще живого богатея. Никаких посторонних травм. Алкоголя, наркотиков, каких-либо ядов в его теле не нашли. С рокового вечера никто не заходил в инсталляцию Гласа, фабрика была закрыта, так что убийца мог спокойно рассчитывать на две суток, чтобы скрыться. Скрывать следы своего преступления он не счел нужным. Вот эта нарочитость и изумила следователей и криминальных репортеров. Очевидно, что преступник не только намеревался лишить жизни Грантса, он хотел что-то сказать этим преступлениям – иначе зачем же было городить весь этот макабрический огород? Отсюда, именно отсюда вели начало самые высоколобые интерпретации произошедшего. Почему-то все решили, что речь идет о некоем художественном деянии, совершенном неким подпольным художником, которого можно было бы назвать «реалистом» в самом жутком смысле этого слова. Если бы сейчас в ходу было выражение «смерть искусства», он, наверное, поубивал бы всех своих коллег и после самоубился. Если бы до сих пор обсуждали постструктуралистскую «смерть автора», наш герой прикончил бы какого-нибудь писателя с громким именем. Что же он хотел сказать сейчас? – вот каким вопросом мучались самые лучшие умы университетских факультетов культурологи, музеев современного искусства и интеллектуальных изданий. Теории рождали теории, меж тем никаких реальных следов в руках сыщиков не было. Существовал лишь один человек, который мог бы ответить на некоторые вопросы, Роберт Гласс, да, к несчастью, он оказался невольной жертвой произошедшего в карлинской фабрике. Убийство, совершенное на его инсталляции, посвященной убийству, так потрясло его, что хрупкое сознание не выдержало – и он опять впал в тихое помешательство. Гласса отвезли в Айову и поместили в ту же лечебницу, в которой началась его художественная карьера. Но он уже не рисовал. На новом витке безумия Глас превратился в обычного человека – в такого, каким он был до рокового 2 декабря 1988 года. Он хорошо ел, гулял, смотрел бейсбол и читал множество книг по истории, будто желая наверстать двадцать лет, проведенные им за пределами первой своей профессии – историка. Уже через полгода дела его обстояли настолько хорошо, что врачи заговорили о выписке. Поверенный Гласса купил для него дом в северной части Калифорнии; денег, некогда полученных от продажи шедевров Art Brut, вполне хватало на приятную жизнь под необременительной опекой специалистов. Обо всем этом мне рассказал Ефим Ильич, который только что вернулся из Штатов. Был он и в Айове, в том самом Гринелле, откуда началась художественная слава Гласса. Мой пражский приятель выставлял там свою портретную галерею героев сериала «Доктор Хаус» – спрос на поп-музыкантов и политиков резко упал за последние года два и Ефиму Ильичу пришлось приняться за парадные изображения телегероев.
– И что, вы хотите сказать, что видели этого несчастного психа?
– Видел.
– Но как?
– Он как-то узнал, что я в Гринелле – а это совсем рядом с Грэмвиллом – и передал просьбу приехать.
– Да вы же были едва знакомы!
– Правда, не очень близко. Но все-таки в Праге мы встречались раза три.
– И как он?
– Прекрасно! Поправился, отличный цвет лица, глаза смотрят уверенно. Знаете Володя, в этой психушке кормят лучше, чем в любом пражском ресторане...
– Невелика заслуга!
– Нет-нет, не надо, там действительно все хорошо. А какой там сад! Я бы полежал в этой больничке с полгода. Столько книг прочел бы... Вот Гласс и читает, кстати.
– И совсем не рисует?
– Забыл, что это такое. Говорит, что рад избавиться от этой, как он мудрено выразился, обсессии...
Я стоял перед большим в полный рост портретом Стивена Фрая. Остроумец и эрудит был изображен в роскошном сюртуке с орденской ленточкой через грудь. Над головой на геральдичской ленточке красовалась подпись ‘Stephen II D: G: Br: Omn: Rex”. Больше в мастерской Ефима Ильича картин не было.
– Сам заказал? В монархи метит?
– Нет-нет, что вы. Какое-то американское общество любителей Вудхауза. Хорош, а?
Я чувствовал, что старый художник хочет мне что-то сказать, но никак не может пересилить себя. Он явно волновался, переставляя с места на место чайник, чашки, старомодную вазочку со старомодным вареньем, которым он всегда потчевал меня. Всегда хотел спросить его, где он достает здесь крыжовник... Но вместо этого я проговорил: «Зачем он просил вас придти?». Ефим Ильич подошел к Фраю, набросил на него покрывало, развернулся, взглянул на меня, почесал нос, подошел к окну и ровным будничным голосом сказал:
– Чтобы рассказать, зачем он убил Грантса.
– Что-что?
– Чтобы рассказать, зачем он убил Грантса.
Я уставился в стену, в которую было вбито множество гвоздей. Некоторые из них погнулись, и я подумал, что Ефиму Ильичу стоило бы внимательно выбирать те, на которые он вывешивал свои готовые шедевры. Сам художник, не отрываясь, смотрел на закат. Я залпом допил остатки чая.
– А зачем он убил Грантса?
Я надеялся, что Ефим Ильич шутит, хотя склонности к розыгрышам я за ним не знал, но все же... Нет, он не разыгрывал меня. Он сам боялся того, что говорил, хотя и не подавал виду.
– Он убил его потому, что Грантс – это Уокер.
– Он убил человека только потому, что его безумной башке показалось, что меценат, дающий деньги на бьеннале в Праге – тот самый психопат, который чуть было не убил его в Айове?
– Нет, милый Володя, ему не показалось.
– Ефим Ильич, уж вы-то меня не пугайте!
– Да не пугаю я вас... Я сам напуган. Но это – правда.
– Что – правда?
– Уокер – это Грантс.
– Вы может доказать?
– Я – нет. Но Гласс мне все рассказал.
– Что рассказал?
– Что когда он стал приходить в себя от ранения, то решил покончить с собой. Он очень любил своих учеников, тех самых, которых убил этот Уокер. Но потом он вдруг подумал, что глупо убивать себя после того, как его чуть было не убили, да, к тому же, еще потом и вылечили. «Зря, что ли, они старались», – вот так думал он, глядя на врачей и медсестер. Тонкий человек, не правда ли, Володя?
– Куда уж тоньше...
– Пождите-подождите, дальше будет больше!
Ефим Ильич оживился, отвернулся от окна, прошелся по комнате и плюхнулся в кресло. Я понял, что он, наконец, решился, и махнул рукой на все свои страхи. Я тоже сел – на стул, лицом к спинке, и приготовился слушать.
– И вот, что он придумал. Он сделал вид, что помешался. Решил переждать несколько лет, пока ищут этого Уокера – ведь он, просто как в романах Дюма, он решил всего-навсего ему отомстить. Убить, то есть. Замочить, по-вашему. Но он еще не знал, когда его поймают. Потому решил на всякий случай закосить – это ведь вы научили меня этому чудному словцу! – в лечебницу. Терапия там была самая мягкая, гуманная, оттого книг читать не давали, вот он и принялся малевать, что попадалось на глаза. А попадались, в основном, комнаты – гулять его пока отпускали ненадолго и под присмотром. Дальше все произошло само собой. Какой-то жулик-куратор увидел его мазню и решил заработать на ней. Наплел кучу всего – об «искупительном комплексе», о «синдроме Хаммершоя», о «постинтеллектуальном складе старых идей в абсолютной дегуманизированной пустоте» и все такое. И записал нашего совершенно нормального Гласса в сумасшедшие художники. А Гласс не возражал! Он рисовал себе разные помещения, вошел во вкус, потом от комнат принялся за кладовки, все продавалось... Одно было плохо...
– Уокера не нашли.
– Да, Уокера не нашли. И я не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не случай. Думаю, он на самом деле рехнулся бы, если...
– Только не говорите, что Глас наткнулся на Уокера в очереди за кофе в «Старбаке».
– Почему же в «Старбаке»? Выше берите. Уокер пришел на его выставку в Берлине.
– Ну это уже какая-то достоевщина. Ваш учитель прочел слишком много книг.
– Это, Володя, еще никому не вредило. Глас уверен, что Уокер пришел на его выставку специально.
– ...?
– То есть, конечно, он пришел не как убийца Уокер, нет, он явился как пионер Интернет-телефонии с наклонностями мецената, гражданин Ирландии Том Грантс. Он пришел и купил пару работ Гласса.
– И тот его узнал?
– Сразу. Сразу признал – несмотря на то, что видел его тогда в школе всего несколько секунд. «Эту ухмылку не забудешь, – сказал мне Гласс, – и этот мерзкий язычок, которым он водит по губам». Знаете, Володя, ведь он уверен, что Уокер понимал, нет – не просто понимал, а знал, даже надеялся, что Гласс его узнает.
– Это уже даже не Достоевский, а триллер какой-то с иезуитской психологией. Зачем?
– Спросите что-нибудь полегче. Я спросил Гласса, а он ответил просто: «Ведь он же псих!». Володя, вам не хватает этого объяснения? Это же правда! Человек просто так убил 18 человек – разве он не псих?
– Псих.
– Ну вот вам и ответ. Гласс считает, что Уокер просто наслаждался страданиями, которые он смог так счастливо для себя опять принести недостреленному учителю.
– И что потом?
– Ну я же сказал вам – он купил пару его работ. А потом спонсировал выставку, на которой Гласс восстановил место его преступления.
– И... Черт, он же предложил мне тогда написать статью о бьеннале в виде некролога этому повешенному убийце...
– Ага! А я и не знал! И Гласс не знал. И вы еще сомневаетесь?
– Похоже, что уже ...
– Гласс поймал его с помощью этой инсталляции, как паук муху. Он знал, что Уокер не откажется от персональной, тет-а-тет, экскурсии на место преступления. Только Уокер не взял в расчет ту куклу в петле. Он видел в ней знак отчаяния. А это была приманка. Червячок на крючке.
– И он задушил его?
– Точно так, задушил. Мы с вами отправились домой, а спонсор и художник отправились осмотреть значительное произведение современного искусства. Обратно вернулся только художник. Спонсор остался висеть. Так сказать, сам стал искусством. Впрочем, это уже по вашей части – искусство, меценаты, мессиджи, медиумы... Я знаю только одно, Гласс мне сказал: «Я повесил убийцу на месте убийства. Я счастлив».
– И он ловко спрятал концы в воду, точнее – сам спрятался в психушку.
– Конечно! Под конец нашего разговора Глас пошутил: «Теперь, когда я сделал, что хотел, можно начать жить. Тюрьма, особенно чешская, мне ни к чему. Вы понимаете меня?».
– И вы его понимаете?
– Конечно. И полностью одобряю.
Я хотел спросить Ефима Ильича, не боится ли Гласс, что его как-то разоблачат, вычислят, но решил промолчать. Никто его не вычислит, несчастного психа. Но был еще один вопрос, который я решился-таки задать.
– А что, если все не так? Вдруг Грантс – не Уокер, а Гласс – убийца-параноик? Или вообще, Гласс – настоящий сумасшедший, а Грантса убил кто-то другой?
– Великое «может быть», Володя, великое «может быть». Будем считать, что все было именно так. Надо же, черт возьми, во что-то верить.