поставить закладку

 
  стороны света №10 | текущий номер союз и  
Олег ВУЛФ
ТРИ РАССКАЗА
Редакция журнала 'Стороны света'версия для печатиВ номер
СВЕТ ПОУТРУ

Олег Вулф. Фото Марка Полякова

Надо полагать, о нас будут говорить с оглядкой, как о немолодых любовниках. Или уже говорят, имея в виду, что нам осталось всего ничего на расточительность. Слишком многое – позади. Слишком много людей, навыков, усталости, счастья, нежных, трогательных, важных глупостей, превратившихся в нас. Национальность, зрелость. Впереди, разве что, одиночество и смерть, у них ещё нет порядкового номера.
Со стороны, наверное, всё это смахивает на неудачную попытку самоубийства. Наверное, нас жалеют и тревожно осуждают, ставя себя на наше место. Возможно, о нас думают: не могли ещё чуть-чуть подождать, чтобы всё кончилось само собой. Поэтому мы скрываем это своё счастье, украденное в местах общего пользования. Так, обронив, прячут в рукаве подобранную с тротуара сотню. Мы украли его, это полотно, и теперь не имеем на него права в музее понятных и ясных чувств.
Посмотри на этого грустного поляка, говоришь ты в кафе на углу 70-й и Амстердам.
Ага, отвечаю я, погружаясь в свои тёмные очки.
Похоже, мы ограбили провинциальный банк в Луизиане, и теперь каждое слово, сказанное нами, или в нашем присутствии – о нас и об этом нашем преступлении. Где бы мы ни находились, нам остаются общие темы, тайные сведения. Мы заходим в кафе, малознакомые, предупредительно старомодные люди, оставшиеся с довоенных времён в сутулых плащах, бережных шляпах. В сущности, всё равно, что надеть из того, что не так бросается в глаза. Мы – опасны, как змея под сапогом, вооруженная своей вынужденной тайной, и нам плевать на техасских фермеров, обязанных, в соответствии с законом, выставлять своё оружие напоказ.
Национальность – лучший способ убить свою жизнь ни на что, говоришь ты. Убить время. Из склонности к самоубийству человек посвящает жизнь тому, что он поляк. Хотя, во фразе "умер великий поляк", всё-таки, "умер" – звучит естественно.
У государства, возражаю я, не так много возможностей занять население. Тюрьма, обязательный призыв в армию, строительство дорог и национальность. Вот, пожалуй, и все.
Мы теперь имеем право на такие разговоры, ведь мы – конспираторы, и никто не может нам этого запретить. Мы сваливаем своё преступление на ранний снег, птиц, поляков, шпрехшталмейстеров, социальных инспекторов, осенних водителей такси, на то, как мир голословен.
Посмотри на этого финансового воротилу, говорю я. Как трогательно он скрывает своё тёмное прошлое и беспросветное будущее.
Да, говоришь ты. Удивительно, как он малозаметен в толпе.
Мы входим с улицы, и ты говоришь: давай поскорей вымоем руки после свалки.
Возможно, ты имеешь в виду тот общественный бак на самом въезде, куда мы только что сбросили пакеты с мусором.
В твоей ванной висит старое, расслоившееся, истончившееся полотенце, даже днём от него исходит еле заметный свет. Ты бережно вытираешь руки, и на них остаются тканевые крошки. Ты работаешь у компьютера над тем, что потом внимательно переписываешь, время от времени тебе хочется почитать это мне, или ещё кому-нибудь из близких друзей, с кем у тебя получается конспирация. Когда у тебя выходит строчка, абзац, это почти сразу понятно тебе, и даже мне, сидящему поодаль, по особому настроению, оставленному написанным.
Я хочу преподавать поэзию и конспирацию, говоришь ты.
Не ходи туда, говорю я. Там у тебя может возникнуть ложное ощущение собственной значительности, а после него обычно наступает творческий спад.
Да, ты прав, отвечаешь ты, я знаю этот клуб и всё время забываю об этом его качестве. Туда ходят социальные инспекторы и финансовые воротилы.
Вечером, прежде чем выключить свет, ты оставляешь занавески приоткрытыми, чтобы, проснувшись, можно было немного полежать, спокойно глядя на утренний свет, листву и осеннее небо. Чтоб было ясно, прохладно и тихо, и стоило бы подняться ветерку, по лесу с дождевым шумом облетали листья. Потом мы надеваем свои плащи и выходим во двор, и прохожий сосед говорит нам: доброе утро, как печально начинается день, ночью умерли оба наших соседа Стенли, как это страшно, мы сидели с ними на этой лавочке вчера в это же время, болтали о председателе горсовета, а теперь их уже нет, какие настали времена, как всё давит, будто я – змея под сапогом.


УРСУЛЯНУ И ОКНО

Начать с того, что Урсуляну увидел, что спал с отрытым окном. Он постоял у окна, выкурил три или четыре сигареты без фильтра, а потом пришёл человек и молча починил телефон. После этого Урсуляну выкурил ещё три сигареты и телефон зазвонил. Урсуляну поднял трубку. Откройте окно, сказал телефон маленьким голосом. Я уже открыл, сказал Урсуляну. В трубке помолчали, пошуршали, и какая-то женщина, похоже, оторвавшись от бумаг, спросила, открыто ли окно. Вы уже открыли окно или нет. А вы, спросил Урсуляну. Что, спросила женщина. Да я так, сказал Урсуляну. Что "да", спросила женщина. Открыл, ответил Урсуляну. Я не поняла, с ударением на первом слоге спросила женщина, вас плохо слышно. Что-то вы сделали, не пойму. Я говорю, я уже открыл, произнёс Урсуляну без выражения. Господи, сказала женщина как бы в сторону, где они берут этих абонентов. Ему ясно говорят: открой окно, открой окно. Вы что, глухой? Чего вы кричите? Я не кричу, сказал Урсуляну. Ну, вот и не надо кричать, сказала женщина. Пойдите прямо сейчас и откройте окно. Не пойду, сказал Урсуляну. Как не пойдёте, изумилась женщина. Ну, знаете. Я ему говорю, открой окно, а он не идёт. Откуда они берутся на нашу голову. Идите и откройте окно. Хорошо, сказал Урсуляну и помолчал. Вы открыли окно, сторого спросила женщина. Да, открыл, ответил Урсуляну. Слава Богу, сказала женщина. Слава Богу. Можете теперь считать, что легко отделались. Можете жить спокойно.
Урсуляну повесил трубку и выкурил ещё две сигареты, одну с фильтром. После этого в дверь постучали, и на пороге появился молодой человек в летней форме курсанта сельскохозяйственной академии. Он прошёл прямо в комнату, заглянул под тумбочку, оглянулся и сказал тихо: знаете, что? Что, спросил Урсуляну ещё тише. С этим народом не пропадёшь, сказал курсант. Да, с ним не очень-то, согласился Урсуляну. Мой дед служил при Котовском, сказал курсант, у него была именная сабля. Он из-за этой сабли ссорился с бабушкой, когда им с бабушкой было уже лет двести пятьдесят на двоих. Взял и порубил в щепу платяной шкаф. В мелкую, можно сказать, пыль. Никому не говорите, ладно? Я-то что, возразил Урсуляну. Не разносите, хмуро сказал курсант. Бабушка ему говорит: какой ты молодец, Сенечка. Мне так не нравился этот шкаф. Если откровенно, я этот шкаф терпеть не могла. Он достался мне от одного поляка, так этот поляк был такой бабник, такой куртизан, всё пропил, кроме этого шкафа. Так и прожёг свою жизнь, прости Господи. Теперь всё по-другому. Спасибо тебе, говорит, мой милый. Теперь этого шкафа уже не будет. Теперь он уже не будет нам тут мозолить глаза. Вот так. Потом они года два с половиной сидели на полу, обнявшись, и плакали. Вы тут что, окно открыли? Да, в общем, сказал Урсуляну. Понимаю, сказал курсант. Мне пора. Если позвонят, скажите, была проверка. Спокойной ночи. Спокойной ночи, сказал Урсуляну, выкурил ещё три сигареты и в десять шестнадцать телефон опять позвонил, но Урсуляну трубку не взял. Звонили ещё. Урсуляну даже хотел взять трубку и так и сказать: никого нет дома. Но не взял. Вы, мол, там звоните. Почаще, что ли, набирайте, всё образуется. Обязательно поднимут, рано или поздно. Только не вешайте носа. И не надо вешать трубку раньше времени. Всё станет на свои места, вот увидите, иногда такое часто бывает. Или просто так заходите, так всем и передайте, только не забудьте.
Урсуляну закрыл окно на задвижку, открыл форточку, и лёг спать. А когда проснулся, окно было снова открыто, и он подошёл к окну и выглянул на улицу. Но там было так тихо, что никого не было.


ПЕТРОВ И ГРИГОРЯНУ

На Казанском вокзале Григоряну вдруг ясно послышалось, как кто-то произнёс у него за спиной: Россия – для наших. Григоряну обернулся и увидел дождь, а там – маленького человека с узким лицом, похожим на пустой портфель. Человек стоял на скамейке, гружёной освещённым дождём, с вытянутыми руками. Пахло мокрым дымом. Россия – для ваших, повторил Григоряну, ослеплённый поездом, обратив оратору приветственный жест, один из тех, с которыми верней начинать абзац. Или просто махнул рукой.
Должно быть, ему вспомнился писатель Теннисон, который говорил: мы, англичане, в сущности, – кельты, саксонцы и датчане. Или Хорхе Луис Борхес, писатель, считавший себя прежде всего баском, потом испанцем, португальцем, англичанином и ещё – евреем, поскольку его роду принадлежали Асеведо и Пинейро – старинные еврейско-португальские фамилии Буэнос-Айреса. Конечно, Россия – не для англичан, и не для Борхеса, а, может, и не для Пушкина с Лермонтовым. И уж точно не для него, Григоряну: так уж вышло, что мама во все времена послевоенной сепии, почти всегда на расстоянии расставания любила поджарого волка, прощеного вора из кантонистов. А, может, и не любила, может, тогда это называлось иначе. Может, жить без него не могла.
Поезд назначен был на час шестнадцать с минутами, парочку из которых так удобно держать про запас. Перроном подходил, присвистывая, милицейский чин Петров с приветом от голубя на левом боку и новенькой кобурой – на правом. Григоряну знал: в кобуре, кроме слипшихся леденцов, разве что носовой платок цвета мелкой клеточки. Он зашёл в ларёк, постоял там, потягивая себя за нос, делая глаза, надув для приличия одно из своих старых лиц, потом быстро прошёл в вагон и уехал в Удельную, где у него была встреча с Феодасием, а у того – с неким Мартемьяном, чьи ангелы за плечами, чёрный и белый, перепутались, и Мартемьян в свои пятьдесят два года оглох на оба уха. А может, и не оглох, просто не мог ничего слышать, такая жизнь.
Там Григоряну за обедом узнал, что домашние Мартемьяна совсем не любят Америку. Это говорилось в простоте, как любят-не любят рисовую кашу, терпеть не могут женщин. Конечно, домашние не знали Америки, там не жили, и нелюбовь эта не могла состояться как сильное чувство. Скорее, она была неким позволительным правом, и это было понятно Григоряну, он внутренне соглашался с ними в этом их детском праве на нелюбовь, в котором не было правоты расставания. По крайней мере, Россию они знали достаточно хорошо, чтобы презирать. И это смущало его в них. Или вообще не смущало, просто Григоряну было неприятно, тут уж не разобраться. Ему даже показалось, что они вообще никого не любят.
На обратном пути, задыхаясь в набитом вагоне, Григоряну всё думал о расставании, о том, что есть в нём своя внутренняя правота, какой нет в разлуке. Расставание – это когда меняешь состав крови, а если не меняешь, тогда ты – перемещенное лицо в разлуке, и говоришь что-то вроде: мне без тебя плохо. В расставании ты ничего не говоришь. Расставание – когда мне – без тебя. Поэтому расставание – почти немыслимо. Возможно, – но не у всех.
Он вспомнил осунувшееся лицо оратора-миссионера, и увидел в нём Иона Григоряну, для которого всякая мысль – лишь предисловие к следующей мысли, который говорит так быстро, убеждённо и с таким жаром, как только и можно, по его представлению, метать бисер. Ибо Григоряну – известный забытый писатель, и перу его принадлежат две-три грандиозные заброшенные книги о любви, которые читаются, или не читаются, без любви человеком общего дела, искренней пешкой в чьём-то замысле, далеко опережающем её чаяния. Что будет с этой пешкой, когда аккуратные люди переоденут её идеалы в свои полномочия. Возможно, с ней ничего не будет, и, выйдя на Казанском, Григоряну шагал, не оглядываясь на эти свои мысли и не ища вчерашнего оратора глазами, как старого знакомого из тех, кого принято сверять со своими мыслями. Он только прошёл мимо скамейки, и некая синичка, сидя на её спинке, спросила у Григоряну: почему, почему.
День был полон облаками, какие не часто увидишь в Москве, – смётанными из человечьих душ. Григоряну шёл через Большой Каменный, и каждый из быков был государственней трёх вокзалов, и многие из людей этого моста, возможно, читали его книги, но без любви, горести, наслаждения, расставания и раскаяния, а так, как читают на ночь: чтобы уснуть, и скоро уже рассветёт, и надо идти на работу, жить и растить детей, слышишь, и любить детей, и чтить родителей своих, и прилепиться к жене своей, и утро вечера утренее, и ногти на правой растут теперь быстрее, чем на левой, и что ты делаешь, что ты, мне скоро на работу, что ты там говоришь такое, закрой с той стороны.
Григоряну вдохнул блеклого московского воздуха, решив, что свобода восставала у входа, но бывало, несомненно, – у выхода, и удивился своей непривычке жить по воскресеньям.
Оглянувшись, он убедился, что Петрова нигде не видно и зашагал дальше, в направлении Киевского вокзала.
Возможно, это произошло вчера, а может, этого вовсе не было, но оно обязательно случится, или уже не произойдёт, как это часто бывает с тем, чего ещё не было. Если произойдёт, мы обязательно узнаем, что там дальше.

© Copyright: Олег Вулф. Републикация в любых СМИ без предварительного согласования с автором запрещена.
Журнал "Стороны света". При перепечатке материала в любых СМИ требуется ссылка на источник.
литературный журнал 'Стороны Света'
  Яндекс цитирования Rambler's Top100