журнал "Стороны Света" www.stosvet.net

версия для печати  

Ирина СЛУЖЕВСКАЯ

ДИАЛОГ О ДАНТЕ




19 октября 1965 года Ахматова была приглашена выступить на вечере, посвященном 700-летию со дня рождения Данте. Это было абсолютно официальное, крайне торжественное заседание в Большом театре. Готовясь к нему, Ахматова записала: "И когда недоброжелатели насмешливо спрашивают: "Что общего между Гумилевым, Мандельштамом и Ахматовой?" - мне хочется ответить: "Любовь к Данте". Ахматова не включила этот отрывок в текст "Слова о Данте". Но в торжественном заседании прозвучали те же имена:

"...И между двух флорентийских костров Гумилев видит, как

Изгнанник бедный Алигиери
Стопой неспешной сходит в ад,

А другой мой друг и товарищ, Осип Мандельштам, положивший годы на изучение Данте, пишет:

С черствых лестниц, с площадей
С угловатыми дворцами
Круг Флоренции своей
Алигьери пел мощней
Утомленными губами"...

Само публичное называние этих имен, этих запрещенных к упоминанию поэтов, - содержало в себе и гражданскую смелость, и чудесную верность казненным друзьям, и свидетельство неумолкаемости диалога о Данте, который Ахматова и Мандельштам вели в течение всего отпущенного им срока.

В поле этого диалога нас интересует небольшая часть - та, где двум стихотворениям Ахматовой отвечает одно стихотворение Мандельштама.
У Ахматовой Данте предстает как образец гражданской чистоты, купленной по недоступной цене. Ценой тут становится отказ от родины; выбор, которого не смогла сделать Лотова жена. Известно, чем платит эта героиня за "красные крыши родного Содома": "Взглянула - и, скованы смертною болью, /Глаза ее больше смотреть не могли; /И сделалось тело прозрачною солью, / И быстрые ноги к земле приросли".

Этой судьбы оставшихся избегает ахматовский Данте. Он избегает гражданской казни, которой в ахматовской лирике 30-х годов соответствует образ "покаянной рубахи". Говоря о покаянной рубахе, Ахматова имеет в виду не высокое христианское покаяние, а вид позорной кары, предполагающей публичное поношение своих верований и поступков, - наказание из кодекса средневекового права. В "Уголовном праве" М.И.Таганцева о процедуре этого обряда сказано: "Публичное покаяние в вине, отречение от своих заблуждений было весьма нередким последствием преступлений суеверных, религиозных, если осужденные за эти деяния почему-либо не подвергались смерти. Такова, например, amende honorable (публичное покаяние - И.С.) в двух видах: simple и in figuris дореволюционного французского права. Тяжкий вид ее состоял в том, что осужденный приводился к дверям церкви или суда, где он, в одной рубашке, босой, с веревкой на шее, держа в руках зажженную свечу, должен был, стоя на коленях, громко заявлять, что он преступно и злоумышленно совершил то-то, посягнул на власть короля или на чью-либо честь, в чем и просит прощения у Бога, короля, судьи и потерпевшего. Как разновидность этой формы, являлось специальное испрошение прощения у церкви, принудительное церковное покаяние".

"Покаянной рубахой" маркируется шествие, от которого отказался Данте, - в реальности и в ахматовском тексте.

Он и после смерти не вернулся
В старую Флоренцию свою.
Этот, уходя, не оглянулся,
Этому я эту песнь пою.
Факел, ночь, последнее объятье,
За порогом дикий вопль судьбы.
Он из ада ей послал проклятье
И в раю не мог ее забыть, -
Но босой, в рубахе покаянной,
Со свечой зажженной не прошел
По своей Флоренции желанной,
Вероломной, низкой, долгожданной... (17 августа 1936 года)

О том, что ждало "оглянувшихся", Ахматова написала в 1935 году:

Зачем вы отравили воду
И с грязью мой смешали хлеб?
Зачем последнюю свободу
Вы превращаете в вертеп?
За то, что я не издевалась
Над горькой гибелью друзей?
За то, что я верна осталась
Печальной родине моей?
Пусть так. Без палача и плахи
Поэту на земле не быть.
Нам покаянные рубахи,
Нам со свечой идти и выть.

В терминах, не допускающих иного прочтения, описана реальность гражданской казни, попрания совести, непоправимого ущерба духа. Так реализуется трагический потенциал, когда-то угаданный в Ахматовой Мандельштамом, видевшим в ней продолжательницу Анненского. В "Письме о русской поэзии" об Анненском сказано: "рожденный быть русским Еврипидом", он "с достоинством нес свой жребий отказа - отречения". Этот голос, "голос отречения", Мандельштам слышит в стихах Ахматовой.

Выделенный нами маленький цикл, который условно можно назвать "Данте и оглянувшиеся", демонстрирует абсолютность трагического зрения, не допускающего иного исхода. У Ахматовой трагедии обречены все. Но Данте, выбирая изгнание, спасает душу. А оглянувшиеся, для которых родина обернулась вертепом, в парадигме ахматовской поэзии 30-х годов душу губят. Позже Ахматова найдет для них оправдание, поскольку для нее все искупается выбором общей судьбы:

Не за то, что чистой я осталась,
Словно перед господом свеча, -
Вместе с вами я в ногах валялась
У кровавой куклы-палача.

Но в 30-е годы трагическая лирика Ахматовой не видит искупительной альтернативы роковой судьбе русского поэта, сияющим антиподом которого остается Данте. Посмотрим, чем отвечает на это Мандельштам.

Стихотворение, в котором продолжается диалог о Данте, входит в так называемый "небесный" цикл Мандельштама. Вот оно:

Не сравнивай: живущий несравним.
С каким-то ласковым испугом
Я согласился с равенством равнин,
И неба круг мне был недугом.
Я обращался к воздуху-слуге,
Ждал от него услуги или вести,
И собирался плыть, и плавал по дуге
Неначинающихся путешествий...
Где больше неба мне - там я бродить готов,
И ясная тоска меня не отпускает
От молодых еще воронежских холмов
К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане.

Для меня очевидно, что это стихотворение резонирует с ахматовским стихотворением о Данте, отвечает ему. В ахматовской версии каждому дана его мука: Данте - неотвратимость изгнания, русским поэтам - позор рубахи покаянной ("нам со свечой идти и выть"). С неумолимостью графика Ахматова исключает возможность иного распределения. От этой предрешенности Мандельштам отказывается немедленно, в первой же строке, отвергая самую возможность уподобления:

Не сравнивай: живущий несравним.

В последней строфе, где возникает параллель Воронеж-Тоскана, становится ясно, что отрицается именно выстроенная Ахматовой антитеза. Этой жесткой исторической альтернативы Мандельштам не приемлет. Размыкая ее границы, уходя к высотам эмпирея, рая, Бога, блага и других головокружительных перспектив, Мандельштам устанавливает не различие, а подобие между собой и флорентийцем: общую небесную родину.

Стихотворение принадлежит сразу нескольким крупным и важным контекстам мандельштамовской лирики. Это, во-первых, тема насильственной прикрепленности, где "равенство равнин" ("Я согласился с равенством равнин") намекает на "этот медленный, одышливый простор! - / Я им пресыщен до отказа,- / И отдышавшийся распахнут кругозор - /Повязку бы на оба глаза", а воображаемое плаванье "по дуге неначинающихся путешествий" тянет за собой: "лишив меня морей, разбега и разлета / И дав стопе упор насильственной земли" или "разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева, / И парус медленный, что облаком продолжен,- / Я с вами разлучен, вас оценив едва: …/ Ты, горловой Урал, плечистое Поволжье / Иль этот ровный край - вот все мои права, -- / И полной грудью их вдыхать еще я должен".

Второй важнейший контекст нашего стихотворения - так называемый небесный цикл. В этих стихах небо воплощается как абсолютно дантовская по духу область вечного блага и могущественного света. Приведу самые важные строчки этого цикла:

Я скажу это начерно, шопотом,
Потому что еще не пора:
Достигается потом и опытом
Безотчетного неба игра.
И под временным небом чистилища
Забываем мы часто о том,
Что счастливое небохранилище -
Раздвижной и прижизненный дом.

* * *

Заблудился я в небе - что делать?
Тот, кому оно близко,- ответь!
Легче было вам, Дантовых девять
Атлетических дисков, звенеть.
...Не кладите же мне, не кладите
Остроласковый лавр на виски,
Лучше сердце мое разорвите
Вы на синего звона куски...
И когда я усну, отслуживши,
Всех живущих прижизненный друг,
Он раздастся и глубже и выше -
Отклик неба - в остывшую грудь.

* * *

Заблудился я в небе - что делать?
Тот, кому оно близко,- ответь!
Легче было вам, Дантовых девять
Атлетических дисков, звенеть,
Задыхаться, чернеть, голубеть.
Если я не вчерашний, не зряшний, -
Ты, который стоишь надо мной,
Если ты виночерпий и чашник -
Дай мне силу без пены пустой
Выпить здравье кружащейся башни -
Рукопашной лазури шальной...

* * *

Так соборы кристаллов сверхжизненных
Добросовестный свет-паучок,
Распуская на ребра, их сызнова
Собирает в единый пучок.
Чистых линий пучки благодарные,
Направляемы тихим лучом,
Соберутся, сойдутся когда-нибудь,
Словно гости с открытым челом, -
Только здесь, на земле, а не на небе,
Как в наполненный музыкой дом...

* * *

О, как же я хочу,
Не чуемый никем,
Лететь вослед лучу,
Где нет меня совсем.
А ты в кругу лучись -
Другого счастья нет -
И у звезды учись
Тому, что значит свет.
Он только тем и луч,
Он только тем и свет,
Что шопотом могуч
И лепетом согрет.
И я тебе хочу
Сказать, что я шепчу,
Что шопотом лучу
Тебя, дитя, вручу...

Небо Мандельштама сохраняет все черты дантовского источника: иерархичность, четкую разграниченность категорий, несомненность абсолюта добра. В то же время это сугубо мандельштамовский образ, вибрирующий от оттенков, от духовного разнообразия, от изобилия метафизических подробностей. С одной стороны, вечное небо как прижизненное достояние человека: "счастливое небохранилище - раздвижной и прижизненный дом". С другой стороны, небо как пир "лазури шальной" - как обитель особой вольности сбежавшего ссыльного. С третьей, -- свет, по-дантовски направляющий человека для бытия, для духовного веселья. С четвертой, -- звездный луч, близкий слабости и хрупкости ("что шопотом могуч и лепетом согрет"). И все эти названные и не названные оттенки, категории, обстоятельства входят в образ неба как вечного убежища, принимающего к себе готового вечно бродить беглеца. Юрий Иосифович Левин замечательно определил суть этого стихотворного события: "В январе 1937 года пишется "Где больше неба мне - там я бродить готов", а в марте один за другим идут стихи о небе, со все большей приобщенностью к нему -- мы как будто присутствуем при чуде вознесения".

Есть тут еще один лирический поворот. Одновременно с небесным циклом пишется другой -- знаменитый цикл "Стихи о неизвестном солдате". Свет и небо там анти-дантовские:

Сквозь эфир десятично-означенный
Свет размолотых в луч скоростей
Начинает число, опрозрачненный
Светлой болью и молью нулей.

И дальше:

Аравийское месиво, крошево,
Свет размолотых в луч скоростей,
И своими косыми подошвами
Луч стоит на сетчатке моей.
Миллионы убитых задешево
Протоптали тропу в пустоте, -
Доброй ночи! всего им хорошего
От лица земляных крепостей!
Неподкупное небо окопное -
Небо крупных оптовых смертей, -
За тобой, от тебя, целокупное,
Я губами несусь в темноте -

И еще:

Ясность ясеневая, зоркость яворовая
Чуть-чуть красная мчится в свой дом,
Словно обмороками затоваривая
Оба неба с их тусклым огнем.
Для того ль заготовлена тара
Обаянья в пространстве пустом,
Чтобы белые звезды обратно
Чуть-чуть красные мчались в свой дом?
Слышишь, мачеха звездного табора,
Ночь, что будет сейчас и потом?

Так вступают в противоборство два мандельштамовских неба. М. Л. Гаспаров отводил стихотворению "Я скажу это начерно, шопотом..." (с его строкой о "счастливом небохранилище") -- роль послесловия к "Стихам о неизвестном солдате", завершенным примерно в это же время (февраль-март 1937 года). В широком смысле все стихи "небесного" цикла являются послесловием к "Неизвестному солдату", -- именно потому что они ему противостоят. То, что А.К.Жолковский называет амбивалентностью Мандельштама, есть на самом деле проявление пушкинского закона приятия сущего (Гаспаров подробно описал значение этого закона для Мандельштама). В поздней поэзии Мандельштама этот закон проявляется как примирение противоположностей - по-пушкински сбалансированный акт. В "Неизвестном солдате" небо и сопряженный с небом свет несут человечеству гибель. Небо "Неизвестного солдата" - окопное небо, небо крупных оптовых смертей, небо, где огонь тускл, а звезды принимают цвет крови и названы "ядовитого холода ягоды", - это, естественно, небо "Ада". Поскольку поэзия Мандельштама возрождает дух Данте и соизмерима с этим великим духом, в воронежских стихах не могло не явиться другое небо - небо рая. И если стихотворение "Я скажу это начерно, шепотом" стало первым возвращением дантовского неба в воронежские тетради, то одним из кульминационных моментов этого возвращения стала знаменитая строфа - выражение высокого поэтического кредо:

Где больше неба мне - там я бродить готов,
И ясная тоска меня не отпускает
От молодых еще воронежских холмов
К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане.

Диалог о Данте, к контурам которого мы сейчас прикоснулись, подтверждает ожидаемое. Генетически единая тоска по мировой культуре дает разные побеги: слово и судьба Данте оживают и в трагической графике Ахматовой, и в лирике Мандельштама, где небо и вечность становятся выходом из самоубийственных противоречий века.