ИГОРЬ ФРОЛОВ
РАССКАЗЫ


НА ОХОТЕ


-1-


...Им было всё равно, кого искать. Летели на восток, всё дальше углубляясь в дикую, неприрученную зону чужой страны. Рыскали над бесхитростными речными долинами, ныряли в тесные, до краёв налитые тенью ущелья и, выпадая в пустыню, неслись, припав к земле и пугая пулемётными очередями летящие мимо мёртвые кишлаки. Поднималось алычовое солнце, пели винты, - а в грузовой кабине тошнило навьюченный оружием досмотровый взвод. Сейчас, ради передышки на твёрдой, надёжной земле, этот натасканный на караваны зверь был готов обнюхать даже одинокого путника - и уже скрёбся в дверь, что-то почуяв...
Путников было трое. Они стояли на берегу иссыхающей речки и ждали, привычно подняв руки. Стрелок снял пулемёт с упора, повернул его рыло к людям - на тот невероятный случай, если они захотят пожертвовать собой. Снижались, надменно задрав нос, осторожно, как дама в воду, ступили на песок. Сосредоточенно совершая подскоки и перемещения в поисках плотной почвы, фаршированный солдатами дракон просто скрывал смущение, стыдясь своей мелочности. Наконец утвердились. Дверь отъехала, и на землю попрыгали несколько солдат. Постояли, жмурясь на солнце, и двинулись. Шли, не снимая с плеч автоматы; зевая, поглядывали по сторонам, попинывали песок, переговаривались - ленивые грибники, которым совсем нет дела до тех троих. Уже потом, через секунду, сочиняя причины, стрелок приписал утерянному клочку времени этот звук, придумал хлопок, приглушённый винтами. Солдаты от неожиданности остановились и смотрели...
Человек убегал к холмам. Он бежал, запрокинув голову и широко выбрасывая ноги, а его спутники лежали, закрыв головы руками. Опомнившись, солдаты стронулись с места и тяжело пустились в погоню, - буксуя в песке, суетливо сдёргивая с плеч автоматы, стреляя, - кто от плеча, кто от пояса. Но, несмотря на треск за спиной, человек бежал, быстро сокращая расстояние до спасительных холмов. Смешно думать об их спасительности, думал стрелок, ведя перекрестье прицела за бегущим и натыкаясь на вислые зады егерей, - смешно так думать, когда вверху, накрывая беглеца долгой тенью, проносится ведомый... Обескураженные солдаты уже меняли пустые магазины, махали кружащему над ними вертолёту, призывая помочь, но, отрицательно качнув пилонами, он снова уходил на круг. А человек бежал, чудом выбирая в кипящем пространстве свободные от смерти места. Наверное, этот восточный маг неуязвим, он просто забавляется, и от его непресекающегося бега солдаты теряют уверенность в убойной силе своего оружия, в свинцовости своих пуль. Нельзя же заподозрить сразу всех выполняющих расстрел в намеренном косоглазии... Вот приговорённый остановился, оглянулся и, размахнувшись, швырнул что-то в сторону преследователей. Споткнувшись о страх, солдаты повалились на песок, неловкие, сдавленные бронежилетами, подминая собственные автоматы. Человек нырнул в нагромождение больших валунов, запетлял, отталкиваясь от каменных боков. Не дождавшись взрыва, солдаты поднимались и снова бежали, забыв до конца разогнуться, стреляя из-под живота. В камнях зазмеился малиновый рикошет трассеров, огненный серпантин оплетал ноги бегущего. Ему оставалось совсем чуть-чуть, чтобы исчезнуть за камнями, когда стрелок вдруг ощутил всю ярость неуклюжих, обманутых солдат, увидел, как один из них припал на колено, старательно прицелился, скаля зубы, и его плечо задёргалось от коротких и злых, как удары ножа, очередей...
Чиркнув винтами по солнцу, пролетел ведомый, сказал:"Они его кончили. Камнями кидался, дурак". Волоча автоматы за ремни, солдаты возвращались. Багровый командир, высунувшись из кабины по пояс, орал на взводного, угрожая пистолетом. Привели двоих, затравленно озиравшихся и никому не нужных. Облокотившись на пулемёт и посасывая погасшую сигарету, стрелок изучал их через стекло. Кажется, они уже встречались ему где-то в прошлой, музейной жизни - старик с длинными голубыми зубами и мальчик в широкой, грязно-лиловой, как зимний закат, рубахе: чумазая мордочка, большие, изюм в шоколаде глаза. Вопрос изучившему местные нравы: кто он? Внук пустынного отшельника или приголубленная им сиротка, тёплый персик, греющий барханными ночами холодеющие чресла старика? Тогда кем был тот, бежавший?..
Взлетели, оставив на качнувшейся земле двоих с поднятыми руками, и быстро ушли. Торопясь, чуть не опрокинулись, поскользнувшись на ветре, и казалось, что из задних створок убегающей машины что-то валилось и лилось...
Продолжая: кем он был и зачем бежал? Никаких зацепок для следствия. Вся миллиардолетняя цепь причин сейчас не рассматривается, - только ее хвостик, оторвавшийся и оставшийся в камнях. Не поймите меня превратно - я не грущу об убиенном. Ночью, как обычно, придет время подумать о нем, разобраться в психологии пули, в ее скачке из металла и пламени в живое (она даже не успевает озябнуть в полете), в ее чудесном преображении - из свинцовой болванки в новый, смертельно важный орган, горячий, воспаленный аппендикс, остывающий медленнее тела; подумать о тупиковости той эволюционной веточки, которую намедни срезал великий садовник - и, покрываясь потом, ощутить этот удар меж лопаток, этот лом в спицах твоего дыхания, увидеть кувыркание мира вокруг тебя и услышать издалека собственный вскрик...
Вряд ли этот номер пройдет сегодня. Стрелок не видел его с тех пор, как он канул в камнях, завершив свой гордый бег олимпийского героя; с тех пор, как рукоплескал этому ахиллесу и освистывал его погоню - низкорослую, чирястую, в засаленных, обвисших галифе и рваных бронежилетах. Это полудохлое животное, ползущее по резвым следам, оскорбило основную идею нашего прайда, где лёгкий и могучий бег всегда был основой. Мы ведь ещё не устали, нам ещё не снятся бесконечные дожди, и запах остывающих стволов по-прежнему слаще унылых запахов прошлого. Весёлые и загорелые, самая дорогая мечта слезливого теоретика, влюблённого в нас ещё до нас, чёрные ангелы в искрах и копоти, - мы носились над этой солёной землёй, уча своей хулиганской мудрости грызущих саранчу мудрецов; уставая от пыльной жары, поднимались к белым, холодным облакам, чтобы искупаться в их пьянящем озоне; падая с высот, похищали пасущихся сабинянок, прививая им свою свежую кровь, - а книги, что захватили с собой, чтобы не одичать, - где они, эти книги?..
Что же теперь скрасит угрюмое возвращение обознавшихся? Отвечайте, тупо ковыряющие толстыми пальцами в коротких носах. Нет ответа, и грязь в моём благородном салоне... Тогда что-нибудь красивое и быстрое, пожалуйста. Этот чардаш посвящается убегающим, - хвала и реквием. Есть острый обсидиановый нож, и уже видна жертва, призрачная спутница для ушедшего фараона речной долины - и такая быстрая и прыгучая, рождённая для бегства - совсем не женщина, чей игривый визг и трясущийся студень убивает азарт, - совсем другая...
Стрелок издали заметил её и успел заменить короткую ленту на длинную. Вот она снова исчезла, и снова ревущий вираж вывел чудовище на беглянку. Неведомо как удерживаясь на повисающей земле, тонконогая грация застыла и, повернув гордую головку на длинной шее, смотрела, как летающий циклоп разворачивается к ней блистающим фасетками глазом. И когда, качнувшись, он устремился на неё, газель скакнула в сторону и понеслась, разматывая за собой пыльную завесу. Пулемёт встрепенулся и выплюнул первую порцию огня. Очередь вспорола пыль перед бегущей, она шарахнулась, и вертолёт проскочил над дымящейся пустотой. Зашли с другой стороны. Теперь ветер сносил пыль, и жёлтое, с белым промельком живота, тельце летело прямо на пулемёт. Стрелок нажал на гашетки, исполосовал очередями место, где она только что была, - а она, снова скрытая пылью, уже уходила... Опять перестановка фигур: игнорируя вес и парусность, обжигающим креном (в салоне свалка из касок, ругани и пулемётов) брюхастая машина заходит в хвост газели, неутомимо чертящей на пергаменте пустыни ломаные узоры. Пулемёт вышивает пьяными стежками вдоль её летящей канвы, бьёт огненными когтями - мимо, мимо! Лёгкий, не смазанный страхом обскок огненных вешек, мельканье её невероятно изогнутого тела над разверзающимися пропастями, - и опять пустота, и снова хвостатый бросок пятнистого зверя. Я вся равно догоню тебя, моя пустынная нимфа - я чувствую твой стремительный путь, я уже слился с ним и мысль моя опережает его - я просто оттягиваю тот сладкий миг, когда в длинном прыжке собью тебя своей тяжелой, нежной лапой, подомну под себя и сомкну челюсти на твоем тонком загривке...
Зелёной жабой спрыгнул с неба вертолёт. Стрелок вышел за добычей сам, оттолкнув кинувшегося было солдата. Нужно идти медленно, чтобы, когда подошёл, рядом уже не было её укоризненной души... Ему оставалось совсем немного, когда, отчаянно мотая головой, животное поднялось и, враскачку, припадая на все ножки, поскакало к далёким кустам. Стрелок страдальчески сморщился: она убегала, как истерзанная, не понимающая, что с ней сотворили, девочка! Он присел, выдёргивая из кобуры пистолет, и прицелился. Он мог бы в два прыжка догнать её и добить в упор, всадить пулю в её хрупкий затылок, - но вдруг бы не получилось увернуться от этого жалобного взгляда, от совсем нечеловеческих глаз, память о которых - мечта не умеющего рыдать актёра... Он выстрелил, почти зажмурившись. Её передние ноги подломились, она ткнулась щекой в песок, постояла так, судорожно вздрагивая, ещё пытаясь выдернуть из-под себя ноги, думая, что сейчас всё пройдёт, что не бывает так долго тяжело и больно... Она упала. Он подошёл, пряча пистолет. Долго стоял, присматриваясь к её недвижному боку, в который раз удивляясь её малости (а с воздуха была величиной с лошадь), потом наклонился и поднял рыжее тельце за теплые ножки...


-2-


Они возвращаются. Неважно откуда и что там было. Память тела несовершенна и фрагментарна, почерк сна дрожащ и невнятен. В закорючках угадывается: ночь, мертвый свет осветительных бомб, быстрое снижение, сверкающий выстрелами мрак, загрузка падали (душный запах теплой крови, вздохи трупов и стиснутое молчание раненых), взлет и набор высоты... Дальше - небо укрывает беглецов. Постепенно выползает из обморока душа, - она сохранилась, и уже можно посмеяться над доктором, который просит зажечь в салоне белый свет. Ах, он не может попасть в вену! А Штрауса вам не включить? Держите фонарик и закройте дверь. Кто еще терпит пусть терпит; уже скоро, - мы возвращаемся.
Они возвращаются. Машины несут их домой. Они летят над черной пустотой земли, под мерцающим брюхом Вселенной, летят к своей невидимой еще звезде, которая в приближении распадается на огни посадочной полосы. Ровно гудят двигатели, поддерживая ровный полет, успокаивающе горят зеленые табло топливных насосов, питающих могучие организмы, спят ненужные на такой высоте пулеметы. Наклонив головы, машины идут через ночь, неся в утробах застывшие экипажи. Теперь можно закурить, можно расслабиться, наконец, в красном полумраке кабины, глядя в ночь, как в огонь, - бессмысленно и спокойно. Торопиться некуда, - ночью на этой высоте нет времени. Здесь только постоянный ветер, - он упирается в лбы машин мягкими лапами, приглашая гостей задержаться. Время же, остывая, сгущается на земле, - и не хочется завидовать спящим внизу: ведь как удивительно будет, вернувшись под утро, встретить на знакомой стоянке ржавые, изъеденные песком прошедших столетий скелеты машин, и как ностальгически сладок будет дым случайно найденного окурка, ровесника всей династии Сасанидов. И стоит ли тогда возвращаться? - я бы летел так вечность...
Я бы летел, я бы плыл так, неторопливо беседуя со своим сумеречным близнецом, обитающим в глубинах ночи. Вот он по ту сторону тлеющих углей подсветки, за черным лобовым стеклом, - он знает больше, чем я, он знает все, - и я бы слушал его. Расскажи мне о вечном: о твоих ночных подругах и ваших пикниках на вершинах, о полетах стаями, играх с орлами и охоте на горных козлов. Возможно, тебе скучно со мной, мелко живущим, и ты просто заскочил повидаться, - но у нас нет даже телефона, чтобы поговорить через всегдашнее стекло, и мне никогда не услышать вести с этой темной воли... Тогда не стоит терять времени. Видишь, - в лунном свете надвигается пепельный астероид перевала, - загруженные, утомленные машины пройдут совсем низко над гребнем, сдувая в пропасть спящие камни, - здесь ты можешь соскочить. Твои друзья ждут тебя, - они жарят козлятину, и я чувствую ее запах, вижу, как взвиваются и гаснут среди звезд искры невидимого костра, - они поднимаются навстречу в беспорядочно-веселой пляске, и хочется подставить им доверчивую ладонь...
Я бы плыл, я бы спал так, - но за стенкой уже кто-то забегал, заорал, хлопая дверьми: проснись, придурок! Рев сирены, красные пунктиры вместо искр, - поднимая свалившееся сознание, напяливая швами наружу, выглядываем, таращась: трассы льются с двух сторон. Они подстерегли нас, таких медленных и низких! - и теперь пулеметы бьют не только на звук (это были бы всего лишь жмурки с отставшим голосом), - к их услугам еще и виев глаз луны. Железная дичь, насаженная на вертел ветра - почему мы стоим?! Днем эти секунды по-своему радостны, - они заняты огненной работой: заход на боевой и уничтожение. Сейчас же, шаря слепыми руками и огрызаясь бестолковым огнем (испуганный скунс-вонючка, - дайте ему по башке палкой, чтобы не вонял!), - мы убегаем... Раскладываем в ряд: сучащие, буксующие ноги, - толкайте же, толкайте, прячьтесь, закрывая глаза и останавливая мысли, растворяйте все растворимое, уменьшаясь и заворачиваясь в носовой платок, исчезая совсем, переносясь и пережидая в укрытии, подглядывая, как обреченные двойники бешено скребут когтями по небесному стеклу, - и дальше, дальше, подпрыгивая от пинков, пряча голову, - жмите на педали, жмите, не оглядываясь, - мы вернемся завтра и, ах, как мы попляшем!..
Они уходят, обгоняя последние пули. Они вырвались даже из рук ветра, но ряд все еще не сходится. Наступает время сочащееся кровью из пробитых баков, трясущееся по булыжному теперь небу на изорванных лопастях, время, обняв руками парашютную беременность, постанывать от схваток страха, вылавливать жадными глазами огоньки полосы, дотягиваясь до крайнего, - цепляя ногтем, срываясь и снова карабкаясь, теряя последние капли, шепча и ругаясь, - время чего угодно, только не молитв. Даже если это последние минуты, и мы уже не дотянем (я слышу, как отлетает от лопастей обшивка, я вижу красные табло тревоги), - все равно не хочу целовать сапоги того, кто сам окунает и сам (если попросишь, отчаянно пузырясь) вынимает, добро улыбаясь в бороду. Белое, простынно-кафельное, искусственные цветы пахнут хлорамином, - этот главврач все равно не властен над снами больных. Прошу тебя, мой ночной близнец, передай своему повелителю: сейчас я жду его поддержки...
И что же нужно тебе, такому потному, с холодными конечностями? Чего жаждет твоя пересохшая, скукоженная душа? Облизнуть эту землю, обдирая о горы язык, утоляясь собственной кровью? Нет, моя испуганная кровь не поможет мне, - чужого хочу, неизвестного, но нет времени перебирать и отбрасывать. Так пусть она подойдет, - последняя вокзальная жрица, - и в мазутных кустах, в мелькании и грохоте проносящихся поездов, эта общественная плевательница (даже здесь воображение привередничает, требуя молоденькую мулатку со стертыми в кровь лопатками), приготовившись оказать мне самую дешевую из услуг, так и останется стоять с открыты ртом; круглая готовность сменится удивлением, переходящим в стон, потому что бледный незнакомец сам опустится на колени и, войдя под узкий полог, сделает это за нее, - жадно и больно, языком и зубами испуганного животного, жаждущего вкуса жизни и нашедшего этот вкус. Я сделаю это, и пусть отвернутся проплывающие мимо купейные мадонны, чтобы не потерять молоко! Я сделаю это, я вылижу последний уголок жизни, куда она вся и забилась, глядя, как умные и тупые пигмеи-пигмалионы танцуют с ее двойником, фригидной самозванкой, - я покажу забытой, что не забыл... Да кто там топчется, черт возьми, кто этот слюнявчик, бубнящий чушь в ее желтые, спутанные пряди, когда она качается в моих руках? "Какие танцы, Заратустра, - бормочет она. Уходи, не мешай нам..." Уходи, танцор, и вы тоже уходите, - вы, жрущие горстями снотворное и пускающие в теплые ванны свою рыбью кровь, - как вы вообще смеете корчить гримасы, даже если жизнь испражнилась вам в морду? Радуйтесь! - она пометила вас как свою территорию, она будет защищать вас! И все остальные, - от рыбака до фискала, - пошли вон! Ей не хватает воздуха, а мне доверия к вашим шаловливым ручонкам: вы обязательно растащите мое тонкое листовое время, эмали чувств, тиски обстоятельств, молоточек сердца, начеканите целую кипу ереси - пьяный блудный сын променял папу на грешницу, - и все это останется невостребованным, как желтые перстни рыночного армянина... Все вон! В моем маленьком мерцающем кадре места лишь на двоих, и мне не нужны апостолы, а тем более зрители. Сейчас, пока я не протрезвел, мне хватит слез, чтобы омыть ее грязные ноги, и жара губ, чтобы осушить их, - а потом я положу к этим ногам все заработанные войной деньги, все усыпанные бриллиантами ордена, и, попросив - нет, не отпущения грехов, - а всего лишь разрешения остаться до утра, улягусь у ее ног. А ты, моя мулатка, сядь рядом, спой что-нибудь нежное на своем родном, неизвестном мне языке, напои меня с ладоней своим прохладным голосом, - и успокоенный я усну. Я так устал от своей дикой любви...
...Светлеет. Шорохи, скрип, задушенные голоса, - все потихоньку уходят, унося... Смех, как эпилог ночного страха: такие серьезные люди, а каким кубарем катились! Отстань, женщина, чего ты лепечешь? Разве ты не видишь, - мы долетели; разве ты не чувствуешь, - он уже расцвел, мой цветок. Немигающая рептилия, магическая пентаграмма, сложенная из лоскутов змеиной кожи, - другу на память от повелителя мух. Все аристократы флоры - от розы до крапивы - все боятся и презирают его. Он тошнотворно красив - камуфляжная звезда, пахнущая тухлой кровью, - и чем дольше я знаю его, тем острее желание склониться к нему и вдохнуть. Мясные мухи, грифы, красноглазые гиены. вам нечем здесь поживиться, здесь человеческое (даже слишком человеческое), - расступитесь и дайте человеку приблизиться. Мне нужен этот запах, такой противный для многих, - я узнаю и обожаю его, - запах возвращения.
Так пахнет встающее над горами солнце...


СМОТРИТЕЛЬ


Прежде в этом городе часто случалась весна. В марте, когда с высоких крыш сходил снег и солнце прогревало кровельное железо, нельзя было удержаться, чтобы не вскарабкаться по пожарной лестнице. С высоты был виден покинутый город, и в первую свою весну смотритель долго и недоверчиво озирал его в бинокль, пока не убедился в своём одиночестве. Внизу были тёмные колодцы дворов, сырые стены с обвалами штукатурки и никем не потревоженные за зиму сугробы. А здесь, наверху, из открытых слуховых окон тянуло сухим голубиным помётом, и влажный ветер доносил с реки запах тающего льда...
Когда-то над рекой прогрохотал последний поезд. Уехавший в нём так и не полюбил данный ему город. Он даже попытался описать свою нелюбовь, но оказалось, что город умеет защищаться, - и обломилось служившее десятилетие перо. Можно, конечно, возмутиться: это возмутительно! Зачем же тогда жил и пользовался? Этим небом, этой канализацией... Замечание в оправдание: выбирал не он. Когда-то давно и вдалеке, томясь на отшибе мечтаемой жизни, юная колдунья загадала себе перемену мест. Она просто ткнула пальцем в крутящийся глобус, и (удивляет нечаянный патриотизм: в самом деле, почему не Африка?) подвернувшийся город до сих пор несёт на себе этот отпечаток. Её выросший сын, собрав на борьбу с ленью остатки родовой магии, долго искал выход из этого дактилоскопического лабиринта, - он даже пытался бежать в обход правил, используя туман. Запотевший аквариум пространства, кисельная вязкость - самое время, одевшись непромокаемо, спуститься по темной лестнице и - кануть... Не удалось ни разу. (Так забавлялся надзиратель - выждав немного, он спускал ветер, и все негодяи вздрагивали застигнутые - -рука ли под юбкой, нога ли за пределами.) И лишь после того, как в одном из тупиков он набрёл на спрятанный секрет, мощь и закрученность лабиринта стали иссякать, а сквозь глухие прежде стены - просвечивать новые силуэты...
Смотритель уже не помнит, сколько вёсен по капризу уехавшего он встречал на ветру над мёртвым городом, вглядываясь вдаль, куда ушёл последний поезд. Расщепляя плывущий оттуда ветер, отбрасывая запах за запахом (например, известные всем: голландской селёдки и трубочного табака), он старался угадать: какой из сотен? - вспоминая спроектированное ушельцем будущее. Проще сочинять, идя от обратного: если имелись папиросы, водка и вырезка из местной газеты, то, окунув нос в западный ветер, можно и вздрогнуть, поймав аромат сигары, льдистого вина и глянцевой обложки (отдельно - оливковый запах латинских букв). И даже если это было чересчур приторно, даже если не угадал, - псу, оставленному сторожить такие памятные крыши, хотелось скулить и тереть лапами морду. Тем более, ничего не менялось в городе, если лампу не терли хозяйские пальцы - а своей волей смотритель не мог попросить даже снега. Разве не прокис к новогодней ночи испрошенный тобою первый снег, разве не старался я спасти и подлечить гниющий город - но ничего не поддавалось отчаянной ворожбе. Мне ли не знать: на себя не гадают, себе не колдуют... И все-таки мне дано видеть, как в неизвестных мне сырых и теплых краях, после праздничной ночи, в которую тебе было не до меня, ты оставишь надкушенный тобою смуглый фрукт на простынях и, выйдя на улицу - вспомнишь... Я знаю это, потому что мне внезапно стало трудно дышать в тепле - я уже снежная рыба, и жабры мои жаждут метельной свежести. Если бы ты приехал сейчас, ты бы увидел, как по черным дорогам течет поземка, и они седеют на глазах, а снег, густой и стремительный, кроет мокнущие язвы города, заметает руины еще при тебе прошедшего праздника. Пока ты дышишь метелью, я подберу для гостя лучший гостиничный номер. Тусклая лампочка без абажура, линялые обои, графин с водой из-под крана; в ванной - сантехническая осень с облетевшим со стен кафелем и росистым багрянцем ржавых труб - и, конечно, незаклеенное, дребезжащее окно с видом на ветренный горизонт - все, как ты хотел когда-то. Первое время заказы менялись чаще и внезапнее. Весна, едва зажурчав, откладывалась, и смотритель начинал работу над новым листом. Сохранилась одна из копий (типичный в своей слащавости пример). Вечер, закат, сквер, тёплые скамейки шуршат пожелтевшими газетами, еще пахнет липой, за городом погромыхивает и темнеет, поднимается ветер... Она была нимфой грозы, - иначе почему, когда все бежали, пряча головы под куцые крылья, так беспечно-медленно прошла она мимо, увлекая за собой ветер? Слуга или любовник, он играл у её ног, кружа листья, восторженно вскидывал мордой и, не осознавая бестактности, подныривал снова и снова, пока, наконец, не мелькнул для зрителя, болеющего за ветер, самый светлый её уголок... Продержавшись у края её тонких духов, зритель так и не подошёл ближе, так и не увидел лица, - не станет же ветер стараться зря! А когда хлынул дождь и над её головкой распустился и задрожал под струями зонтик, она обернулась, уже скрытая ливнем, на тонущего, но убеждённый импрессионист так и не сел в её лёгкую лодку - лучше всегда верить, что в её душе царили жасмин и сумерки...
Таковы примеры. Конечно, смотритель научился облегчать себе работу: размножал наиболее частые заказы через копирку и, отсылая всё более слепые экземпляры, постепенно приучал... Но что думал получатель, рассматривая эти послания, эти старательные картинки? Что он писал там, глядя на них, как переводил на свой искусственный язык, и кто готовил ему подстрочники? Легкое перо, гризайль, самовольная акварель (всегда заказывал графику) - что он делал с ними? Продавал или, поглядев и ухмыльнувшись, пускал по ветру? Почему кто-то должен хранить его прошлое заповедным, беречь выбранные им места, печься о персонажах его маленьких недоконченных спектаклей, ничего не получая взамен? А всего-то и хотелось: узнать, как пользуется, проверить - нет ли позора, - уж больно подозрителен его мнемонический репертуар (вышепоказанные слюни), - а вдруг автор прошёл курсы, взял розовый псевдоним и питал моей кровью свои дамские романы?..
...Но теперь это не имеет значения. Всё тихонько сошло на нет. Поначалу ещё доходили последние, уже забытые самим источником, желания, и эти осиротевшие заказы, конечно, выполнялись (всё-таки история чувств), но не отсылались обратно, а откладывались до востребования. Всё меньше оставалось работы, и город съёживался, отступал перед дичающими парками. Тротуары и дороги заметались листьями, прорастали травой и кустарником, а лунными ночами из голубых джунглей, поглотивших ближние кварталы, стали доноситься волчьи песни. Мне нравится слушать их, засыпая. Я и сам могу уловить недоступный человеку запах Луны - такой красный, такой любимый семейством волчьих, но я больше не исследую далёкие ветры. Мне уже неважно, сменил ли беглец запах или где-то вброд перешёл реку; неважно, сколько было у него фаворитов, помимо меня, и сколько пустых городов тянется за ним… Я доволен своей ненужностью.
В детстве прежний постоялец мечтал быть археологом, - копаясь в мусорных кучах, любил думать, что когда-нибудь они станут культурными слоями. Конечно, я просто похож на него, - всего лишь виртуозная подделка с той же группой крови и отрицательным резусом (чтобы город не отторг меня, как инородное тело), - но откуда тогда эта любовь ко всему забытому и заброшенному, к этим развалинам среди зарослей, к ржавым гвоздям серых заборов, откуда эта усталость у недавно созданного, у юного, казалось бы, овна с крепкими рогами, у воина, колчан которого полон стрел, а голова выточена из цельного куска превосходной кости, почему же так хочется старых тёплых одежд и покоя, почему так манят корабли на дне моря и города на дне времени?..
...Всё дальше от берега, всё глубже в зелёную мглу пригорода, где плоские крыши усыпаны яблоками, которые падают ночами, когда усиливается ветер, и от их стука огонь керосинки вздрагивает. Тогда человек отрывается от своего занятия, прибавляет фитиль и, откусив яблоко, снова обмакивает перо и продолжает: "...подрезая и прививая, получил стойкое отвращение к лесопосадкам и лелеемым садам и мечтал о дикой сорной поросли, об инволюции сладких в кислые, - чтобы от одного вида мундштуки захлёбывались слюной трубачей..." Перечитав написанное, в который раз удивляюсь этому старческому языку, этой каменной кладке, что сложила моя медиумическая рука. Оправдание столь бессмысленному занятию одно - вот эта яблочная глушь, лампа с живым огнём и сколько угодно времени, которое нельзя истратить, но можно исписать.
А когда наступает осень, когда набухают туманы, возвращаюсь в город, к остаткам асфальта, к высоким стенам с косыми тенями балконов. Люблю греться, подбрасывая в огонь ножки чужих стульев (почему бы варвару не набрать дров на улице? варвару лень, да и ломать приятно), и, устроившись на чужих перинах, листать чужие книги. Из них выпадают хрусткие сухие листья, плоские фантики от конфет, а то вдруг - эпиграф, словно пророчески заготовленный для моей свободы: "И если он прекратит грезить о вас..." Разглядываю чужие фото, как подглядываю в окна, и стоит мелькнуть за шторами чему-нибудь, что запретно чужому взору, откладываю, чтобы наклеить на крышку моего дорожного чемоданчика. Конечно же, люблю читать чужие письма и дневники, ища то, что тронет вялую душу дублёра. Трогают, например, каракули: "С утра заплела косички" -и лёгкий профиль принцессы на полях (совсем забыл, что садовник любил, лёжа в сырой траве, наблюдать, как распускаются бутоны, и страдал насморком в жаркий полдень среди удушающего аромата махровых роз). А это значит, что, отложив каракули, нужно порыться в ближнем шкафу или комоде в поисках той самой шёлковой ленточки... Впрочем, грабитель нежных древностей не чурается и сопутствующих главному: любит проливать сквозь пальцы тонкие вечерние платья, гладить узкие, змеино выгнутые туфельки, перебирать белые и чёрные ажуры в укромном ящичке - и сравнивать всё это с хозяйкой на фото, примерять, предварительно раздев. Такие занятия так же увлекательны, как чтение о дальних странах без надежды в них побывать...
Хорошо ранней зимой скользить на лыжах по бывшему проспекту (ныне - просто просека, поросшая ельником) мимо следов птичьих трагедий и лисьих пиров, - красивые морозные натюрморты: отпечатки крыльев на снегу, перламутровые перья, алая кровь - и солнце... Долго любоваться нельзя, нужно катить дальше. Выслеживать, прислушиваться, выжидать, трогать пальцем след - не остыл ли? - и, наконец, догнать у замерзающего пруда, остановив сердце, прицелиться в прекрасный пугливый силуэт. Сегодня в жертву хозяину милые мои звери послали хорошенькую косулю, - и вот ей моя пуля с любовью и нежностью... Бог мой, да разве бы я стрелял?! Я готов щипать траву и жрать падаль, если подаришь мне канареечные штаны и волшебную палочку - я ведь так бескорыстен! На каждый её взмах появлялись бы в моём жестоком царстве женщины - вчерашние самки, удивлённые своими новыми формами. Но вот эти хвостики-пуховки оставлю, - пусть очаровательно подрагивают, когда новообращенная, склонившись к ручью, разглядывает свою новую мордочку. Оставлю на них волков, - пусть гоняют, чтобы не зажирели в покое, пусть торчат рёбрышки и дрожат впалые животы, пусть знают, наконец, кто их единственный защитник (он же - добрый доктор) и к кому бежать... А масштабы нужно сохранить - какое удовольствие покормить с ладони девочку-белочку или, добравшись до бывшего ипподрома, приговорить к метаморфозе ту вороную до синевы, пахнущую масайской любовью, при этом в восторге думая: как буду объезжать?.. (А вот и некому попенять мерзавцу за его бред. Но разве кто-нибудь осудил древние армии, таскавшие в обозах целые стада блеющих любовниц, кто-нибудь пожалел плоды подобных походов - плачущих малышей-силенов, брошенных на обочинах победных дорог? Хорошо ещё, некоторых усыновили сердобольные мифы.)
Если же подступать к развиваемой теме всерьёз и пользоваться посильными средствами, то начать следует, как всегда, с томления очередного адама. Стоя перед скалой, испещрённой петроглифами любимых животных, он думает о совершенно новом персонаже. Он знал, он чувствовал - прижимаясь горячим лицом к давно остывшим шелкам, он чувствовал это время, как инвалид чувствует приближающийся дождь по ломоте и жару в членах (разве инвалидов несколько?), - то время, когда ему надоест одиночество. Именно тогда, набрав на подмытом берегу жирной синей глины, принимая её за нужный сорт праха, забыв об уроках истории, не слыша небритого, спившегося хора предупреждающих, вставая на скользкий путь весело и с надеждой - бог я или не бог?! - приступаю, помолясь себе.
...Лепить, напевая цитату из вышестоящего: "Пошлите мне девочку с нежной душой", восхищаться собственным неожиданным даром, вытаскивая из глины пальчик, плечо, локоток; вскакивать по ночам и, сняв сырую марлю, вносить поправки: уточнять живот (оглаживая по часовой, чтобы не нарушить будущую перистальтику), формовать пальцем норку - мой будущий рай или, щупая собственное колено, добавить недостающую косточку в глиняное, но уже такое надменное коленце - она не должна хромать... А потом, наблюдая, как изделие сохнет, как белеют первые самые тонкие детали - носик, брови, кончики пальцев, соски, - всматриваться тревожно: лишь бы не треснула, - иначе отклик на прикосновение будет фальшив. И всё ходить кругами, цокать языком, преклонять колени: и кто водил рукою моею и кем же гордиться мне - неужели мною?! И хватит ли объёма лёгких курильщика, чтобы вдунуть в лице её? Встань же, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди!
Всё будет именно так. А потом будет она - такая же, но другая, словно проглотившая арбуз, - это шок очередного адама. Будет ещё серия гравюр с последних страниц: то же междуречье, разливы, плодородный ил, и - прожорливое племя, корчующее пни. А где же мой покой, полученный в наследство, где мой, освещаемый ночами лишь луной, город? Кругом костры и гогот моих одичавших потомков - они заперли коз в загонах, они доят и режут их, мешая спать старику. И он уже не тот - поддавшись их первобытным нравам, ворует вечерами заблудшую глинобитную правнучку и, просвещая её остатками своих знаний, одаривая последней шёлковой ленточкой, гладит трясущимися ветвями презрительно уклоняющийся прутик. Да что ты увидела на потолке, негодница?!
Такие вот далёкие перспективы... А пока они далеки, я ещё понежусь, ещё побалую себя - ведь многое ещё не пробовано. Сегодня, к примеру, заночую на вокзале. Там, в тупиках депо, ждёт меня паровоз с одним прицепленным вагоном, - и будет бешеная лесная скорость, когда вагон мотает, и в окне мчится луна, прыгая по улетающим деревьям, и в купе гуляет ветер, и запах дыма и степи, и, высунувшись в окно, можно петь и орать во всё горло... Проснуться среди ночи оттого, что поезд замедляет ход перед остановкой, плывёт, покачиваясь и постукивая, и свет идёт чередой, проходя сквозь стены, и перрон вот-вот кончится, - но дёрнулся, заскрипел и - замер. Такая тишина; выйду покурить, погулять по скользким рельсам, подышать запахом нагретых за день шпал... А ночи здесь темней и звёзды ярче, и уже чувствуются акация и слоистые скалы, и слышно, если прислушаться, как шуршат камыши на лимане - всё совсем рядом, и пути осталось чуть-чуть. Отправляемся...